Текст книги "Этажи села Починки"
Автор книги: Сергей Лисицкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)
Пастухи
За Данильским взгорьем, где степная дорога круто поворачивает влево и вниз, чтобы выйти на луга и затеряться у самого горизонта, – бьют родники старой криницы. Из меловых расщелин с журчанием бегут небольшие, но сильные струи. Вода впадает в заросший кугой и мелким камышом пруд, который соединяется с глубокими плесами, что растянулись по руслу бывшей степной речки.
Душно… Солнце вот-вот, кажется, лопнет от собственной жары. Ветра нет, и степь дышит сухим раскаленным воздухом, смешанным с запахами спелых хлебов, земляники, полыни. Не шелохнутся травы, не поднимется дорожная пыль. Одиноко звенит жаворонок, и высоко-высоко в небе парит степной коршун. Кажется, что здесь вечно было так же, как сейчас.
– Эх, водица! Попей, – говорит пастух, пожилой загорелый мужчина, молодому. Он протягивает ему капустный лист, наполненный водою. Крупные, тяжелые капли, словно ртуть, перекатываются на краях листа, сверкая на солнце.
– Ну и жара, к дождю, должно, – щурится парень, вытирая рукавом подбородок.
Они доверху наполняют гнутый солдатский котелок и не спеша идут к тырлу, где отдыхает разомлевшее от дневного пекла стадо.
…Никто не помнит, с каких пор ходит в пастухах Тимошка Драч; кажется, он так же вечен, как эта степь. Без него нельзя представить себе сельского стада, как этого жаркого дня без солнца и степного простора. Никто точно не знает его отчества, все называют его Тимошка, редко прибавляя странную фамилию. А сколько ему лет – определить и вовсе трудно. Кто видел его двадцать – тридцать лет назад, точно почти таким же увидит его и сегодня. Худощавого, загорелого. Время, казалось, не властно над его возрастом, над его судьбой.
Коровы дремлют, закрыв глаза и пережевывая жвачку. Вот коричневая корова с белым пятном на лбу – это корова Петра Фатеева, а вон пегая с надрезанным ухом – бабки Лахонихи. Тимошка знал их всех наперечет, он мог определить каждую по голосу. Некоторых он называл по имени хозяев. Поджарую мышиной масти корову Насти Грачевой, которая так же своенравна, как и хозяйка, – Грачихой. А ленивую черную с белыми пятнами Оксаны Протаевой называл – Сметаниха, потому что старая Протаиха любила сметану и на все село слыла мастерицей ее приготовления.
– Гей, гей, Сметаниха! Фунт изюма! – подгонял он ленивую, всегда плетущуюся в хвосте корову.
Много хлопот доставляла Грачиха. То в свеклу заберется, то в горох, а раз чуть не околела, объевшись кукурузы.
– О черт, треклятая… – ворчал он, когда та, оглядываясь по сторонам, удалялась от стада. – Гони ее, Митя! – орал Тимошка и плевался в таких случаях.
Тимошка подложил в огонь кизяка – в котелке варилась каша, деревянной ложкой собрал рыжую пену, выплеснул ее и, дуя на горячую жижу, снял пробу.
– Подсолить малость ай нет? – морщит он лоб, ни к кому не обращаясь, но ожидая от Мити совета. А тот лежит у обрыва плеса, смотрит газету. Лицо его серьезно и сосредоточенно. «Пусть», – думает отец. Он привык к тому, что сын его часто погружается в чтение, и старался в такие минуты не мешать.
Митя мало чем похож на отца. Это полный, невысокого роста семнадцатилетний паренек с курчавыми волосами, смуглым открытым лицом. В этом году он окончил десятилетку.
– Эка жарит, – отложил Митя газету и вытянулся в полный свой рост.
– Давай снедать, – снимает отец с таганка дымящийся котелок. – …Ты вот толкуешь: все, мол, само собою произошло, – говорит отец, продолжая начатый когда-то разговор. – Хоть я и неграмотный и неверующий, а думаю, что все-таки что-то есть. Как так, чтобы ничего не было?
Митя достает из сумки хлеб, режет его и улыбается краешком губ. Он знает, что отец любит пофилософствовать, что он будет говорить о происхождении мира, о жизни на других планетах, о будущем.
– Конечно, есть, – соглашается сын. – Есть земля, солнце, планеты.
– Э-э-э-э, все это и мне понятно. Откуда все это? Вот фунт изюма.
В сонной воде лениво всплеснула крупная рыбина.
– Щука, должно? – спрашивает Митю отец. Он долго смотрит на расплывающиеся круги и сам себе отвечает: – Она, должно.
– Да-а… слишком быстро жизнь вперед пошла за последние годы, – жует он хлеб, – пошла, а меня вроде стороной обошла. Хорошо хоть стада не тронула. Мое дело при стаде состоять, а при нем и я в коммунизме, может, буду. А может, тогда и коров не будет совсем?.. Ведь это лет пятнадцать – двадцать назад на быках пахали, а теперь их и в помине нет. И лошадей… Так для разводу оставили две-три пары голов. Посмотрю я, чудно все как-то… В молодости я первым косарем был. Бывало, выйдем косить рожь, а Пелагея, братова жена, ну приговаривать: «А ну, косари, зачинайте до зари. Мокрые спины-лопатки, берегись, наступлю на пятки!» Снопы вязать здорова была. За любым косцом не отстанет, бывало. А теперь – где те косари? Где вязальщицы?.. В сенокос и то жатками косят! Я, фунт изюма, уже лет двадцать снопа живого в глаза не видел, акромя у председателя в кабинете который лежит. Да-а-а, здорово жизнь изменилась.
Он задумался.
Действительно многое теперь не узнать, немало ушло кое-чего в прошлое. Разве не у всех на глазах живущих ныне закатилась слава первого на селе сапожника Митрофана Шугаева, отжила свой век профессия шорника Афанасия Черного?.. И лишь его пастушеская жизнь текла по-прежнему, не изменялась. Лишь его роль, роль сельского пастуха не потеряла своего значения.
– День добрый! – щурится на солнце подъехавший на велосипеде почтальон.
– Здорово, Егор Петрович, – улыбается Тимошка.
– Четвертую бригаду решил навестить, – протягивает он Мите конверт, – и к вам вот по пути. Жарко больно…
– Жара, – соглашается пастух и смотрит на мокрые плечи почтальона.
– Бать, а бать, из Воронежа прислали. Зачислили меня, – радостно говорит сын, когда Егор Петрович уехал.
– Зачислили?! – удивленный и радостный смотрит отец. – Ну, Кузьма Иванович, спасибо ему. Направим, говорит, за счет колхоза, и направил. Спасибо! – убирает он сумку. – Что ж, сынок, езжай, учись. – Лицо его светится радостью.
– Однако пора, – смотрит он на солнце.
Грачиха уже поднялась, за нею поднимаются и другие.
– Гей-гей! – звонко кричит Тимошка.
Они гонят стадо на луг, за водяную мельницу, которой давно нет, только на бугре осталось несколько почерневших свай, да половина расколотого жернова, служившего когда-то порогом.
Отец и сын идут в разных концах луга. Один со стороны дороги, направляя стадо на Данильскую ложбину, а другой с противоположной стороны контролировал Грачиху, которая успела забежать в кукурузу. Каждый думал о своем. Митя – о новой для него студенческой жизни в городе, об отце, который останется один со стадом. Ему было и легко и вместе с тем почему-то грустно. А отец видел сына уже агрономом, серьезным, взрослым человеком, которого все называют Дмитрием Тимофеевичем.
«Чудно поворачивается жизнь», – вслух размышлял он.
Смотрит Тимошка кругом и как будто впервые видит и эту степь, и луга, и небо.
Лодка на двоих
Памяти Дм. Хижнякова
Давно, почитай всю зиму, не бывало такого ясного и лучистого неба. Прозрачный воздух струится светом и теплом, он, кажется, звенит. Или это в ушах звоны?.. Нет. Сегодня громче обычного чирикают даже воробьи, и за их неугомонным чириканьем нет-нет да и послышится серебряный, переливистый голос первой овсянки: «Покинь сани, возьми воз! Покинь сани, возьми воз!..»
Задумчив и светло печален наш сад. Развесистые ветви яблонь тянутся вверх, к весеннему теплу и свету, высокие шершавые стволы груш посветлели, а вокруг их комлей уже затемнелись оттаявшие снежные лунки.
Пахнет горечью молодой коры вишен и набухших почек тополя. Да и сам воздух, кажется, наполнен знакомо-радостными, волнующими запахами, как ожидание чего-то нового и необыкновенного.
Мы идем с Митяем от речки огородами, а потом через наш сад, мимо нашей хаты к нему, к Митяю, домой. Митяй старше меня на два года и повыше ростом на целую голову. На нем, солдатская шапка-ушанка, телогрейка и подшитые валенки.
– Завтра, – обещает мне Митяй, – посмотришь, завтра. Слышь, как шумит?..
Некоторое время мы стоим, прислушиваясь. Никакого шума мне, кажется, не слышно, но вместе с тем и что-то как будто шумит. Может, это ветерок налетел на вершины деревьев?..
– Пошла, пошла водица! – Смуглое лицо Митяя светлеет от радостной улыбки, в черных цыганистых глазах – искорки восторга и удивления.
Потом мы идем дальше.
Для нас с Митяем нет лучшего времени, чем эти мартовские дни, когда в легкие морозные минуты затишья вдруг начинает стрелять лед на речке-безымянке. Это первый признак того, что вода начинает прибывать. Широкая трещина полутораметрового льда приходится как раз вдоль течения по стрежню. Лед горбатится, словно крыша сарая, потому что вмерзшие края у берегов еще крепко держатся земли. Потом, когда вода прибудет еще больше, оторвутся и эти края вместе с комьями супеси и чернозема, с корневищами тальника и болиголова и всплывут, сравняются с серединными кромками. А вода все будет прибывать и прибывать. И уж потом начнется главное: наступит ледоход!.. Тогда наши дома окажутся на огромном острове, так как речка-безымянка сольется с рекой Осорьгой и отрежет нас от остальной части села, что лежит в восточной стороне на возвышенности.
Старая наша лодка давно готова к плаванию. Она законопачена и залита смолой. Ее нос мы с Митяем обили медной жестью, заменили цепь с путовым замком на кольце. Уложены в ней и старое весло, и тополевый черпак. А новый пятиметровый багор лежит вялится на соломенной крыше сарая. «Все у нас готово, весна запаздывает». Так думал я, едва поспевая за Митяем.
– Ты, тово, валенцы обмети как след, – поучает меня Митяй, – вот тебе веник…
Я привык к его нравоучительному тону, тщательно обметаю свои валенки и, чтобы не видел Митяй, улыбаюсь. Мне почему-то весело оттого, что я знаю: стоит нам только зайти в прихожую, как и голос, и лицо, и вся фигура Митяя – все моментально изменится. Знаю я, что Евдокея, мать Митяя, будет недовольно на нас ворчать, а то и прикажет ему лезть на печь, а мне идти домой. Да и как на нас не ворчать, если мы ушли из дому с утра, а сейчас скоро вечер. Мне не хочется, чтобы Евдокея ворчала, тем более отсылала меня домой, и я надеюсь втайне, что она прикажет нам обоим лезть на печь. Вот бы хорошо! Иногда она командовала и так: «Ну-ка, бродяги, марш на печь!..»
– А мы с Санькой у них обедали, – заявляет с порога Митяй, не дав матери опомниться. – Правда, Сань, щи какие кислые, да горячие.
– Угу, – подтверждаю я.
Мне и смешно и боязно, как бы Евдокея не заметила нашего сговора. Смешно оттого, каким одинаково заискивающим, ласковым голосом обращается к матери и ко мне Митяй. Боязно потому, что мать Митяя может меня сейчас же выпроводить за порог.
– Идеж это вы, бродяги, были? – Евдокея произносит это таким тоном, как будто она ничего вовсе про обед и не слышала. Она говорит, а у меня на душе совсем легко, и я пытаюсь снова гасить улыбку на своем лице. Музыкой звучат ее слова «вы, бродяги». Стало быть, все, что будет с ее стороны к Митяю, то в равной мере будет относиться и ко мне. Если б она сказала «ты, бродяга» – тогда б все. Тогда пиши пропало. А тут – «вы, бродяги»…
Евдокея долго смотрит одним глазом на Митяя из-под толстых стекол очков. Другой глаз у нее закрыт, только впадина темнеет черной прошвой омертвелых ресниц, и мне трудно разобрать выражение ее взгляда.
– Марш на печь, – командует она нарочно грубым голосом, – и покуда я не управлюсь по хозяйству – не шамаркать тут у меня.
Мы одновременно сбрасываем валенки и через лежанку вскакиваем на печь, и уже оттуда Митяй просит:
– Мам, дай стекло из очков, что на левом глазу. Тебе оно ведь все равно без надобности. А мне – увеличительное стекло…
– Я те дам, – замахивается Евдокея полотенцем, которым она только что вынимала огромный чугун с коровьим пойлом.
– Мам, ну дай, – канючит Митяй до тех пор, пока Евдокея не выходит из избы.
Печка у Евдокеи большая, просторная. Для меня здесь знаком любой закуток, каждая вещь: и старая стеганка, постеленная прямо на поду, и пучок душистого перца, что висит на гвоздике в запечье, и оцарапанный коробок из-под конфет монпансье на карнизе с куском засохшего и потемневшего от времени мыла. Особенно любил я лежать на спине и рассматривать потолок. На струганых, пожелтелых досках отчетливо виднелись сучки. Один из них напоминал своими очертаниями голову лошади, другой – причудливо изогнутую вытянутую бороду деда Кондрата. А вот прямо посредине надо мной – извивающееся тело ящерицы, с шестью ногами по сторонам и с оскаленной пастью…
– Сань, – шепчет мне на самое ухо Митяй, – хочешь, покажу крючки, что надысь отрезал от старого дедовского перемета?
– Еще бы, – соглашаюсь я, боясь, как бы Митяй не передумал.
Но Митяй и не собирается передумывать. Он достает откуда-то из запечья спичечный коробок и выкладывает на ладонь с десяток поржавелых крючков, один из которых выделяется своей величиной.
Я не сдерживаюсь, беру в руки большой крючок и высказываюсь насчет того, какого огромного сазана или карпа можно поймать на этот самый крючок.
– Ну да, сазана, – пренебрежительно отвечает Митяй, – эти вот как раз сазаньи и есть…
Потом Митяй замечает, что я занял слишком много места на телогрейке. И я отодвигаюсь к самой стенке, освобождая всю телогрейку, вместо того чтобы отодвинуться чуть-чуть. Чувство жалости к себе переполняет мое сердце. Мне до боли обидно за то, что так быстро переменчив Митяй. Только что он заискивал перед матерью, ища во мне союзника, а теперь старается подчеркнуть свое старшинство, превосходство, положение хозяина.
– Хочешь, эти три крючка будут твои? – спрашивает Митяй. – И этот большой бери…
Он, видимо, заметил, что я могу вовсе разобидеться. Но что же все-таки его заставляет жертвовать даже крючками? Может, он боится, что я обижусь, уйду и больше к нему не приду. А лодка-то у нас, и вентеря наши. Что он тогда со своими крючками будет делать? А может, он не хочет, чтобы я уходил, потому, что Евдокеи долго еще не будет и ему просто не хочется оставаться одному?..
Желание иметь крючки, да еще один такой большой, берет перевес, и я, наконец, соглашаюсь.
– Ладно, давай, – говорю я и при этом даже опять подвигаюсь на край телогрейки.
В это время двери широко распахиваются, и на пороге появляется Андрей, самый старший брат Митяя. На лице у Андрея сияющая улыбка. Он всегда улыбается. Я не могу представить этого человека без улыбки. Сколько Андрею лет, ни я, ни даже Митяй не знает. Нам известно лишь то, что Андрею давно пора жениться, а он и не думает об этом. «Жениться не напасть, женатому бы не пропасть», – часто поговаривает он. У Андрея врожденное пристрастие к рифме. Редкое слово произнесет он не в лад. Вот и сейчас, завидев нас, лежащих на печи, он говорит скороговоркой: «Здорово, соколы? Не болит ли спина и около?..»
Работает Андрей в колхозной мастерской столяром. Но и колесное и бондарное дело знает превосходно. Руки у Андрея вечно в ссадинах и мозолях. Пахнет от него сосной и столярным клеем. И в голове у него, в жестких смолянисто-черных волосах вечно торчит желтеющая стружка.
Весной, когда река вскрывается и сельский почтальон не рискует перейти к нам и дальше, на хутор, где находится мастерская, – Андрей временно возлагает на себя роль почтальона. И утром, когда хуторяне интересуются корреспонденцией, он, улыбаясь, успевает всем ответить и всем в лад: «Письмо есть?» – «На березу лезь!» – отвечает он одному. «А тебе, Данила, разводят чернила», – сообщает другому. «А тебе, вдова, – сразу два», – подает он действительно два конверта солдатке-вдове Прошиной.
Андрей не спеша переодевается в прихожей, громыхая тяжелыми сапогами, обувается в обрезанные, без голенищ валенки, что служат ему домашними шлепанцами, и вдруг сообщает:
– Митяй! А солнце-то на заходе…
Я тоже понимаю, что это все значит. И мы почти разом соскакиваем с печи. Действительно, солнце уже коснулось вершины леса, и его по-мартовски яркие лучи еще щедро наполняют комнату каким-то необъяснимо теплым светом. Падающая от окна тень оконного косяка ложится ровной чертой на побеленной известкой стене, на которой ровными рядами прочерчены полосы. Это наши отметки. Их много. Полосы эти вначале очень частые, густые, а чем дальше вправо – все реже и реже. Это потому, что день с каждым разом прибавляется все больше и больше. Сегодня светлая полоса сместилась вправо на целых два пальца, а как дойдет до притолочного столба, что выпирает из стены, – быть ледоходу! До столба остается совсем немного.
Проходит несколько дней. Вода все прибывает и прибывает. Уже затоплены капустники и низины нашего огорода, ушли по самую макушку прибрежные тальники. Они стали теперь далекими от берега. А вода все шумит и шумит. «Идет сладкая вода с полей» – так говорит дед Кондрат.
И вот наконец лед трогается. «Пошел! Пошел!» – неистовствуют мальчишки на том берегу. Я узнаю Ваську Малышева и Витьку Клюева, Петьку и Сережу Бородиных. Мы теперь разделены друг от друга, хотя, правда, через разлившуюся речку можно переговаривать.
– Петька-а-а! – кричу я. – На Осорьге лед тронулся?..
– Гляди! Ого-го-го!.. – орут на том берегу.
Большая льдина с треском наскочила на другую, вздыбилась под напором воды и вдруг, соскользнув, плюхнулась, подняв серебряные фонтаны брызг…
– Пора спускать, – сказал Митяй, показывая глазами на лодку.
– Пора по дворам, – отзывается Андрей, которого мы в суматохе и не заметили. – Завтра, может быть, и можно будет, если лед пройдет, а сегодня и не думайте. Вот. Не то обоим на орехи перепадет.
Улыбка на лице Андрея холодная. И мы с Митяем понимаем, что на этот раз он не шутит.
Проходит еще день. Утром, когда я еще только умывался, прибежал Митяй.
– Сегодня можно, – сообщил он, – Андрей разрешил обочь русла, по огородам…
И вот мы бежим весенним садом к старой груше, где лежит наша лодка-одновеселка. Сталкиваем ее в воду, садимся и плывем вдоль капустников. Вода здесь не проточная, тихая, а за тальниками, где основное русло, течение ее стремительно – и мы пока побаиваемся туда заплывать. Скорее всего, конечно, боимся Андрея. И все же дважды заплывали за тальники. Первый раз, когда увидели плывущее бревно какого-то нерасторопного хозяина, а в другой раз забагрили плывущие двери от сарая. Митяй ловко подцепил их за ручку.
– Молодцы хлопцы, – похвалил нас Андрей, – только на стрежень не заплывать: как вода спадет, так у левады все подберем. Там такие терновники, что в Осорьгу ничего не уйдет.
Особенно понравилось Андрею бревно. Это был ровный пятиметровый дубок, который годился в хозяйстве на все: хоть на клепку, хоть на ободья, хоть на подвалины…
И все же мы не вытерпели с Митяем и заплыли еще раз за тальники, когда мимо нас проплывала большая дубовая бочка. Забагрить ее не удалось, зато нас так развернуло, что Митяй потерял равновесие, качнулся – лодка дважды черпнув бортами воды, стала тонуть. Стоя на корме, я отчаянно греб веслом, а Митяй, бросив багор на тальниковый куст, пытался подтянуть утопавшую лодку к берегу.
Дальнейшее произошло так быстро, что я до сих пор не могу восстановить в памяти тот момент. Случилось так, что я очутился по пояс в воде, стоя на затопленной лодке, а Митяй в это время медведем барахтался в кустах тальника. «Он выпрыгнул из лодки, а меня толкнул к берегу», – мелькнуло у меня в голове. Со страху я прыгнул и поскорее стал выбираться на сушу, а навстречу мне, на помощь Митяю бежал с осиновой слегой в руках Андрей.
Двое суток метался я в постели в горячечном бреду. И еще целую неделю пролежал в постели, обессиленный простудой. Ко мне ежеминутно подходила мать, садилась рядом и, зачерпнув серебряной ложечкой горячего молока с малиновым вареньем, шептала:
– Покушай хоть чуточку, золотце мое.
Ах, мама, милая, родная… Какая добрая, какая теплая, какая несказанно ласковая твоя рука, что так заботливо касается моего разгоряченного лба. Кажется, что через эту ее теплую чуткую руку в мое тело вливаются, возвращаются ко мне утраченные мною силы. Я впервые за эти дни тоже почему-то шепотом, чуть слышно произношу:
– А где Митяй?..
– Молчи, молчи, – в глазах матери испуг и мольба, – тебе нельзя говорить. Митяй тоже в постели. Он тоже болен. Молчи. Спи. – Она неслышно поднимается и так же неслышно уходит.
Когда мать ушла, я стал думать и смотреть в окно. Смотреть и думать. Пусть, рассуждал я, говорить мне нельзя, но смотреть и думать можно ведь? И я думал о Митяе. Я еще не знал, что он болен тяжелее моего. Что у него двустороннее воспаление легких. И чем больше я думал о нем, тем глубже проникался к нему какой-то неведомой до этого любовью всего своего мальчишеского пылкого сердца.
И не только потому, что он, жертвуя собой, спасал меня. Я был уверен, что, случись на моем месте кто другой, Митяй поступил точно так же, не иначе. И когда я пришел именно к этой мысли, грудь моя сжималась все трепетнее и трепетнее. Хотелось сейчас же, немедленно сделать что-либо очень и очень доброе, хорошее.
И я решил, как только поднимусь, сразу же отправлюсь к Митяю. Приду и скажу ему: отдаю тебе старое дедово ружье, которое я берег как самую заветную мальчишескую тайну. Отдаю его тебе насовсем. А лодка? Наша лодка будет на двоих…
За окном, на вишне сидел скворец и чистил крапчато-серое крыло. Потом он запел. Запел так обыденно просто и самозабвенно, как будто все, что было вокруг, – принадлежало ему. Он славил и провозглашал наступающий весенний день!..