Текст книги "После бури. Книга вторая"
Автор книги: Сергей Залыгин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)
– Кто командует этими частями?
– Антонов, Азин, Блюхер.
Вошел адъютант, доложил, что сейчас вагон будет передвигаться с одного пути на другой и это займет не менее двадцати минут.
– Разрешите? – спросил адъютант.
Бондарин кивнул.
– Можно! – Тем самым было сказано, что разговор с Корниловым не закончен и будет продолжаться еще не менее двадцати минут.
И Бондарин сказал Корнилову «садитесь!», и, когда тот поблагодарил и опустился в кресло с высокой спинкой, обитое красным бархатом, и когда вагон вздрогнул, скрипнул, легонько стукнул колесами и покатился, то, сидя в этом кресле, ощутив это движение, Корнилов вдруг ощутил и присутствие чего-то обычного в необычном этом вагоне... Хотя вагон был просторен, хотя в левом углу стоял большой стол, хотя за столом сидел главковерх, все равно, когда вагон покатился, это произошло самым обычным образом, и кресло тут же пахнуло из красного своего бархата обыкновенным паровозным и тоже обыкновенным табачным дымком. И невольно Корнилов посмотрел на перрон. Уж это всегда принято – посмотреть на перрон, когда поезд трогается, и вокруг себя он тоже оглянулся, и на собеседника посмотрел – кого-то бог послал в дорожные спутники?
«Ах, да это же генерал Бондарин, вот кто!» Корнилов продолжал свой не то доклад, не то рассказ об Иржинской группировке войск и, когда говорил об Иржинске, видел огромный заводской пруд, а на берегу желто-белый особняк бывшего начальника завода. Вставали перед ним корпуса оружейного завода, пригорок, почему-то называемый Иорданом, дальше сталеделательный завод, совсем вдали – высокая остроконечная глава и окружающие ее купола Андреевского собора, Вспомнил он и тот огромный цех, в котором выступал, урезонивал иржинцев Михаил Иванович Калинин, вспомнил гудки – мощные, их на сорок верст было слышно, они призывали к восстанию, вспомнил первые стычки с отрядами латышей восьмого-девятого и уже настоящие, многотысячные сражения в средних числах августа.
Бондарин прервал эти воспоминания:
– Вы, капитан, не коренной ведь иржинец? По случаю там оказались?
– По случаю! – ответил Корнилов и случай разъяснил: – Служил в полку уральского формирования, после Брест-Литовского мира эвакуировался с однополчанами к ним на родину.
– К ним? А не к себе? Не к себе в Петроград?
– Совершенно верно, я петербуржец. Заметно?
– Отчасти. Какая у вас в Иржинске гражданская власть? Или ее совсем нет? Только военная?
– Когда началось восстание и сделало первые успехи, у нас появился Комитет членов Учредительного собрания.
– Во главе с Евсеевым?
– Так точно. Во главе с Евсеевым.
– Из Уфы мы командировали к нему двух эсеров – Шмелева и Шеломенцева. Собственно, не мы, а эсеровская часть самарского Комуча командировала. Для укрепления гражданской власти. Но, по моим сведениям, этот комитет самораспустился? – спросил Бондарин.
– Саморазбежался.
– При обстоятельствах?
– Наш тогдашний военачальник полковник Федечкин предложил эвакуировать гражданское население за Каму, а эсеры назвали его трусом и предателем. Потом испугались своего обвинения, решили, что Федечкин им отомстит, и скрылись, сейчас уже не помню, в каком заводе. Их там и нашли, привезли обратно в Иржинск. Так соблюли проформу существования гражданской власти.
– Проформа существования...– повторил Бондарин.– Вот большевики, они умеют без проформы, у них власть, и все тут! Комиссар, и все тут...– Потом Бондарин вдруг сказал: – Федечкин, Федечкин... Ну, как же, он тоже был в Уфе! Прекрасный офицер! Между прочим, из рядовых, стрелок тринадцатого туркестанского полка, отличился в японскую, получил офицерское звание, а там уже и пошли повышения.
– А Федечкин и не думал мстить Евсееву,– сказал Корнилов.– И всему местному комитету не думал. До мозга костей военный человек, он после оскорбления, нанесенного ему Евсеевым, сложил с себя полномочия командующего армией в Иржинске и уехал в Уфу; от вас, генерал, он хотел получить новое назначение на фронт.
– Отличный офицер! – снова подтвердил Бондарин.– Солдаты таких любят, за такими они в огонь и в воду! А вот в вожди не годится, чего-то не хватает. Собственного убеждения в том, что он готовенький вождь, вот чего! – заключил он и вынул из ящика стола крупномасштабную карту.– Потрудитесь, капитан, обозначить границы района восстания. До вас еще в Уфе это сделал Федечкин, теперь потрудитесь вы!
Корнилов пересел из кресла на стул не вагонного, а учрежденческого уже вида с потертым сиденьем, подвинул к себе карту и рассмотрел на ней пометки... Рука Федечкина! Старательная, с красивым почерком, который сказывался даже в печатных буквах.
Большие изменения произошли с тех пор, когда положение на фронтах восстания было изображено Федечкиным! Позиции иржинцев были указаны им вблизи станции Шепцы, теперь эту жирную черту Корнилову пришлось перенести значительно южнее, к селению Бадьинскому, на речку Талинку, от пункта Полянка он отступал на восток, к узловой станции Обрывная. Всюду, всюду отступления.
И это не все, уже одиннадцатый день прошел с тех пор, когда Корнилов оставил Иржинск, какие там произошли перемены? Перемены, конечно, те же – новые отступления.
Вагон тем временем катился, катился, и удивительно было, как осторожно мог обращаться паровоз с вагонами. Наконец остановка, главковерх приоткрыл штору слева от стола, повернувшись в кресле, смотрел в окно.
С высокой насыпи вид открывался на Иртыш и на Омск, неказистый, унылый вид, потому что Омск, как, впрочем, и все сибирские города, выходил к реке задами – огородами, пустырями и свалками, о набережных помина нет. Но Иртыш оставался самим собою – рекой быстрой, сильной, диковатой и независимой от людей. Белые пароходы в устье Оми, несколько барж и буксиров чуть пониже устья никак не меняли этого впечатления.
– Сильная река! – вздохнул Бондарин.
Впрочем, город в одном каком-то месте подступал к Иртышу мрачно-торжественной постройкой – белокаменная крепость, три-четыре двухэтажных, одно трехэтажное здание заметил Корнилов, и все обнесены приземистой, очень, наверное, толстой стеной. Без входов-выходов, без проемов была стена, ворота, должно быть, с противоположной стороны.
И крепость эта была Мертвым домом Достоевского, отсюда Федор Михайлович четыре года и смотрел на Иртыш, по осени видел такой же, как нынче, стальной его цвет, такой же рыжевато-зеленый противоположный берег, и вполне может быть, что и небольшой киргизский аул Каржас с несколькими юртами и с ветлами седой листвы он тоже видел.
Ну, конечно, собеседники невольно подумали в тот миг о Федоре Михайловиче, оба, и сами будто оказались под его взглядом. Он во-он там где-то рядом со стеной все еще сидел на берегу и оттуда бросил на них взгляд, спросил: как же русские развоевались с русскими же? Он ведь одно-единственное дите пальцем не велел трогать, а тут – на тебе. Он, Федор Михайлович, недоумевает...
Ну так ведь от великого-то проще всего отмахнуться, это от житейской какой-нибудь мелкой заботы никуда не уйдешь. Они и отмахнулись.
Тем не менее, даже и отмахнувшись, пришлось с Федором Михайловичем хоть и кратко, но объясниться: «Если уж он, капитан Корнилов, начал вместе с двадцатью пятью тысячами иржинцев, не мог же он один вот сейчас и кончить? Нет, не мог! Индивидуалист, замкнутый человек, с детства очень трудно сходился с людьми, он сошелся с двадцатью пятью тысячами, причем до конца: какой конец будет у них, такой и у него... Вот и все!»
– Сколько вооруженной силы сможет влиться из района восстания в мою армию? – этим вопросом Бондарин дал ответ на тот главный, на главнейший вопрос, ради которого, собственно, они нынче и встретились.
Корнилов должен был спросить у Бондарина, узнать у него, двинется ли его армия на помощь восставшим. Ответ же генерала был:
«Я не иду к вам на помощь. Но я жду помощи от вас! Жду с надеждой!», на нового главковерха молились – зачем-то ведь он явился, новый? Не для того же, чтобы оставить все, как было у незадачливого и чванливого чеха Гайды, генерала из фельдшеров? Бондарин – свой, русский, православный, прославленный, он должен прийти на помощь! Если не он, тогда кто же?
– Из двадцати, двадцати пяти тысяч вооруженных людей к вам будут пробиваться не более чем тысяч десять. Сколько из них сумеют пробиться, судить не могу. Другое дело, если бы вы пробились к нам, тогда ваше пополнение составило бы больше двадцати пяти тысяч. Намного больше!
Бондарин, как будто не слыша ответа, спросил:
– Те, кто пробьется ко мне, будут с семьями?
– Обязательно! И с беженцами численность отступающих составит тысяч сорок.
– Много,– вздохнул Бондарин.– Слишком много! Сумеет ли такая масса переправиться через Каму. Есть ли плавучие средства?
– Ничтожно малые. И, кроме того, к моменту переправы может пойти лед. Полковник Федечкин потому и настаивал на эвакуации мирного населения еще в начале сентября.
– Мост? – спросил Бондарин.– Есть ли возможность построить мост?
– Место возможной переправы установлено. Понтонный мост должен быть четыреста восемьдесят две сажени в длину.
– Четыреста восемьдесят две? – переспросил Бондарин.– В германскую войну я не припомню такого же случая. Нет, не было!
Вагон, постояв неподвижно, теперь снова скрипнул, толкнулся и покатился обратно от Иртыша к вокзалу, крепостная стена, ограда Мертвого дома, стала сокращаться на глазах, а потом Иртыш стал исчезать и заиртышская бурая степь с пятнами темной зелени, с аулом Каржас тоже. С обеих сторон снова начались железнодорожные постройки – депо, будки, бараки и неуютные жилые домишки, в таких не жить, а кое-как существовать.
– Кто будет наводить мост? – спросил Бондарин.– Есть ли опытные понтонеры?
– Вызвались инженер Вологдин и техник-поручик Лотков. Предусмотрено создать мостовой отряд из технического персонала заводов. Сто двадцать человек.
– Значит, план продуман?
– Чем больше мы продумывали план, тем больше убеждались почти в полной его невыполнимости.
– Да-а...– кивнул Бондарин.– Четыреста восемьдесят две1 – повторил он по слогам, зажмурившись, а тогда Корнилов и увидел их зримо, эти сажени. Все до одной... Они покачивались в ночной мгле поперек потока Камы, скрипели, содрогались и сопротивлялись движению по ним людей, всему их множеству, всей их неестественно огромной массе.
...Сорок, может быть, и сорок пять тысяч мужчин, женщин, детей должны были пройти эти колеблющиеся сажени, и вот они идут, представил себе Корнилов, идут, идут, идут, гонят перед собой ревущий скот... Они двигаются одну ночь и не успевают переправиться с правого на левый берег, двигаются вторую – не успевают, двигаются третью – не успевают, а четыреста восемьдесят две мостовые сажени вот-вот разрушатся от напряжения, разорвутся...
Ревет голодный скот, стучат по настилу телеги, вопят люди, а «команда переправы» баграми уже отталкивает от понтонов первые льдины, команда с лихорадочной быстротой заделывает дыры и щели в настиле, связывает порвавшиеся канаты, опускает грузила и якоря в глубину реки... Четыреста восемьдесят две сажени бьются и дрожат, это агония, а на правом берегу все еще тысячи людей, и вот они теряют разум, и вот, топча друг друга и детей, бросаются на мост... Мост не выдерживает.
Все это отчетливо представил Корнилов тогда, в салон-вагоне главковерха, а спустя три недели все точно так и было в действительности; Только «команда переправы» называлась по-другому – «мостовой отряд».
И гражданская война в ту ночь переправы для Корнилова тоже кончилась. Он воевал еще долгое-долгое время, но это уже был апокалипсис, который властно увлек его за собой. И ничего нельзя было с этим поделать, что-то изменить.
И стоило ли менять-то?
Ну, ладно, конец света не состоялся тогда, осенью 1918-го, но Корнилов же своими глазами видел его, значит, он возможен Значит, он вот-вот и вернется – «С добрым утром, вот и я!» – и обязательно состоится если не нынче, так через пять, через десять лет, какое имеет значение – пять, десять? Это уже детское занятие – отличать пять от десяти!
И логика здесь открылась Корнилову: конца света не было бы никогда, если бы никогда не являлась к человеку его мысль, но вот она явилась, воображая себя бесконечной и бессмертной. А этого не могло быть, мысль не была ведь свойственна миру, она пришла в него позже всего другого и, наверное, раньше всего другого из него уйдет, чуждая пришелица. Сама уйдет и жизнь увлечет за собою.
Она кичилась своим могуществом, не подозревая, что по закону равенства действия и противодействия столько же, сколько накапливалось в мире ее, могущественной мысли, столько же появлялось и антимысли, то есть бессмыслицы, и что, чем могущественнее будет и то и другое, тем скорее их противоборство кончится концом света...
Да-да, это видение переправы, эти звуки, этот леденящий холод до мельчайших подробностей оказались пережитыми Корниловым заранее, и тем невероятнее все было, когда это случилось в действительности... Он проклинал свое безошибочное, совершенно точное воображение – если воображение и действительность так точно и совершенно совпали, куда и во что мог укрыться он? И все эти люди – куда?
Обезумев, они бежали от опасности, но, вернее всего, бежали в другую, еще большую опасность. Они бежали не с правого на левый берег Камы, а неизвестно куда – на Урал, в Сибирь, на Дальний Восток, в Китай, в Америку, на тот свет, но даже и на том свете все равно они не найдут успокоения и самих себя не найдут, тех людей, которыми они когда-то ступили на зыбкий настил понтонного моста длиною в четыреста восемьдесят две сажени.
Вот какая сумятица стояла тогда в душе Корнилова. А припомнить, она – такая же – и во всем белом лагере стояла.
Все эти соображения пришли к Корнилову несколько позже. А тогда, в салон-вагоне, он спросил у Бондарина:
– Когда прикажете отбыть в Иржинск? Будут ли вами переданы какие-либо распоряжения?
– Все, что будет необходимо, я передам туда другими путями. Вы же, капитан, встретите иржинскую армию и беженцев на переправе и затем проследуете с ними до места соединения с моей армией. Вы будете моим представителем в иржинских частях. Некоторые предварительные распоряжения не позже чем завтра в десять утра, вы получите у адъютанта. Вы свободны, капитан.
Прошел месяц после того, как Корнилов встретил отступающие части иржинцев, а генерал Бондарин уже не был главковерхом. Им стал адмирал Колчак.
Когда же прошло два года, он забыл о догадке, пришедшей к нему на переправе через Каму длиной в четыреста восемьдесят две сажени. То есть не совсем забыл, нет, но теперь она ему не мешала, скорее наоборот: теперь он был не только человеком, не только умелым мастером-веревочником, не только плановиком краевого масштаба, но и носителем тайной мысли человечества, которую он воплощал своим существованием. Что это была за мысль, что за слово? А какое это имеет значение, пусть это слово было «аминь», не все ли равно? Все равно благодаря и этому слову Корнилов самоутверждался в мире, приобретал в нем свое назначение, из никого становился кем-то.
Тигр... Или мышонок? Ни тигр, ни мышонок не сомневаются в том, кто они, и не ищут в себе качеств и назначений, которых в них нет и никогда не будет, не создают в самих себе пророков, тем более богов, а вот он, Корнилов, они, Корниловы, тем и отличались от мышат и тигров, что не могли существовать без собственной выдумки о самих себе... Странно-то как...
Господи! Лазарев же умер, вот какое событие, какой невероятный случай, все этим событием потрясены, при чем же здесь тигр? И мышонок? Петры Корниловы при чем? Оба?
Оказывается, Лазарев, а его смерть тем более, имел к существованию Корниловых отношение, и еще какое! Оказывается, Лазарев сам по себе только потому, что он повседневно был рядом с Корниловым, своей необыкновенно сильной, прямо-таки могущественной энергией подавлял Корниловых, успокаивал их, примирял их с самими собой, заставлял Корниловых быть только плановиками, а больше никем, и даже радоваться такому ограничению, находить в нем удовлетворение. И Корниловы радовались, удовлетворялись, а не выпендривались, не гордились тем, что знают слово «аминь». Ну, конечно, немного-то гордились, не без того, но только в меру, скромно и тактично.
Смерть Лазарева все это нарушила, все это равновесие, все меры и такты, все, что было сознанием и самосознанием Корниловых.
Господи, страшно-то как... И хотя бы кто-нибудь знал об этом страхе, кто-нибудь понял его, кому-нибудь можно было бы о нем рассказать – некому!
Вот какое ощущение... Его и скорбью-то, подобающей нынешнему событию, назвать никак нельзя, а как можно назвать? Неизвестно...
Такое уж занятное, такое драматическое произведение первой четверти двадцатого столетия был этот Корнилов и эти Корниловы – не давали себе покоя, думали бог знает о чем, когда нужно, тем более, когда не нужно! Выясняли самих себя без конца. Конечно, можно было самих себя и успокоить даже в этот скорбный момент, приглушить в себе страх, но уйти от некоей отправной точки этого страха было нельзя – она была, эта точка, а он был к ней привязан крепко-накрепко. Даже если рассуждать и спокойно, и рассудительно, все равно оказывается, что...
Оказывается, много-много лет в Петре Николаевиче-Васильевиче Корнилове накапливалось желание трудиться интеллигентно и мыслительно по направлению к будущему. Соответствующая энергия в нем, разумеется, все это время тоже накапливалась... Ну, а Лазарев-то разве не накапливал такую же энергию, когда был в ссылках? В эмиграции? Когда был комиссаром Красной Армии! Оба они накапливали ее, только на разных полюсах – один на белом, другой на красном.
Конечно, разные люди – революционер Лазарев и не то чтобы контрреволюционер, но человек, который не был в силах принять и понять революцию, Корнилов.
Они были разными еще и потому, что в жизни Корнилова наступил, должно быть не очень давно, момент, когда он стал побаиваться своей энергии и даже чувствовать ее избыток; хватит, уж хватит, сколько им было совершено и придумано лишнего... Доцентом был – ни к чему. Офицером был – ни к чему! В детстве был богом, и то ни к чему. Ну, как тут не забоишься?!
А вот товарищ Лазаррев в своей собственной жизни ничего лишнего не обнаруживал, наоборот, ему бы еще, еще, еще! Казалось, он может один израсходовать всю жизнь, другим ничего не оставив. Слишком, слишком уж мало, считал он, им сделано, нужно было сделать гораздо, гораздо больше, вот он чем казнился, неимоверно многое успев к своим-то сорока... Прекрасное образование получил, революцией всерьез занимаясь и повоевавши, покомиссаривши в 5-й армии красных в гражданскую и, наконец, несколько уже лет поруководивши в Крайплане, он все еще упрекал себя: мало, мало, мало!
И тем не менее, и несмотря на все эти различия между ними, Корнилов чувствовал с Лазаревым энергетическую общность и дорожил ею, понимая так, будто это подает надежду на общность человеческую, и, когда он, бывший натурфилософ, входил в кабинет бывшего революционера-подпольщика, ныне предкрайплана, они без труда находили общий язык, их сближала крайплановская работа, и тут Корнилов истово верил в то, что будущее будет, что его будет много, что о его устройстве обязательно нужно хлопотать: одному толково составить записку о необходимости изучения природных ресурсов в зоне проектируемой Бийской гидроэлектростанции, другому эту записку придирчиво прочесть, сделать кое-какие замечания, а потом и подписать.
Вот какое выходило в этом случае между ними трогательное единение, при котором Корнилов почти совсем забыл свое «аминь».
Вот еще чем и как был необходим Корнилову Лазарев, отнюдь не по пустякам!
Нет, Корнилов не испытывал к Лазареву зависти, ни малейшей, но благодарность была, тем более что она оставляла право еще подумать, да, подумать и даже посомневаться. «Ну, хорошо,– спрашивал он себя,– что же, люди и в самом деле так отчетливо и так неизменно делятся на правых и виноватых? А тогда почему же до сих пор они не научились различать, где правота, а где вина?!» И вот он внимательно наблюдал, а иногда так и словно сыщик следил за Лазаревым – за правоверным и несомневающимся.
И однажды было, Корнилов по срочному вызову Лазарева вошел к нему в кабинет, а тот, весь красный, говорит, еще минута, и уже начинает кричать в телефонную трубку: «Когда же это, наконец, кончится! Когда? Мы месяц тому назад предложили всем заинтересованным организациям высказать свое мнение по строительству цементного завода, и нэпманы ответили, предложили подрядные услуги, они берут на себя торговлю и снабжение на стройке и открытие столовых и ресторана с танцевальным залом, а советские краевые организации? Только что получил свою же бумагу из тринадцати учреждений и с тринадцатью резолюциями, вот послушай: «Принять к сведению», «Учесть в дальнейшей работе», «Согласовать», «Направить на рассмотрение», «Согласовать», «Отложить ответ до возвращения тов. Лившаткина из отпуска», «Согласовать». Мы что ж, дадим погубить себя бюрократии, да? Можно Крайплану так работать или так нельзя Крайплану работать?! Ты согласен, нельзя! Тогда закрываем Крайплан завтра же!.. Ну и что же, что банально! А чего тут выдумаешь небанального? Попробуй выдумай! Что я предлагаю? Снимать с работы, гнать в шею! Хуже придут, но не такие же, нет... Да-да, так оно и есть, так и есть: я десять минут тому назад с благодарностью вспоминал военный коммунизм! »
Тут Лазарев положил трубку, посидел молча. И развел перед Корниловым руками. Вот так.
– А вы принесли по цементному заключения геологов? – спросил он.
«Ага! – подумал Корнилов.– Если бы Лазарев был кругом прав, умел бы осуществить свою правоту, он бы не кипятился так и не переживал бы...» А тут спустя некоторое время Лазарев неожиданно еще и сказал:
– Мы-то, плановики, мы кто? Что мы знаем о себе? Почему планируем именно мы, а не кто-то другой, случайно, да? Какими мы должны быть и что мы должны знать? Знать все невозможно! Знать мало нельзя! Или вот: интуиция в нашем деле возможна или нет?
Тут уж Корнилов и вовсе подумал: «Ага, ага! Лазарев-то? При всей своей правоте вот как говорит! И сомневается как?!»
И, наконец, был случай... Очень, очень примечательный. Кажется, он-то навсегда и утвердил Корнилова в его всечеловеческом назначении, с того случая он и чувствовать себя в мире стал по-другому, и Лазарев, и даже жена Лазарева Нина Всеволодовна приобрели в его жизни необыкновенный смысл...
Случай был почти что обыкновенный, на первый взгляд ничего особенного...
В краевом театре «Факел революции» коллектив Крайплана смотрел Толстого, «Власть тьмы».
Лазаревы были вдвоем, поэтому Корнилов к ним не подходил, но в антракте они подошли к нему первыми. Константин Евгеньевич сказал:
– Давненько не видели мы графа... Давненько. Я даже соскучился! Очень занимательный был граф, интересный! Нина тоже соскучилась по графу!
– Еще как! – вздохнула Лазарева и улыбнулась Корнилову. Непосредственно ему. – А вы? – спросила она при этом.
– Конечно! – кивнул Корнилов. – Конечно, я по Толстому соскучился. Но графа-то нынче я не приметил.
– Неужели? – удивился Лазарев. – Неужели можно этакого изысканного, этакого умного графа и графства не заметить? Не знаю, не понимаю, как это можно. Я все время, каждую секунду графа вижу, что бы и когда бы он мне ни говорил! О темных мужиках говорит он – граф, о зеленом дубе, о поле боя под Аустерлицем – граф, о страданиях Нехлюдова – граф, о Николае Первом – граф. И в том, как он сам не хочет быть графом, он тоже граф и аристократ. Да разве разночинец Достоевский может так же аристократически видеть и думать – никогда! Достоевскому не веками выработанную культуру, не аристократизм и систему мышления подавай, ему подавай систему ее разрушения и ниспровержения! И это, заметьте, этот антагонизм происходит при необычайном сходстве их целей, при том, что оба видят в жизни тупик и оба видят выход из тупика не в чем-нибудь, не в классовой проблеме и борьбе, а в любви к ближнему своему!
– У вас, Константин Евгеньевич, – заметил Корнилов, – особый взгляд...
– Классовое чутье! – расшифровал Лазарев.
– Может быть! А это обязательно – принюхиваться к каждому без исключения предмету? Классово принюхиваться7
– Не обязательно! Но если вам от природы дан музыкальный слух или классовое обоняние, куда вы с ними денетесь? Убьете их, что ли? Их даже убить нельзя, невозможно! Вы сможете?
«Что, выкусил? – не без шаловливости посмотрела Нина Всеволодовна на Корнилова, но в то же время будто и сочувствуя ему, и спрашивая: – А что дальше? Мне это интересно».
Дальше Корнилов уже с некоторой меланхолией спросил:
– Вы Достоевского, наверное, и совсем не любите! Нынче его никто не любит, да? Сам нарком Луначарский страшно как его не любит!
– Почему же никто? – пожал плечами и энергично махнул рукой Лазарев. – Да вот она, собственная моя жена, прямо-таки обожает! А я действительно нет... И нынче, и всегда не любил: Достоевский ничего не разъяснял, но запутывал и без того запутанный мир.
Еще никому не удавалось запутать его так же... Но даже и не это странно; всегда было похоже на то, что обязательно должен явиться в мир великий и даже гениальный путаник, странно другое – немыслимый восторг и трепет перед ним человечества... Не знаю почему, но люди, погибая в путанице мира простирают руки к своему кумиру: «А это мы не сами по себе! Мы по Достоевскому погибаем!»
Подошел Бондарин.
И в нем тоже чувствовалось что-то необычное, не то праздничное, не то какие-то воспоминания его настигли, он тоже, наверное, многие годы не видел Толстого на сцене. Книги наедине с самим собой, конечно, читал, но чтобы увидеть толстовский спектакль в театре – где бы это? Чтобы при всем честном советском народе – и вдруг Толстой на сцене? Новые времена наступили... Да.
Бондарин вмиг схватил суть разговора:
– Да ни в жизнь! – сказал он. – История хоть и повторяется, но вовсе не так, чтобы в двадцатом веке мы погибали по предписаниям века девятнадцатого, это утопия! Мы если вздумаем погибать, то совершенно по-новому. Мы ведь по Толстому давно отверились, а по Достоевскому давно отсомневались, у нас совсем другая задача – бороться по Ленину! Вот какое дело... А я ведь – люблю дело!
– Ого! – удивился Лазарев и, прихватив Бондарина за рукав черного плотного костюма, легонько, но настойчиво потянул его в угол, высвобождая из разномастной толпы, которая неестественно густо заполняла небольшое сумрачное и неуютное, без всяких украшений театральное фойе. Там, в уголке, Лазарев спросил: – Таково, значит, ваше мнение, Георгий Васильевич? Неужели?!
– Зачем же мое? – ответил Бондарин. – Оно не мое, а ваше. Я ваше мнение уточняю, не более того!
– А-а-а, вот оно что! А я-то думал... Спасибо за помощь, но мне, право, было бы гораздо интереснее услышать ваше собственное мнение!
– Собственное? Пожалуйста! Мое мнение – служба! Я, знаете ли, Константин Евгеньевич, столько мнений на своем-то веку слыхивал и даже воочию видывал, через столько мнений прошел самолично, что из всех из них осталось у меня одно-единственное – служба! Вы и сами подумайте: как бы это я мог служить нынче членом президиума Крайплана, иной раз даже замещать по службе вас, ежели не пришел бы в свое время именно к этому выводу! Служба требует, и вы требуете от меня строить социализм? Строю! И даже с удовольствием! Это оказалось гораздо интереснее и даже гораздо душевнее, чем можно было предположить!
Постояли молча...
– Погибнуть по кому-нибудь, по Толстому или по Достоевскому – этому тоже ведь надо научиться!– как бы пренебрегая Бондариным и всем тем, что он только что сказал, а обращаясь к Корнилову, проговорила вдруг Нина Всеволодовна. – Или я не права?
Корнилов хотел ответить, что она права, но тут антракт кончился.
По пути домой – их, крайплановцев, в тот раз много было в театре, культорганизатор постарался, распространил билеты – все четверо сошлись снова.
Однако что-то мешало Корнилову продолжить разговор с Лазаревым. Уж не Бондарин-ли этому мешал?
Шли по снежку, по скользким тротуарам, беседуя о том о сем, Бондарин вел себя свободно, подчеркнуто свободно.
– Ну что, Константин Евгеньевич, – спрашивал он Лазарева, – дельного работничка я привел вам в Крайплан? А? – И показал глазами из-под мерлушковой шапки-папахи на Корнилова.
– Мы дадим ему работу и еще посложнее, поответственнее. Точно, дадим! – подтвердил Лазарев, а Нина Всеволодовна внимательно взглянула из лисьего воротника на Корнилова.
Бондарин же спросил ее:
– Разрешите пристроиться?! – и взял ее под левую руку, а под правую она шла с мужем. Так они и шагали дальше – втроем и дружно в ногу. Корнилов же остался позади, в одиночестве. Трое, хоть и мешая встречным прохожим, умещались на узких тротуарах, четверо никак!
Никак...
– Люди, которые умеют отражать жизнь, сами не умеют жить! Хотя бы Толстой, – громко произнес Корнилов, потом и еще добавил: – И целые народы также! Египтяне? Художественный был народ и весь, до единого человека погиб! А вот о России я думаю, что...
Бондарин, как и следовало ожидать, мгновенно подхватил мысль:
– Осознание жизни – это отшельничество. Отшельники же нынче очень редки, а главное, никому они не нужны!
Лазарев, как всегда, оставался на своей линии:
– Осознание жизни – художническое, научное, социальное, любое – обязательно должно приводить к более совершенной системе общественного устройства. Иначе грош цена искусству и науке, вообще всей так называемой духовной жизни человека!
Корнилов хотел прокомментировать это заявление, но его опередил Бондарин.
– Образование и искусство никогда не упрощали человеческого характера! – сказал он. – Они его всегда усложняли. Значит, усложняли и задачу общественного переустройства!
А чем кончилось? Подумать только, вот чем: дальше они говорили только втроем.
Правда, Нина Всеволодовна раз-другой обернулась к нему и, молча извинившись, молча же приободрила: «Терпи, Корнилов! Что поделаешь, Корнилов, если такие узкие и такие скользкие существуют в городе Красносибирске тротуары?! Вот если бы мы были где-нибудь в другом месте, в другом городе...» А еще показалось Корнилову, что она его упрекнула: «Господи! При таких-то умных, при таких серьезных разговорах и вдруг испытывать по-детски горькую обиду! По-детски отчаянное одиночество! Только потому, что вы остались одни, а мы идем втроем!»
Но он испытывал! Смешно?! Вечно одинокий человек – испытывал!
Между тем там, впереди, возникало нечто до боли интересное, развивалась исконно русская тема – что такое Россия? Бондарин говорил:
– ...вечные распри и междоусобицы! Братья-князья дрались между собою, делили стольные города. И родные революционные партии тоже. Дождемся ли когда-нибудь... Склочный мы, что ли, народ, ежели затеяли этакую гражданскую, этакую меж и внутрипартийную борьбу? Или в самом деле иначе нельзя, не бывает...