Текст книги "Собачий род"
Автор книги: Сергей Арбенин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)
Матрёна поворчала: должно, быть, это собака приблудная была, а то телёнок чей. Завтра посмотрим.
И снова легла.
Утром Николай по всему огороду прошёл, – а огород был немалый да ухоженный – никаких следов. Только ботва кое-где примята. И совсем уж, было, успокоился Николай, но на самом краю грядок, где огород к полю выходил и оградка была, вдруг увидел свежий след. И не человечий, и не медвежий. Непонятный. Слегка на собачий похож.
– Так то ж кобель Семёнов! – засмеялась Матрёна. – У него кажный год по собаке пропадает. Сбегают, да в лесу живут. Кто кур в деревне ворует? Эти, кобели лесные.
– Кур куница потрепала, – угрюмо ответил Николай. – Причём тут кобель?
У Семёна-пьяницы действительно собаки почему-то не держались. То ли кормил их плохо, то ли обижал как – а только сбегали от него собаки. Верёвки перегрызали, скобы выворачивали – бывало, вместе с цепью убегали. Про Семёна даже говорили, что он собак в тайности убивает и проезжим цыганам продаёт. А те пироги пекут и на ярмарках торгуют. Да что они, дураки, цыгане-то, деньги за собак платить? Надо им – так у них самих собак полно.
* * *
Лето выдалось жарким, сухим. Спали – двери настежь, перед сном в избах огонь разводили – дымом гнуса выгоняли. Так и спали с открытыми дверями. Но Николай стал вдруг на ночь двери запирать. Матрёна смеялась, да жаловалась, что от духоты всю ночь мокрая, чесотка под мышками завелась. Николай угрюмо советовал почаще ходить в баню.
Да не до бань было – самая страда, сенокос, огороды. Днем вымирало село – все в поле, только дряхлые старики да старухи оставались, да дети совсем малые.
И в самый этот зной появился в деревне незнакомец. И никто его, кажется, не видел, кроме глухого старца Яшки да его правнучка Ванюшки.
– Обличьем городской. Должно, царский посланник, – глубокомысленно рассказывал Яшка, по обыкновению крича, будто с колокольни. – Проведали в самом Питербурхе про наши беды, вот и прислали!
Яшку накормили, да и рукой махнули. Яшка съел большущую миску гороху, вылизал её и уснул прямо на лавке, за столом.
Ванюшка – тот посмышлёней оказался.
– На ём кафтан был длинный-длинный. А из кафтана шерсть клочьями торчала.
– Из кафтана, что ли, росла? – спрашивали.
– Может, и росла. А голова здоровенная, как чугунок. И чёрная.
– А рогов, рогов у него не было? – затаив дыхание, крестилась бабка Пелагея.
– Не заметил, – пожал Ванюшка плечами. – Может, и были. Я спать хотел. Выглянул с овину, а жарко же, всё в глазах плывёт. Я гляжу – он и чешет по улице. Прямо к тракту. За гору перевалил, и всё. Я думал – мне приблазнилось. И снова спать лёг.
Потом Ванюшка подумал и ещё вспомнил:
– Ножищи у него в обутках каких-то странных были. Вроде шкуры намотаны бараньи. И пыли от ног не было. Как будто плыл, а не шёл.
И больше от него ничего не добились.
* * *
Незаметно осень пришла, в делах да заботах лето угасло. Дожди начались, дороги размыло. Даже в гости перестали ходить, и кумушки попритихли, и Николай успокоился.
Он теперь о мальчонке мечтал от Матрёны. И Матрёна была согласна, да вот что-то никак у них не выходило.
Николай брагу истребил, пить Матрёне настрого воспретил. Побил даже. Они и к бабке ходили, за реку, в Верхне-Боровку. Бабка велела свечек наставить Богородице, почесала Матрёне голову, побормотала что-то, взяла десяток яиц в оплату и велела идти.
Но и это не помогло. Матрёна говорила – подождать надо. Она чувствует, мол.
* * *
Зима пришла, ударили морозы, – да такие, каких давно не бывало. Сорок дней и ночей кряду трещало в лесах и на озёрах, и лопался лед, и гнулись деревья, и не было снегу. По ночам туман застилал звёзды и зловещие круги сияли вокруг Луны – по три-четыре, ровных, будто обручи.
И из города вдруг пошли вести одна страшнее другой.
Будто бы разбойники завелись на дорогах, и дороги стали непроезжими. Не стало в городе хлеба и мяса, и жители начали есть собак, а когда собаки перевелись – прочую мелкую живность. И даже крысы – слышь! – побежали от такой напасти из города, хоронясь по обочинам, питаясь сородичами.
А потом и вовсе: объявились-де в городе собаки-людоеды. Сначала шалили по ночам: поутру во дворах и на улицах находили замёрзшие трупы с объеденными лицами, руками и животами. А потом страх потеряли – большущими дикими стаями налетать стали средь бела дня на прохожих, так что люди перестали и по улицам ходить. И на возы налетали, лошадей жрали, людей резали, волки – волками.
Начался в городе страшный мор, вымирали целыми дворами, а по ночам в тех дворах раздавался сатанинский вой: это собаки-людоеды пировали.
В деревнях жить ещё можно было. Но в город старались не ездить, и на пришлых людей смотрели искоса: кто их знает, что удумают, какую заразу принесут? Не взбесятся ли и пока ещё мирные деревенские Каквасы и Запираи?..
* * *
…В глухую ночь появился в деревне человек. На нём были шкуры то ли собачьи, то ли какие иные звериные, и шёл он по-звериному, чуть ли не на четвереньках: припадая на руки.
Ночь была светлой, сквозь морозную дымку сияла луна. Проходил незнакомец по безлюдной горбатой улице, вдоль изб и оград, и ни одна собака не тявкнула, не проснулась.
У последней избы остановился. Шумно потянул воздух носом. И исчез.
Николай вышел до ветру. Ночь была хорошая, и жена только-только отпустила его из горячих своих объятий, и было на душе Николая светло, как в небе. Тяжёлую дверь прикрыл за собой осторожно, чтоб не обеспокоить притомившуюся от ласк Матрёну.
…Скрипнула-таки дверь, как ни старался войти бесшумно.
– Чего так долго-то? – спросила Матрёна – тёплая, нежная, белая, раскинувшаяся на широкой самодельной кровати.
Вошедший молча скользнул ей под бок. Горячая рука погладила Матрёну по щеке.
– Ладно, будет тебе… Завтра вставать рано, – зевнула она и отвернулась к стене.
Мохнатая рука спряталась в складках скомканной холстины. А другая – тёплая, человечья, – погладила Матрёну по круглому горячему заду.
– Опять? – Матрёна повернулась. – Ох и ненасытный ты стал, Николаюшка!
Снова были жаркие ласки, и в синее заиндевевшее окошко молча заглядывала луна, но и она не могла помешать двоим, сопевшим и стонавшим в избе.
А потом Матрёна уснула. И мохнатая рука появилась снова и гладила её по голому животу, по бёдрам, и ласкалась, ласкалась. Матрёна спала, причмокивая во сне, в котором её Николай был царским сыном, заместо юродивого царевича Алексашки, и ласково смотрел на неё, и повторял не своим – чужим, толстым голосом: "Матрёнушка, сыночка мне роди… Матрёнушка, выкорми… Вырастет сыночек, выйдет в поле, обернётся зверем вольным лесным и пойдёт в поля, в лес, и всё зверьё лесное поклонится ему. А кликнешь его – вернётся. Человечий бо сыночек будет. И лесу родным, и человеку…".
* * *
В глухую ночь подняли собаки неистовый лай. Такого ещё не было – словно взбесились. Иные хозяева выходили, пинками загоняли собак в конуры. Собаки, исходившие лаем, огрызались.
И вдруг стихло.
Николай, сидевший на крыльце – упарился, охаживая палкой кобеля, – замер. Чёрная фигура показалась в конце улицы. Быстро-быстро, будто не шла, а летела, скользила от двора ко двору. Возле иных дворов замирала. В иные и входила (собаки молчали), и даже заглядывала в окна.
Так прошла всю деревню. Задержалась у избы Николая. Николай, открыв от изумления рот, глядел на незнакомца. Был он согбен, седая борода словно светилась в лунном свете. Николай разглядел даже глаза незнакомца – не ласковые, но и не враждебные. Глянул на Николая, помолчал, вздохнул, – и вдруг исчез.
В избу Николай вполз задом, на четвереньках. Опрокинул жбан с квасом. Ругнулся.
Матрёна спала.
Не помня себя, забрался Николай в постель, прижался к тёплому боку Матрёны. Зажмурился.
Так и уснул. И знал: в окошко глядеть нельзя, не надо. Там он стоит, незнакомый. Ждёт чего-то. Смотрит…
* * *
Черемошники. Декабрь 1994 года
Однажды возле ворот остановился грузовик. Весёлые мужики вошли в избу, сели за стол. Один выпил с хозяином самогона – хозяин гнал сам, не доверяя магазинной водке, поэтому все внешние грозы – эпохи трезвости и эпохи моря разливанного – его в этом смысле не коснулись. Шофёр не пил – понятно, за рулём не положено; вышел во двор, подошёл к будке Тарзана. Собака лежала, не шевелясь, на своей подстилке. Только шевельнула сухим носом, приоткрыла и тут же зажмурила слезящиеся глаза.
Шофёр присел на корточки.
– Ну что, белоглазый? Устал, поди, на цепи?.. На волю-то хочешь, а?..
Тарзан насторожился. Он почувствовал в ласковом голосе запах грядущей непоправимой беды.
И когда шофёр протянул руку – погладить – на загривке Тарзана приподнялась шерсть. При этом сам Тарзан оставался недвижим и спокоен.
– Э-э, да ты, оказывается, с характером!.. – Шофёр убрал руку. – Не зря хозяин от тебя избавиться хочет…
Потом во двор вышли все четверо – Хозяин, Хозяйка и двое приехавших мужиков.
– Ишь, смотрит-то как… – не выдержала Хозяйка.
Хозяин молча снял с крюка поводок и Тарзан напрягся, даже коротко тявкнул: этим поводком его, бывало, охаживал хозяин. Но Хозяин не собирался бить. Он даже как-то непривычно ласково потрепал его за ухом. Отстегнул карабин цепи от ошейника. Пристегнул поводок.
– Ну, пойдём, что ли.
Хозяйка вздохнула и даже приготовилась вытереть глаз краем передника.
– Ну! – прикрикнул на неё Хозяин. – Не вздумай реветь. Сама же просила! Обосрал всё вокруг…
И Тарзана увели. Один из приехавших мужиков влез в кузов, стал тянуть за собой Тарзана. Тарзан поупирался было, безнадёжно кося глазом в сторону, но, получив пинок от Хозяина, неловко запрыгнул в кузов.
Когда грузовик тронулся, он вдруг понял, что его навсегда увозят от Молодой Хозяйки. Он рванулся, натянул привязанный к переднему борту поводок. Захрипел.
Грузовик прыгал по кочкам, выезжая с улицы – дорога здесь не асфальтировалась и была разбита большегрузными машинами. Выехал на асфальт и понёсся.
Тарзан всё стоял в кузове, выкатив набок глаза и высунув язык от усилия порвать поводок. Он глядел на шиферные и жестяные крашеные крыши, заборы, поленницы, одинокие тополя – глядел неотрывно, будто стараясь отыскать дом, в котором прожил всю свою не очень долгую жизнь.
Грузовик проскочил железнодорожный переезд – успел до того, как загудел, опускаясь, шлагбаум, – и понёсся все быстрее к выезду из города.
Тарзан успокоился и лёг. Лежать было неудобно – слишком тряско. Но он лежал, угрюмо клацая зубами, когда грузовик встряхивало; он не глядел по сторонам.
Два белых пятна над глазами были обращены к пасмурному небу.
Два белых пятна, из-за которых его и звали иногда Белоглазым.
Только ни он, ни те, кто его так называл, не знали: давным-давно на Руси считали, что два белых пятна над собачьими глазами – это скрытые, невидимые глаза. Глаза, которыми собаки с такими пятнами могли видеть то, чего не мог увидеть человек.
* * *
– Баба, а где Тарзан? – спросила Алёнка, вернувшись из детского садика и обнаружив пустую конуру.
– Тарзан? Ах, Тарзан… Да убежал Тарзан, – скороговоркой ответила баба.
Но когда дед вытащил на середину двора собачью конуру и стал курочить ее на доски – в хозяйстве всё сгодится, – Алёнка вдруг что-то поняла, заплакала.
– Ну, чего ты? – спросила баба; они сидели у окна в кухне; из окна была видна часть огорода, теплица, сараи – и дед, орудовавший гвоздодёром. – Увезли Тарзана. В деревню.
– Зачем? – спросила Алёнка сквозь слёзы.
– Нужнее он там! – повысила голос баба, встала, поворачиваясь к печке. Потом добавила спокойнее:
– Там он будет дом сторожить. Курятник. Там, в деревне, лисы кур таскают… Там ему лучше будет. Простор, лес, речка… А у нас чего? Несколько лет просидел на цепи. Выпустишь – весь огород потопчет. Конь-то какой вымахал!.. Палисадник вон весь загадил. Ну, не плачь.
И Алёнка больше не плакала.
* * *
А потом стал приходить Он. Сначала он ей просто снился. Стоял посреди комнаты – мутный, большой, молчаливый. И постепенно из снов перебирался в явь.
Алёнка давно уже спала одна в маленькой комнатке – почти в закутке – за печью. Сама однажды, ещё осенью, решила:
– Баба! Я теперь большая. Буду спать одна.
– А не забоишься? – спросила баба.
Алёнка насупилась. Подумала.
– Андрей сказал, что давно уже спит один. И Анжелка. Ещё смеялись надо мной. Боякой назвали… А я не бояка. Не бояка же, баба?..
* * *
В первый раз, увидев тёмную расплывчатую фигуру на фоне голубого, подсвеченного с улицы фонарём окна, Алёнка вскрикнула от испуга. Закрыла глаза, полежала. Но так было ещё страшней. Открыла глаза – громадная тень по-прежнему безмолвно стояла над ней.
Алёнка решила, что это сон. Натянула одеяло на голову. Сосчитала до десяти, выглянула – Он стоял.
Она хотела вскочить, чтобы бежать к бабе – вон она похрапывает за перегородкой, – но тут же испугалась. Вдруг, пока она лежит, Он её, Алёнку, и не видит? А как только она соскочит с постели – и сразу протянет руки, схватит…
Она снова закрылась одеялом. Стала про себя шептать молитву, которой выучила её баба. Молитва была не к месту, но всё равно с ней было легче.
Прошло, наверное, целых сто лет, когда она, наконец, решилась, и выглянула снова.
Он, тёмный на фоне серебристо-синего окна, по-прежнему был здесь.
Она пошевелилась, следя за ним. Стала соскальзывать с кровати. Пол был обжигающе ледяным – в деревянных домах всегда так, – но она не почувствовала холода. Баба будет ругаться, что не надела тапочки – толстые, тёплые, вязаные тапочки… Алёнка попыталась нащупать их ногой возле кровати. Есть один. Она сползла ещё больше, прикрывая одеялом грудь и живот, будто одеяло могло её защитить. Тапочек, наконец, наделся. Опустила на пол вторую ногу… И внезапно тёмная тень присела перед ней на корточки. Присела так стремительно и неожиданно, что Алёнка даже не успела вскрикнуть. И тут же ощутила тёплое, мягкое прикосновение.
Будто кошка о ногу потёрлась. Но кошки в доме не было – баба не хотела: убирать за ней, да ещё шерсть во все стороны летит, да котят будет каждые полгода носить…
И тут до Алёнки дошло: этот странный, тёмный – он присел для того, чтобы надеть ей на ножку тапочек. Делал это осторожно, бесшумно и… приятно.
А потом разогнулся. Медленно-медленно поднимался в полный рост, и казалось, что он не уместится здесь, под слишком низким для него потолком.
И вдруг стало светло. Алёнка поморгала, села, спустив ноги на пол. Ледяное окно сверкало под уличным фонарем. Комната была пуста.
* * *
Телемастер Иван Иванович называл себя «последним телемастером уходящей эпохи». «Последним» – вовсе не потому, что мастер он был плохой, наоборот: в столетний ламповый «Рекорд» мог новую душу вложить. Чинил всё – и старое советское, и новое, антисоветское. Чинил на совесть. Мало того – к каждому телевизору имел собственный подход. И жалел иногда: сколько нестандартных решений принимал, выдумывал, изобретал, – и некому это, кроме него самого, оценить.
Ещё "последним" он называл себя потому, что в своё время один-единственный из своего пункта "Рембыттехники" не обзавёлся личным автомобилем. Можно сказать, безлошадным остался. То ли потому, что лишнего с клиентов не брал, то ли потому, что не умел деньги в руках держать: таяли, уходили невесть куда. Да и клиенты у него были, грех сказать: старики да старухи, ветераны-льготники. Такие если и заплатят сверху – самое большее засаленную "трёшку". Грех брать.
Иван Иванович и теперь, в эпоху частного предпринимательства, обходился без машины. Хотя именно теперь она бы ему ой как пригодилась. Надо откладывать деньги, копить. Надо с клиентов драть втридорога. Глядишь – уже летом какой-нибудь старенький "жигуль" появится. Тогда уже можно в газетных объявлениях о ремонте телевизоров смело приписывать, как другие телемастера: "Выезд за город, доставка техники бесплатно".
Но, однако, размечтался. Сегодня вряд ли появится возможность "сверху" взять: уж больно район неказистый, дурной славой пользующийся.
Иван Иваныч приехал на Черемошники на трамвае. Трамвай полз до конечной остановки целый час. Скрежетал по заледенелым рельсам. Окна замохнатились инеем, и куда едешь – чёрт его разберёт.
На конечной остановке Иван Иваныч сошёл, осмотрелся. В этих краях ему в последний раз довелось бывать лет этак… Короче, много.
Иван Иваныч и не стал вспоминать, сколько лет. Редкая цепочка людей, тоже сошедших на Конечной, уже исчезала в переплетении ветвей, там, куда не доставал свет фонарей. Иван Иваныч бросился следом. Ему по телефону так и объяснили: сойдёте с трамвая и идите туда, куда все: по тропинке, мимо товарной станции, мимо пакгаузов, через железнодорожные пути. А там – фонарь. И нужный переулок сразу.
Было холодно. Морозный туман стелился под ноги, ресницы смерзались. Снег хрустел под ногами. Твёрдый, как битое стекло.
Чёрные фигуры пешеходов впереди прыгали через пути. Где-то сбоку, из тумана, глядели большие глаза тепловоза. Громыхали колёса, бубнил что-то "по громкой связи" далёкий голос диспетчера.
Опасливо оглядываясь на тепловоз, на черневшие во тьме товарные вагоны, Иван Иваныч быстро добежал до спуска с насыпи.
Впереди сиял фонарь, а ещё дальше, налево – весёлые окна каких-то магазинчиков.
"Э! – вдруг догадался Иван Иваныч. – Да ведь сюда автобусы ходят, маршрутки. А клиент меня трамваем заставил ехать". Иван Иваныч окончательно загрустил. Видать, клиент-то совсем нищий. Ветеран всех войн, вместе взятых. Хотя голос, вроде, молодой. Ну, по телефону не разберешься. Кстати, телевизор у него вовсе раритетный – "Русич", первый цветной. Ламповый ещё.
Иван Иваныч спустился с насыпи, прошёл мимо фонаря и углубился в абсолютно тёмный переулок.
Нет, переулок всё же был не абсолютно тёмным. Он был наполнен каким-то матовым, почти магическим голубым сиянием.
Мороз усилился. Стонали старые тополя вдоль чёрных заборов, звенели невидимые провода "воздушки".
Иван Иваныч споткнулся, упал. Даже чемодан, в котором были инструменты и запчасти, выронил. Поднялся, отряхнулся. Велел себе впредь быть повнимательней.
Адрес он помнил, но беда была в том, что на домах указателей либо не было вовсе, либо их было не видно: во-первых, темень. Во-вторых – таблички инеем заросли. Поди тут разбери, где он, этот дом номер 18, да еще и "Б".
Переулок был пуст. Кое-где светились подслеповатые окна. Иван Иваныч сделал шаг к забору – разглядеть табличку на стене дома. И тут же из-за забора раздался собачий рык, – да такой, что Иван Иваныч невольно отскочил.
Он стал считать дома. Вроде, этот, с кирпичным забором, должен быть десятым. Значит, недолго осталось…
Он и не подозревал в этот момент, насколько недолго…
Из проулка бесшумно и быстро появилась громадная тень.
Иван Иваныч остановился. Показалось – это лошадь, или телёнок.
Потёр глаза рукавицей, пригляделся. И тут же в небе из-за облака быстро вынырнула луна.
Прямо перед ним сидела огромная серебристо-белая собака. Глядела ласкающими янтарными глазами. Ждала.
Иван Иваныч обернулся. Начало переулка было далеко-далеко; там клубилось пятно светло-голубого тумана.
Иван Иваныч сделал шаг вперёд. Белая собака приподнялась. "К прыжку приготовилась!" – догадался Иван Иваныч, почувствовав вдруг, что от внезапного волнения не может дышать.
Он стал пятиться, и пятился, пока не почувствовал спиной новую опасность. Оглянулся.
Поперёк переулка ровной шеренгой сидела целая стая кудлатых псов с горящими глазами.
Иван Иваныч прижал к груди чемоданчик с запчастями. Чемоданчик увесистый, с металлическим каркасом. Пожалуй, если углом врезать, так…
Он не успел додумать. Почему-то белая дорога выскользнула из-под него и бросилась прямо в лицо. Он вскрикнул от боли, почувствовал, что спасительный чемоданчик отлетел далеко в сторону. И ещё он почувствовал, как что-то тяжёлое, невероятно тяжёлое, придавило его к земле, и горячее дыхание обожгло ему шею. Иван Иваныч попытался втянуть голову в плечи, но от падения воротник пальто оттопырился, а шарф сбился.
Больше Иван Иваныч ни о чём не успел подумать.
* * *
Окрестности Северска. Декабрь 1994 года
Это был бор. Чёрный, глухой, безрадостный. Даже снег у подножия сосен казался чёрным, и Тарзан поднимал голову, не понимая, где он, как тут оказался, и почему вокруг так тихо – невыносимо тихо. Он взлаял было на эту тишину, – и тут же примолк: бор ответил дальним эхом, после которого тьма и тишина, казалось, бросились прямо к тому месту, где сидел Тарзан; бросились, приблизились вплотную, и присели на корточки, вглядываясь в тёмную собачью морду с белыми отметинами.
Тарзан шевельнулся, оскалился. Тьма и тишина, казалось, отпрыгнули.
И где-то далеко хрустнула ветка, рухнул мягким комом снег.
И снова тишина…
Повозившись и успокаиваясь, Тарзан прижался к сосновому стволу, от которого даже сквозь ледяную корку пахло смолой. Свернулся калачиком, закрыл хвостом глаза и задремал.
Но ему не спалось. Тишина и темнота бродили рядом, на кошачьих лапах. Трогали за мокрый нос и, внезапно подпрыгнув, шевелили вверху ветвями, так что сыпались иголки. Тарзан прядал ушами. Открывал один глаз.
Вверху было небо. Знакомое чёрное небо с пятнами звёзд. Звёзды успокаивали, они были родными здесь, в глухомани, вдали от дома, от Молодой Хозяйки, от вкусного ломтя хлеба, пропитанного пеной от варки мяса.
Вспомнив об этом хлебе, Тарзан ощутил голодные спазмы в животе, хотел завыть, но не решился. Надо было ждать. Так сказал Старый Хозяин: "Жди! Приедем…".
Внезапно он вспомнил Молодую Хозяйку и подскочил. Ему послышался её голос: "Ко мне, Тарзан! Домой!"
Тарзан поднял морду, принюхиваясь. Снежинки падали на горячий нос и таяли – у них был запах тревоги и весны.
Он покружился на одном месте. "Жди!" – говорил ему один голос. "Беги скорее домой!" – звал другой.
И был кто-то третий, кто осторожно пытался проникнуть в сознание, шебуршился, скрёбся. Он был без голоса, и приказы отдавал немо. Шерсть у Тарзана вздыбилась. Он не хотел впускать в себя того, Чужого, но и противиться его власти было выше его сил.
"Жди!".
"Домой!".
"В лес иди, в лес… Сделай логово… Охоться на зайцев… Ты будешь свободен от Хозяев, ты будешь сам себе хозяин", – это был не шёпот, не приказ. Это было похоже на голос матери, давно позабытой матери, которая его, слепого, вылизывала и подталкивала к соскам, разбухшим от молока. Тарзан от этого смутного, как небыль, воспоминания даже взвизгнул по щенячьи и поскрёбся лапами.
И снова, опомнившись, поднял голову.
Глухой чёрный лес. Скрипят старые стволы, и где-то поверху гуляет ветер, сбрасывая с хвойных лап пригоршни снега.
Тарзан фыркнул, помедлил, и лег, стараясь устроиться поудобнее.
"Жди!" – приказал кто-то так близко, словно стоял рядом.
"Домой!" – пощекотало ухо.
Тарзан взглянул на звёзды и неожиданно, пугаясь самого себя, тихонько завыл.
И чей-то другой, чужой, противный голос, присвистнул среди дальних чёрных стволов и захохотал.
* * *
Верховья Нар-Югана. То же время
Степан Айгин уже несколько дней не разжигал очага, не варил ни рыбы, ни мяса. Лежал, укрывшись шкурами, и глядел в едва различимое, полностью заплывшее льдом окошко.
В избушке было холодно. Иней лохмами свисал из углов, ледяным потоком стекал с подоконника, бородатился из невидимых щелей в потолке, – там, куда недоставало тепла от железного колена дымохода.
Стёпка был болен. Но знал, что эту болезнь могут вылечить лишь холод и голод.
Эту избушку построил его дед, которого тоже звали Стёпкой. А до этого здесь стоял шалаш, в котором жил прадед Степки, шаман Айго. В те времена племя Белого Колты было многочисленным и свободным. Его угодья простирались от верховьев Кети до Каза, а охотники смело ходили и на восток, добираясь до земель Великого Энка, и на запад – до матушки Оби.
Теперь всё стало не так. Теперь не осталось никого из родичей, и даже никого, кто ещё мог бы поговорить со Стёпкой на его родном языке. Последней была охотница Вперед-Идущая-Крылатая. Но её никто уже так не называл, да никто и не знал её настоящего имени. Для всех она была Катькой Буратаевой, одинокой вдовой, жившей в глухомани, где человеческого следа не встретишь. У нее была избушка, и несколько охотничьих заимок. По временам она выходила из тайги, приносила шкурки соболей и белок, покупала соли, спичек, керосину, охотничьих припасов, муки – и опять исчезала на несколько месяцев.
Её дети разъехались кто куда. Младшенькую, Маришку, видели в аэропорту Верхневартовска. Там она жила, выклянчивая у пассажиров и летчиков выпивку. Пила все, что давали. И хорошо, когда давали одеколон: а то пошутят – такого поднесут, что глаза на лоб полезут. Она пила и денатурат, и даже однажды – ацетон. Уползла в болота, начинавшиеся почти сразу за посёлком авиаторов, отлежалась там, оклемалась, – и опять появилась на привокзальной площади.
Живучая, однако.
Скоро и она умрёт. Старшие-то давно, видно, сгинули, ушли в Нижний мир. Весь народ Колты ушел туда. Никого не осталось… Один Степан еще и помнит, знает про Время Торума. И это время закончится на нём.
Тогда земля перевернётся, поменявшись местами с небом, и живые станут мёртвыми, а мёртвые – оживут.
Так думал Стёпка, кряхтел, ворочался в бессонные ночи и знал, – всё это может быть, а может и не быть. Совсем другое всё стало. Мир другой. Речка другая. Рыбы попадаются с тремя глазами, двухголовые.
А дичь в тайге бьют со страшных крылатых машин. Бьют, матерясь, ничего и никого не жалея. Стёпка знал, что когда наступит конец времён, этих людей ничто не спасёт. Их души будут заслонены душами страшных живых машин, механизмов. Всех, которые вгрызаются в землю, достают её живое чёрное нутро, качают его, выплескивая на тысячу шагов вокруг. Всех механизмов, которые валят живой лес, губя бессмертные души деревьев. Тени машин упадут на тени умерших людей, пришедших в тайгу не с миром. Заслонят их. И не станет больше на свете живых душ.
Может, так будет. А может, и нет.
Ещё один старик говорил – давно это было, Стёпка мальчиком был, – что после смерти тело человека ложится в землю, а тень его спускается в подземный мир.
Но пришлые люди начали выкачивать нутро земли: воду, газ, нефть. А что это значит? Это значит, что рано или поздно, но сама земля потеряет свою тень. И тогда теням мёртвых совсем не останется места. И выйдут они на поверхность, и это будет концом всего.
Ну, а теперь надо было готовиться к последнему плаванью. У живых людей дом стоит на земле. У мёртвых – плывёт по воде. Стёпка знал, что так называется гроб – "дом, плывущий по воде".
И ещё надо разрезать штаны, навязать узлов, таких, чтобы нельзя было развязать: на мертвецах когда-то крепко-накрепко завязывали одежду, чтобы душа его не смогла выйти из тела, вернуться в Средний мир и бродить неприкаянной, пугая живых.
Но сил не было.
Вздыхал Стёпка и понимал одно: смерть приходит, однако.{1}
* * *
Черемошники. То же время
– Алё-он! Алё-он! Алё-он!.. – заунывно слышалось с улицы.
– Слышишь? – Сказала баба. – Опять твой жених пришел.
– Ну и что, – сказала Алёнка.
Баба помолчала. Раскатывала тесто на пирожки. Сегодня выходной, к вечеру дети приедут с семьями, угостить надо будет.
– Алё-он! Алё-он!.. – заунывно звал мальчишеский голосок.
– Ну, чего кричит… Выйди к нему, что ли.
– Не пойду, – сказала Аленка; она рисовала фломастерами картинку, сопела, вытягивала язык от старания.
– О-ох, художница… – вздохнула баба.
– Алё-он! Алё-он!.. – глухо ныло за окном.
– Да чтоб ты пропал! – наконец не выдержала баба. – Иди к нему, скажи, что не выйдешь – а то ведь до ночи звать будет.
Алёнка послюнила фломастер, старательно подрисовала зайцу усы и вздохнула:
– Ладно… Сейчас скажу.
Она отставила рисунок, критически оглядела его.
– Ох, художница! – уже сердито сказала баба. – И пальцы все вымазала, и нос… Вон, даже язык синий!
– Ну и что, – сказала Алёнка. Выпрыгнула из-за стола и побежала в комнату, к окошку, выходившему на улицу.
– Ай-яй-яй… – проворчала баба вдогонку. – Хоть бы нос вымыла – жених-то увидит!
– У него у самого сопли висят! – крикнула Алёнка и прилипла носом к стеклу.
За оградкой палисадника, в сугробе, стоял мальчик. Увидев Алёнку, засветился от радости, вытер рукавичкой нос, поправил сползавшую на глаза шапочку.
– Алёнка! – закричал обрадовано. – Выходи!
– Не выйду! – крикнула Алёнка и даже головой помотала – косички так и разлетелись в разные стороны.
– А чего? – обиженно спросил мальчик.
– Не хочу, вот чего!
Он снова шмыгнул носом, вытер его рукавицей.
– Выходи, – сказал почти умоляюще. – Хочешь, на Джульке покатаемся…
Алёнка скосила глаза: Джульки не было видно. Да и вообще на дороге никого не было, только за соседским забором хрипло лаяла здоровенная псина с ласковым прозвищем Малыш.
– Алё-он! – завел своё жених. – Выходи-и!..
Алёнка подумала. Вздохнула. Делать всё равно было нечего.
– Ладно, выйду! – крикнула она и погрозила фиолетовым, выпачканным фломастером пальчиком. Это она показала, чтобы Андрей высморкался. Андрей опять засветился, снял рукавицу и закричал радостно:
– Выходи! Я сейчас! – и побежал куда-то вбок – наверное, запрягать Джульку.
* * *
Джулька был здоровенной беспородной псиной, кудлатой, неопределенно-коричневой масти. Грозный с виду, с тяжёлым, хриплым басовитым лаем, он, бывало, пугал случайных прохожих чуть не до обморока. Пугал – и явно наслаждался этим. Это была его собственная игра: лежать под забором тихо-тихо, прислушиваясь. Пропустит своих, знакомых, пропустит молодого бомжа по прозвищу Рупь-Пятнадцать, который на зиму остался у здешних цыган в работниках. А как услышит чужие, торопливые, не слишком уверенные шаги, тут же морду высунет над хилыми досочками забора, да как рявкнет мощным басом!
Прохожих словно сбивало с ног. Спотыкались, отлетали к противоположной стороне горбатого переулка, а то и падали. И тогда Джулька, не скрываясь, с наслаждением начинал лаять – и словно голос треснутого колокола разносился над переулком: "Бу-ух! Бу-ух!"
Никто из чужих, конечно, не знал, что Джулька совсем не кусался. Честно говоря, ему и лаять-то было лень. Но он знал, как действует на людей его лай, а особенно – если он высовывал над забором жуткую, огромную кудлатую голову.
Катать Андрея он не любил. Но катал, понимая, что такова уж его собачья судьба. А вот Алёнку… Она была легкая, невесомая. Она нежно щекотала его за большим, как у медведя, ухом, – и он летел, грозно порыкивая на встречавшуюся на пути разную собачью мелочь, а Алёнка сзади визжала и то и дело падала с санок в сугроб. Тогда Джулька, пролетев вперёд, останавливался, падал на брюхо, и молча ждал, когда Алёнка выберется из сугроба и снова угнездится в санках.
* * *
Алёнка выбежала в переулок. Перед ней, виновато втянув голову в плечи, в своем кургузом пальтишке, из которого он давно уже вырос, стоял Андрей.