Текст книги "После бури. Книга вторая"
Автор книги: Сергей Залыгин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 26 страниц)
Публицистика Залыгина неустанно напоминает об ограниченности, исчерпаемости ресурсов планеты, о хрупкости, ранимости почвенного слоя, о неизбежной плате за мотовство, транжирство, за злоупотребление техническим прогрессом. Теперешнее могущество людей столь велико, что они способны изменять климат, поворачивать течение рек, создавать и уничтожать моря и озера. Но время наивной гордости своими беспредельными силами подходит к концу. И сегодня человек «может быть, еще более своих собственных возможностей должен опасаться и учиться их обуздывать. Возможности, если они не являются подлинной необходимостью,– вот что представляет сегодня для самих же людей наибольшую угрозу».
Литература издавна судила человека с точки зрения нравственной, политической, Залыгин судит еще и с точки зрения экологической. Причем судит в масштабе философском, глобальном.
Природа «слишком много создала для человека благ, чуть ли не всю себя подчинила ему. И вот человек слишком избаловался»,– провозглашает в романе профессор Сапожков. «Человек требует от природы неизмеримо больше, чем остальные вместе взятые живые существа, он природу пачкает, грабит и разоряет, так что же, она за это должна терпеть его дольше всех?» – вторит ему Корнилов. Как будто бы проблематика скорее наших дней, чем двадцатых годов. И так легко угадать в подтексте Чернобыль, катастрофически высыхающий Арал, кислотные дожди, озонные дыры. Но, во-первых, негативные последствия воздействия людей на окружающую среду проявлялись и прежде, а во-вторых, писатель всегда стремится взглянуть на деятельность людей с максимальной широтой, в комплексе обстоятельств. Не только экономические, социальные, классовые аспекты, но и экологические, Не только борьба за те или иные перемены, но сам «закон Существования».
Отсюда характерная для его этики категория предела, края, черты. Того рубежа, который люди не имеют права переступать, если хотят уцелеть, сохраниться на нашей планете.
Предел – это ядерная бомба, способная испепелить все живое, ликвидировать цивилизацию.
Предел – это потеря плодородия земли, чистоты рек и воздуха: «...нам не привыкать к потерям, но только до тех пор, пока не настанет момент потерять природу,– после этого терять уже будет нечего».
И роман «После бури» тоже пронизан драматическими мотивами края света, конца света. Хотя между краем и концом еще есть некий спасительный зазор, некая дистанция. Край – это последний звонок, последний сигнал образумиться, спохватиться, попятиться от пропасти, Конец – это обрыв, тотальное исчезновение, небытие.
Вот так и происходит взаимодействие прозы и публицистики, взаимопроникновение настроений, идей.
Не забудем, что роман «После бури» рождался на протяжении целого десятилетия, что за этот срок совершалась естественная и неизбежная трансформация замысла. И связь между обеими частями вовсе не механистична. Даже в стилевом смысле, Первая книга более экспериментальна, символична, вторая – традиционные, сюжетнее, она более внимательна к характера, конкретной обстановке, биографическим хитросплетениям.
Первая глава произведения открывается ударом колокола на городской каланче и обозначением времени: 10 часов утра 28 июля 1921 года. С этого момента и пущены часы, включен календарь событий.
Однако есть в романе и другая точка отсчета. Основная, решающая. Это начало новой эры, начало нового летосчисления – Октябрь 1917 года, Великая дата, переломная в истории всей цивилизации. Ведь каким он был, этот год; «Он был годом 1917-м от рождества Христова, 1035-м от основания Русского государства, 929-м от введения на Руси христианства, 336-м от покорения Сибири, 304-м от вступления на престол дома Романовых, 117-м от уничтоже
ния пыток в России, 54-м от отмены в России телесных наказаний, 56-м от отмены крепостного права... » И этот хронологический шлейф существен. С ним связано сосуществование в настоящем различных пластов духовного опыта, различных психологий, идеалов, иллюзий.
Артель веревочников и теперь, после гражданской войны, живет по законам средневековья. Та же технология, тот же уклад, те же нравы. Неподвижность, кондовость, застывшее время. А «председатель человечества» Пахомов, он уже весь в будущем, в хлопотах о грядущем общечеловеческом братстве, о проектируемой им Мировой Культурной Эволюции и перераспределении духовных ценностей между народами. Архаика и фантастика запросто встречаются на площадке настоящего, навязывают свои требования.
Никто из героев повествования не тоскует по недавнему, дооктябрьскому прошлому. Никто из них, даже самые «бывшие», не жаждет реставрации, возвращения царя. Разве что полковник Махов испытывает ностальгию. Да и он уже смирился с поражением, признал скрепя сердце, что «сильнее большевики, и точка». Да и он не столько сопротивляется новой власти, сколько исполняет рутинные предписания кодекса офицерской чести, предпочитая погибнуть в перестрелке с красноармейцами-чоновцами, чем быть арестованным.
Махов, он – что? Символ окостенелости, статики. Раз и навсегда сформировавшиеся то ли убеждения, то ли предрассудки. Приверженность одним и тем же догмам. Уверенность в своем совершенстве («его идеалом был он сам, точно такой, каким он неизменно был, есть и будет – если только он будет?! – но изданный тиражом минимум в пять-шесть тысяч экземпляров»).
Они убоги, маховские трактовки истории («все нынешние беды человечества, а России прежде всего, суть производные от Англии»), убоги рецепты спасения через казарменную дисциплину, унификацию умов, субординацию и беспрекословное выполнение приказов, убоги и взгляды на общество как на «армейский тыл и обширное интендантство».
Выпавший из любезной своему сердцу системы фрунта, ранжира и команды, полковник остался не у дел, ни с чем и никем. И не просто Махов выбывает из романного действия – выбывает обреченное, отмеченное печатью безжизненности, мертвенности. Одна за другой исчезают, аннигилируются судьба эсеровская, судьба кадетская, судьба меньшевистская. Все они сходят на нет после Октября, все они внутренне исчерпаны и не способны к развитию. Писательский сарказм очевиден, и обращен он против отвергнутого историей.
Как и в прежних произведениях, Залыгина привлекает то, что может отозваться, сказаться в будущем. Другое дело – как? С каким знаком – с плюсом или минусом?
Да, многие политические идеи рассыпались, перегорели в пламени революции и гражданской войны. Но психология-то осталась, привычки сохранились, и «бывшее», «бывшесть» вступили во взаимодействие с новизной, приспосабливаясь к ней, а то и осложняя ее. Это изобретателю Казанцеву просто. Путаник в теории, утопист, прожектер, но ведь самородок же, талант, золотые руки. Герой, близкий по духу мастерам и машинистам А. Платонова, ощущающий себя пусть малой, но органической частью целого. И весь мир он воспринимал «как огромную машину, не во всем идеальную, в смысле социальном и вовсе плохо отрегулированную, зато с надежным двигателем, которому кто-то и когда-то дал красивое название: «Солнце». Наказанный новой властью за шашни со Вторым Интернационалом, он той же властью и призван на службу – на заводское производство, к Большой Наладке.
Махов ушел из жизни, потому что в ней, нынешней, ему нечего было делать.
Казанцев ушел в жизнь, потому что она лежала перед ним как бескрайнее поле деятельности.
И то, и другое естественно. Это варианты самоочевидные, но есть и другие.
И тут самое время присмотреться к персонажам романа. Кто они? По роду занятий, по взглядам, по устремлениям? Отрицательные характеристики порой тоже могут быть полезными, проясняющими. Как в данном случае, например. Герои первой книги – не рабочие, не крестьяне, не большевики и не сознательные борцы за линию партии. Но они и не враги, не оппозиционеры, не злопыхатели. Они то ли осколки разбитого прошлого, то ли листья, подхваченные водоворотом истории. Они – с бору по сосенке и соответственно – кто в лес, кто по дрова. У каждого своя программа, свой конек, своя задушевная мысль. Иногда безобидная, иногда симпатичная, иногда опасная. Одни ищут правду, другие – выгоду, третьи берегут свой покой. Но ни у кого нет определенности, устойчивости. Одним словом, как замечает о своих товарищах по артели бурильщик Портнягин, «собрались неизвестно кто... Верно, что сброд!» От бывшего приват-доцента Корнилова до бывшего же мародера Сенушкина.
Я говорю об этом, потому что с такой спецификой «человеческого фактора» сопряжена специфика повествования. Не то чтобы оно бессобытийно (уж в те-то нэповские годы событий хватало – и мировых, и государственных, и местных, и всяких прочих), просто оно ориентировано на другое. На обозрение мировосприятий, мыслей, проектов, утопий, на медитацию. Характеры не через поступки, а через высказывания, через прямое самовыражение.
А Петр Васильевич Корнилов? Он-то к этой роли обозревателя и приспособлен в наилучшей мере. Он со своей идеей отыскать нечто общечеловеческое, непреложное, равно обязательное для всех наций, сословий и классов. Он со своей претензией стать Колумбом цивилизации, открыть «великую, величайшую мысль всех народов», мысль объединяющую, цементирующую, которая была бы «не христианская, не исламская, не исключающая одна другую», а всеохватная, для всех приемлемая. Он, жаждущий выслушать всех и каждого. Так кому же, как не ему, быть идеальным слушателем, идеальным собеседником? Кому, как не ему, впитывать, вбирать в себя, сопоставлять, классифицировать?
Положение этого героя в книге уникально и своеобразно. Он соприкасается со всеми, но остается одиноким, неприкаянным. Он ищет свою миссию, свое предназначение, но лишь ко всему присматривается, не в силах определить подлинно свое: этакий вечный экскурсант по событиям, пространствам, теориям, эпохам. Он одновременно и экспериментатор, ставящий опыты на себе, и подопытное существо, на котором Ее Величество История испытывает свои затеи. Например, войну, «и он жил на войне, признаться, неплохо жил, если уж остался жив, а потом на нем же была испытана революция, военный коммунизм, лагеря для офицеров контрреволюционных армий, потом он стал «бывшим», а потом настал нэп и он без особых затруднений, по воле случая стал нэпманом».
Ах, сколько их в «После бури», корниловских превращений и перевоплощений. Самых разных и самых неожиданных. Приват-доцент Петербургского университета, доброволец первой мировой войны, белый офицер, подавшийся под натиском красных аж до Читы, неприметный, тише воды, ниже травы, веревочник, предприниматель-нэпман, совслужащий. И вдобавок ко всему – лицо, живущее под чужим именем, по чужому паспорту и по чужой биографии. Когда-то ухитрился бежать из лагеря белых офицеров с документами случайного соседа по нарам, почти полного тезки – Корнилова Петра Николаевича. И мало того, что бежал,– сумел легализоваться, столковался с женой того самого Корнилова, заполучил даже внезапно свалившееся наследство – буровую контору.
Вот такой это герой – составной, двухименный, «дореволюционный, революционный, послереволюционный, а еще всякий». Такая жизнь – за себя и за другого, со своим и не своим внутренним миром. Такая планида – ждать расплаты то ли за свои грехи, то ли за грехи однофамильца. Как тут не возникнуть душевному сумбуру, психологической мешанине, актерству. И при всем том – неподдельный интерес к переменам, благожелательность к новому, пришедшему после Октября. И при всем том гордость за первые успехи новой, революционной России, желание «прислониться к власти. К советской власти! Плечами ощутил он какую-то опору и основу, какой-то принцип, какой-то способ жизни...»
Двойственность Корнилова демонстративная, откровенная.
Два папочки – свой собственный («Васильевича»), самарский, и благоприобретенный ( «Николаевича»), саратовский.
Два родовых начала – гуманитарное, адвокатское (самарское) и инженерное, техническое (саратовское).
Два мировоззренческих истока: «Петр Васильевич – это был, конечно, социалист, а Петр Николаевич – до мозга костей капиталист, вот причина, по которой «соц.» и «кап.» уживаются в нем, в одном человеке».
Один Корнилов, как потомственный русский интеллигент, инстинктивно презирал собственничество, накопительство, нэпманское предпринимательство, другой добросовестно в тот же нэповский воз впрягся, использовал саратовское наследство.
Меньше всего Залыгин пишет этакого безвольного, бесхарактерного героя. Нет уж, его Корнилов никак не размазня. Цепок, расчетлив, умеет добиваться своего. И Евгению Владимировну Ковалевскую окрутил, убедил принять себя как законного мужа, и самоубийство разыграл будто по нотам, и прочие чудеса изобретательности продемонстрировал. Однако завеса над корниловским бытом в романе лишь слегка приподнята. Прав критик И. Дедков, утверждая, что «все бытовое – лишь самое необходимое для читательской ориентировки», так сказать, информационный минимум. Интересы писателя сосредоточены не столько на злоключениях, сколько на мыслях приват-доцента. И есть у Корнилова в «После бури» своя самостоятельная духовная линия, своя мессианская претензия – объединить человечество вокруг чего-то бесспорного, несомненного, не подлежащего кривотолкам и отрицанию. Но вокруг чего? Вокруг какой-нибудь теории? Так теории сплошь и рядом производят раскол, противоречат друг другу, «существуют мысли враждующих союзов и убеждений, а мысли человеческого общества, всего человечества все нет и нет!» Вокруг бога? Так и боги у всех разные, «и нет спорам числа и конца, в то время как бог должен ведь быть бесспорен». И только одно обнаруживает Корнилов бесспорное, единственное, неопровержимое: «Ну, конечно, природа! Только ее и нельзя исключить из своего сознания, все остальное можно!»
Природа в романе – критерий истины, высшая инстанция, та объективная данность, которая призвана задавать направление ума и всей человеческой деятельности. Главное в том, чтобы «соединить мысль с природой! Чтобы мысль была так же естественна и очевидна, как любое другое природное явление». Слова героя? Разумеется. Но как созвучны они высказываниям самого автора, его убеждению, что «разобщенное существование человека и природы исчерпало себя почти до самого конца, до самых донышек, и его может хватить не более чем на считанные годы. И только будучи соединенными, будучи одной системой, эти сосуды смогут и дальше пополняться эликсиром жизни».
И раздвоенность Корнилова не просто и не только отрицательная черта. Вынужденная эта раздвоенность по-своему спасительна. В практическом плане она обеспечивает маневренность, приспособляемость к головоломным, меняющимся обстоятельствам, в духовном – делает героя чутким к противоречиям, к разнообразным, даже полярным мнениям, помогает вступать в контакт с самыми несхожими людьми. Вообще Корнилов в «После бури» и реален, и в какой-то мере условен. Как размышляет о нем буровой мастер Иван Ипполитович, «Корнилов, человек уже не натуральный, а подражательный и настолько цивилизованный, что, может быть, он стал теперь одним из тех литературных образов, без которых не мыслит себя цивилизация». В нем есть что-то от каждого из залыгинских персонажей, и в каждом из них есть что-то от Корнилова.
Как бы ни отличались действующие лица книги образом жизни, уровнем образования, привычками или намерениями, у всех у них есть и нечто родственное, общее. Все они – философы. Патентованные или доморощенные, от науки или от практики, но все равно философы. Барышников и Портнягин, Махов и Иван Ипполитович, УУР и УПК, Лазарев и Бондарин – без малейшего исключения. Так было и в предыдущем романе – «Комиссия». Писатель даже оправдывался: «Мне вот говорили – у тебя мужики что-то уж очень умно толкуют! А так оно и было – так и толковали, еще умнее, время заставляло...» Бот и в «После бури» так. Вечно перечащие друг другу, расходящиеся то в большом, то в малом, герои романа создают своеобразную духовную панораму времени, выражают спектр тогдашних настроений, прорицают и предостерегают. И Корнилов нередко улавливает в чужих речах отголоски своих же догадок, сомнений, страхов, Крайности у Залыгина сплошь и рядом сходятся. В антиподах проступают черты близнецов, а в близнецах – антиподов.
Уж на что далек от Корнилова бурильщик Портнягин. Один – приват-доцент, другой – книжек в руки не брал. Один – проповедник сознательности, другой – яростный ее отрицатель, «мастер безделья», человек, девиз которого – «на все наплевать». А вот поди ж ты! Не так-то легко отмахнуться от его софизмов, от его нападок на сознательность (кто, как не «сознательные», затеяли мировую войну), от его веры, что «когда без этой вредной сознательности люди бы научились жить, той войны бы сроду не было, откуда ей взяться? И справедливость сама бы пришла и наступила. Я войны не хочу, убийства не хочу, сознательности не хочу, так я, между прочим, самый справедливый человек...»
Или почтальон Митрохин с его простодушным убеждением, что все недуги человечества – от неграмотности, что осиль оно азбуку,– и все изменится: не будет ни войны, ни раздоров, ни пьянства, ни семейных скандалов. Он по-своему трогателен и благороден, этот деревенский книгочей. И самоотвержен в своем просветительском рвении. Не жизнь – подвижничество: письмо в газету, организация и пропаганда ликбеза. Однако ведь и почтение к печатному слову у него почти абсолютное. Что вышло из-под типографского станка, то и свято, то и закон, Корнилов предчувствует, а писатель-то хорошо знает, куда может завести такая лишенная критического иммунитета доверчивость. Однако и с Митрохиным герой романа находит точку соприкосновения, некое внутреннее родство. Один лишь раз усомнился почтальон в истинности напечатанного, когда прочитал речь кайзера Вильгельма, объявлявшего себя мечом божьим и призывавшего своих подданных к уничтожению врагов Германии: «Вот гад, вот гад император, ведь грамотный был, поди-ка, и все одно пропагандировал этакое человеконенавистничество!» Так ведь и сам Корнилов споткнулся о ту же речь, сам реагировал так же и, охваченный негодованием, записался в добровольцы, «пошел воевать против этих слов».
Сходятся, сходятся в повествовании параллели судеб. И, выслушивая других, бывший приват-доцент нередко узнает самого себя. Отталкиваясь от других, к себе же и возвращается.
Он, конечно, несправедлив, вопиюще, чудовищно несправедлив, фанатичный, мрачный УУР (Уполномоченный Уголовного Розыска), требуя суда над интеллигенцией и обвиняя ее во всех смертных грехах. Она, мол, смутила и расколола народ, она-де подстрекала крестьянство к революции хотя сама еще не разобралась, какого хочет решения, какого порядка, какого счастья для мужика. А в результате – смута, разброд, кровопролитие. И та же интеллигенция увязла, запуталась в теориях, встала под разные знамена: одни – за красных, другие – за белых: «Да как же вы могли призывать народ к революции, когда сами не знали что это такое! Договорились бы между собой, а тогда и призывали бы, никак не раньше! А ежели вы стали призывать раньше того, то вот вам и результат: гражданская война – и вы, теоретики и философы, свою задачу перекладываете опять же на плечи народа ...»
Демагогический напор, чистой воды казуистика. Не замечать классового расслоения деревни и социальной пестроты самой интеллигенции, валить в одну кучу либералов и революционных демократов, прекраснодушных фразеров и борцов за справедливость? И хоть не велик из Корнилова спец по политике, даже он нашел аргументы против. Итак, антиподы – следователь и подследственный? Однако УУР разве не корниловской тоской по всеобщей идее болен, не его методологию подхватывает? И разве УУР не лекции Корнилова посещал в предвоенные времена, не его студентом значился? То-то и узнает герой в своем мучителе родственную душу, в воинственном обличителе интеллигенции терзаемого вечными вопросами интеллигента.
А совладелец буровой конторы Иван Ипполитович Глазунков? Уж от него-то, от своего компаньона, приват-доцент шарахается как от огня. Нелепый, несчастный и невезучий человек. Страдающий и от своей неустроенности, и от несовершенства мира. Сотворивший ад в собственной душе, изнывающий от обид на родительский дом, на неверную жену, на встречных и поперечных. И вместе с тем какая спесь, какая гордыня, какая мания величия! Притязания не на что-нибудь, а на истину в последней инстанции, на роль величайшего писателя, на первое место в литературе. Выше Толстого, выше Достоевского. Ведь Достоевский чем не угодил Ивану Ипполитовичу? Да тем, что окружил своего Родиона Раскольникова ореолом мученичества, страстотерпцем сделал. Тем, что разукрасил преступление психологическими терзаниями, идейными мотивировками, устроил из убийства «игру и развлечение для читателя», посеял сомнение: можно или нельзя? А убийство, «оно высокой, оно никакой мысли не знает, оно даже и не дело, а так, между делом, совершается». Ибо «там, где мысль, там не убивают».
Они наивны, глазунковские рецепты вразумления и спасения человечества посредством создаваемой им «Книги ужасов», этакой энциклопедии зла, посредством священного трепета перед любым преступлением, большим или малым. Наивны, но и понятны Корнилову тоже. Знакомый почерк, знакомая одержимость. Ведь юный Петя Корнилов и юный Ваня Глазунков были некогда в одном поиске, брели в одном направлении: «Ваня тоже ведь искал мысль общечеловеческую и общеобязательную, и она явилась к нему кошмаром «Книги ужасов», ужасов насилия, бессилия, а также блудного слова». И как бы ни старался Корнилов стряхнуть наваждение, избавиться от этого кошмара – даже зарыл дарованную ему «Книгу ужасов» в землю,– все тщетно. Болезненные идеи безумного компаньона настигали, проникали в душу, обосновались в ней, сомкнувшись с собственными корниловскими рассуждениями о возможном конце света, о всемирной катастрофе. Ибо горячечные апелляции к страху как к благодетельной панацее, страху как средству вразумления не лишены смысла. Быть может, не столь явного тогда, в двадцатые годы, но куда более отчетливого теперь, в восьмидесятые (время романного эпилога). После уроков второй мировой войны, уроков Хиросимы и Нагасаки. И не так уже беспочвен ныне категорический императив Ивана Ипполитовича: «Жизнь должна быть при «нельзя», при страхе она должна быть неизменной и в духе, и во плоти! «Нельзя», потому что ужасно, а больше ничего. «Нельзя» истолковывать не надо, потому что оно и есть превыше всего! Всех принципов!»
Что ни герой произведения, то своя программа, своя философия, своя логика решения глобальных проблем.
У Портнягина – через несознательность.
У Митрохина – через грамотность.
У Барышникова – через кооперацию.
У УУРа – через общинно-общественное воспитание.
Даже Сенушкин, тунеядец, мародер, любитель легкой наживы, и тот претендует на «общечеловеческую мудрость». А что? И у Сенушкина – свой опыт, свой расчет, свои поучения – пристроиться к распределителю благ, побольше «от мужика... заготавливать, на то он и мужик. Ежели не так сильно, как при разверстке военного коммунизма, ежели что мужику и оставлять, так все равно с тем же расчетом: взять с его когда-нибудь». Пакостные советы, хищнические, однако же и они не пропали втуне, не остались без применения. И система распределителей укоренилась, и с крестьянина попытались впоследствии брать что можно и что нельзя.
Все повествование Залыгина полнится проповедями, декларациями, манифестами. От широковещательных заявлений для е прессы (Казанцев, Митрохин) до откровений в узком кругу, перед каким-нибудь единственным слушателем (Иван Ипполитович). Причем ни у кого здесь нет монополии на правоту, на безошибочную оценку. Этакая разноголосица, этакая пестрота, этакая смесь завиральных идей с существенными. Озлобленный на интеллигенцию, готовый преследовать и искоренять ее, УУР тем не менее не слишком далек от истины, когда твердит: «Я – не против, мужики в коммуны сходятся – я не против, но как бы они тем самым лишнего масла и в без того горячие интеллигентские головы не подлили, а то уж и такой слышится разговор: «Ага! – они сходятся. Так загнать их в коммуны всех до одного – лучше будет! » Сегодня – лучше, а завтра – это станет одним-единственным способом мужицкой жизни...» А симпатичный, жизнерадостный УПК (Уполномоченный Промысловой Кооперации), враг праздных разговоров и перестраховочных подозрений, вдруг обнаруживает в своей кипучей деятельности опасную, чреватую механическим исполнительством тенденцию: «...ему все равно было что и как делать, лишь бы дело называлось службой».
Правда, по большей части споры и конфликты между проповедниками (особенно в первой книге) пока остаются в пределах теории, в сфере чистого духа. Пока, но надолго ли? Вон как наседает на кооператора Барышникова строгий, придирчивый Миша-комсомолец. Тот про нэп, про хозяйственную выгоду, про умение торговать, про взаимовыгодный союз государственного и кооперативного сектора, а этот: не зарывайся в экономику, не кичись прибылью, «политика... неизменно главнее всего остального! Она главнейший участок!» И, как ни крути, подчинит, окоротит Миша ловкого кооператора. Не теперь прижмет, так позже. Не он, так другие. Это Барышников видел в нэпе ладное дело, средство освобождения государства «от всякой мелочи, от мелочной торговли, от заботы пришивания каждой пуговицы на пинджаке каждого советского гражданина», а Миша-комсомолец, а Митрохин только «временность», только уступку.
От одной главы к другой усложняется в «После бури» образ времени, представление о тенденциях и подводных рифах тогдашней жизни. Они порой головокружительны, водовороты истории. Смена политики, смена лозунгов, смена настроений. И за иными трансформациями, за сгущением противоречий, за злобой дня, как за деревьями, уже не видать леса, теряется первоначальный замысел. Потому так обострено в романе ощущение основ, исходных ориентиров, так властен протест против «исказительства», против «уклонений», против «блудного слова».
Не случайно Корнилов начинает любой отсчет с азов – с Природы.
Не случайно Иван Ипполитович ставит во главу угла кусок хлеба. Поскольку «он, кусок тот, еще до науки и до политики существовал, он по первородности своей куда-а-а выше их всех находится».
В том же ряду первородных, исходных ценностей и сама революция, ее идеалы. Подводя итог своей жизни, своей духовной эпопеи, бывший генерал Бондарин как завещание оставляет Корнилову слова: «Социализм надо беречь! Ох как надо его беречь: другого-то случая человечеству, может, и не выпадет – спасти себя от гибели. Может, это случай – единственный?! Другого-то история никогда уже не предоставит?»
Да, революция занималась в крови, пожарищах, страданиях, но она несла надежду. Для человека и для всего человечества.
Спасение в союзе с природой и спасение революции. Эти положения в концепции романа равновелики, равноправны и нерасторжимы. Вспомним традиционные для писателя акценты: Единственное небо, Единственная земля. И революция тоже Единственная. Единственный шанс.
Первая книга «После бури», как я уже говорил, более мозаична, «осколочна», трактатна; ее тон задавали доморощенные мыслители. Вторая – более целостна, более эпична, что ли, более богата сюжетами истории, минувшей гражданской войны(взять хотя бы добротно, разносторонне исследованную борьбу генерала Бондарина), она обращена не только к «теориям», но и к непосредственной практике.
И Корнилов тут уже не притихший, залегший на дно веревочник, а весьма представительная персона: советский служащий, один из столпов Крайплана. Учреждение, кстати сказать, тоже символичное. И в стихии произведения – вдвойне. Еще бы: штаб будущего, планирование завтрашнего дня, планирование социализма.
Пожалуй, немного найдется в литературе последних лет характеров, которые бы столь свободно и столь естественно олицетворяли гуманистический, созидательный пафос Октября, как председатель Крайплана Константин Лазарев. Иные в ту пору, в двадцатые годы, сетовали: «За что кровь проливали?» У Лазарева был другой принцип, другая формула: «Воевали, кровь проливали, теперь нужно доказать, что не зря!» И доказывает: словом и делом, увлеченно, самозабвенно, зажигательно. Ведь Лазарев, он – кто? В прошлом – подпольщик, политэмигрант, пропагандист. Ныне – организатор, мозговой центр Крайплана, собиратель творческих сил. Вон сколько сплотилось вокруг него первоклассных спецов, сколько умов и талантов. Как из «бывших», так и из сегодняшних. Гроза местной контры, вчерашний чекист Прохин и его подследственный, приговоренный к расстрелу, но прощенный всесоюзным старостой Калининым, несостоявшийся главковерх и правитель Бондарин, «сибирский Маркс», ветеран революции Вегменский а незадачливый министр временного Сибирского правительства, знаменитый ученый Сапожков, профессор-юрист Новгородский и приват-доцент Корнилов. И, что удивительно, «бывшие» работали в одной упряжке с нынешними. Дружно, азартно, с энтузиазмом. Словно только и ждали, что Советская власть призовет их к себе. Словно к тому и стремились, чтобы воскликнуть вместе с Бондариным: «Служба требует и вы требуете от меня строить социализм? Строю. И даже с удовольствием! Это оказалось гораздо интереснее и даже гораздо душевнее, чем можно было предположить!»
Буровая артель Корнилова являла собой случайный конгломерат. Каждый сам по себе и каждый сам за себя.
Теперь перед нами не конгломерат, а коллектив. Состоящий из индивидуальностей, из звезд первой величины, но объединенных в созвездие. И разномыслие, разнохарактерность солистов не мешали сплочению. Напротив, требовали его. Спорили о том, строить ли Южно-Сибирскую магистраль или совершенствовать Транссибирскую, намечать ли тот или иной процент коллективизации, ничьих авторитетов не щадили, но договаривались же, приходили к согласию.
Это позже станут коситься на многообразие, обожествлять анкету и пускать ее впереди человека, равняться не на истину, а на директиву. Позже, когда окрепнут, наберут силу Суриковы и Кунафины. А Лазарев до своего последнего часа, до последнего вздоха шел от личности, от способностей, от компетентности, от готовности работать искренне, не за страх, а за совесть. Увлекал «бывших», зажигал молодых. Ленинская школа и ленинское же искусство воодушевлять людей, поднимать их над амбициями, над суетой и раздорами. Различия различиями, а Корнилов «чувствовал с Лазаревым энергетическую общность и дорожил ею, понимая так, что это подает надежду на общность человеческую...»
Печать Лазарева лежит на стиле крайплановской работы. Смелом, независимом, инициативном. Печать – и на самом быте крайплановцев. И как они необходимы, как художественно безукоризненны, эти картины, рисующие жизнь дачного поселка. Взаимная предупредительность его обитателей, деликатность, такт, страх хоть в чем-нибудь показать свое превосходство над прочими, все равно какое – в образовании, в эрудиции или в должности, в заслугах. Дачная идиллия, вечерняя пастораль? Да нет же! «Почти что коммуна», нравственные нормы, рожденные революцией, ее поэзия, ее романтика. Отблеск костра.