412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Соловьёв » Начало. То да сё… » Текст книги (страница 9)
Начало. То да сё…
  • Текст добавлен: 14 февраля 2025, 19:30

Текст книги "Начало. То да сё…"


Автор книги: Сергей Соловьёв



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)

Катя мне желала добра, но жизнь складывалась так, что ей стало казаться, что мне одному будет легче выползать из провала этой дыры, а ей надо самой подумать о себе. Во ВГИКе у нее подобного ощущения не возникало: она знала, что если мы что-то и сделаем, то сделаем вместе. Нищета мало способствует счастливому супружеству. Ну а к тому же добавилась извечная российская история с водкой, сопутствующая в жизненных передрягах многим талантливым людям. Передряги все более затягивали нас в безвылазную яму, а потому и водочка все заметнее накладывала на нашу жизнь свой отпечаток.

Водку пьют или вместе, или порознь. Если вместе, то тогда возникает иллюзия новой жизни, новой дружбы и новой любви. А если порознь, то и новые дружбы и новые любови возникают порознь. Даже во времена нежного и веселого пьянства, сопутствовавшего началу нашей с Катей жизни, уже был тревожный звоночек, о котором тогда же следовало бы подзадуматься.

Как-то вечером мы сидели и очень вкусно выпивали (были кильки, масло, черный хлеб, картошка горячая – пир!), и вдруг Катя посмотрела куда-то через мое плечо и сказала:

– Глаша, идите, я вас потом позову.

Поначалу я пропустил ее слова мимо ушей, решив, что это стеб, шутка. Мы продолжали свое студенческое застолье, но спустя какое-то время Катя посмотрела в ту же сторону и повторила:

– Глаша, я же вам сказала. Уходите!

– Катя, какая Глаша?

– А ты что, ее не отпустил?

– Кого не отпустил?

– Глашу. Глаша, идите, я сама постелю. Идите.

Что-то здесь не то, стал понимать я.

– Катя, какая Глаша?

– Наша домработница. Ты же обещал ее отпустить.

Я так и не понял тогда, как к этому относиться.

Еще был эпизод, которого не могу забыть. Я ждал Катю после спектакля, она вернулась, но не сама, ее ввели в подъезд. Я стал поднимать ее по лестнице, она сопротивлялась, отказывалась идти. Мы добрались до третьего этажа, и вдруг она, взмахнув руками, полетела вниз лицом – по всем ступенькам, два пролета. Полилась кровь каким-то немыслимым потоком – мы вытирали ее потом половой тряпкой. Я позвонил к кому-то из соседей, и мы уже вдвоем втаскивали ее, огромную, тяжелую, упрямо не желавшую идти домой. Когда мы наконец втащили ее, сосед сказал мне страшную фразу: «Ты знаешь, я Сталинград прошел, а такого не видел».

А вслед за Глашей появились и еще подобные ей «третьи» в нашей семье, а кроме того, великое множество и вполне реальных, во плоти фигур, и со всеми ними надо было здороваться, улыбаться, пить, делать вид, что они тебе интересны, хотя они тебе совсем не интересны. Наверное, и сценарий про слона я переписывал лишь затем, чтобы внутренне из этого маразма вырваться. Я тогда уже понимал, что, как ни тяжко, надо выбирать между пьяными дружбами, пьяными любовями, пьяными фантомами, между вполне телесными, но также белогорячечными фигурами и своей будущей судьбой. Надо как-то выбираться в одиночку, Боливар не вынесет двоих.

Ни единого худого слова о самой студии не собираюсь сказать. Думаю, это вообще была одна из самых прекрасных студий, какие только у нас существовали. Там я прочитал самые лучшие сценарии, какие вообще когда-либо доводилось читать. Я читал гениальный сценарий Георгия Данелии и Рустама Ибрагимбекова «Хаджи-Мурат» – до сих пор его помню. Читал грандиозный сценарий Войновича о детстве. Там делалось «Белое солнце пустыни», делался «Белорусский вокзал» – все это рождалось на моих глазах. Для меня эта студия была замечательной школой, но одновременной и трясинной ямой, в которой я все глубже увязал.

В тот август 1968 года, когда Катя уехала в Саратов, а наши вошли в Чехословакию, грозы были необыкновенно часты, и каждая гроза приносила озонную разрядку, совсем недолгую, минут на пятнадцать, но за эти короткие минуты я успевал открыть окно, вылезти на мокрую крышу, и там уже мне казалось, что нет, ничего, надежда есть, завтра произойдет что-то такое… Но утром я опять вставал с тяжелой, больной головой, понимал, что идти опять некуда, денег опять нет. Крыша была раскалена, с улицы воняло выхлопными газами, жизнь опять представлялась безнадежным и безвыходным тупиком. Пойти к Ромму мне было стыдно: как объяснить ему, почему за все годы учения в его мастерской я не сделал ничего, кроме «Взгляните на лицо», да и то не сам снял! Мне казалось, что в этом мире я не нужен никому! Ну, разве что Кате, да и то, как видно, не слишком, если она там где-то актерствует, а я тут мыкаюсь и бедую. Во мне закипала обида, совершенно глупая, несправедливая, но от того не менее горькая.

В этом состоянии полного аута и отсутствия каких-либо финансовых взаимоотношений с действительностью все на той же Тверской я встретил своего товарища по ВГИКу, причем близкого товарища, он бывал у меня дома и в Москве, и в Ленинграде и маму мою знал.

– Как живешь? – спросил он.

– Хреново.

Вообще-то я редко кому говорил, что живу хреново. Это случалось лишь в какие-то суперпериоды жизни, когда уже не хватало сил изобразить на лице даже видимость сносного положения дел.

– Надо же что-то делать!

– Сам-то ты как живешь?

– Неплохо живу. Устроился на телевидение, в литдрамредакцию, лужу сценарии. Просто завален работой. Кстати, – тут он немного замялся, – я мог бы помочь тебе немного заработать, но с одним условием…

При одних только словах о самой подобной возможности у меня на глазах выступили слезы признательности: мне словно бы подарили мечту всех моих детских снов.

– Какие там условия?! Согласен!

– Нет, пойми, условие деликатное. Тебе придется поработать негром…

– В каком смысле негром?

– Ну, писать будешь ты, а фамилия будет стоять другая. Тебя как бы и не было.

– Господи, какая разница. У меня и время есть, и желание, я готов работать, и деньги позарез нужны. Их у меня нет и не предвидятся. Ты меня просто выручишь!

Я был вполне искренен.

– Ну и хорошо. Позвони-ка мне вечером, я тебе через кого-нибудь перекину книжицу, а ты по ней, только быстренько, недели за две, за три, давай сочини телевизионный спектакль! Поработать придется напряженно.

– Да ты что? Конечно сделаю!

Две-три недели показались мне просто двумя-тремя годами.

– Все. Считай, что мы договорились. Вместе с книжицей пришлю тебе аванс.

И действительно, вечером прислал мне в конверте книжицу (имени автора я не встречал ни раньше, ни позже, но с благодарностью на всю жизнь запомнил его – Георгий Томан), военный детектив про каких-то смершевцев и каких-то фашистов, кто-то сдал какие-то шифровки, кто-то их перехватил, кто-то кого-то убивал, кто-то кого-то допрашивал… Но главное! В конверте помимо книги лежала сторублевка с приколотым сверху листком, на котором было написано: «Аванс».

С невыразимой нежностью и ласковостью я читал эту повесть, которая мне не то что понравилась – просто очаровала! Ни при каких других обстоятельствах, ни в какое другое время эту книгу я и в руки бы не взял, а тут нашел в ней и необыкновенную прелесть, и изящество ходов. Отвыкший от какой-либо работы и уже не надеявшийся что-либо когда-либо написать за деньги, я достал самой лучшей, белейшей финской бумаги и с наивозможнейшей тщательностью принялся за работу. Ни над одним из своих прежних и последующих сценариев я не корпел с такой тщательностью и любовностью, как над этой халтурой. Всю скопившуюся во мне нерастраченную нежность и жажду творчества я излил на это сочинение. За неделю окончил его, отдал приятелю и вскоре же узнал от него, что произвел фурор в редакции.

– Старик, – сказал он, – очень благодарен. Для первого раза могу заплатить тебе за это пятьсот рублей. Сотня уже у тебя, вот еще четыреста.

– Спасибо тебе огромное.

– Ну что, будем дальше работать?

– Да хоть с утра до ночи!

Я был счастлив. За удовольствие написать сценарий, да к тому же еще и двухсерийный, мне еще и деньги платили! Огорчения начались позже. Очень скоро я смог почувствовать, какова судьба негра.

Я встретил еще одного товарища, тоже работавшего на телевидении, похвастался ему своей необыкновенной удачей. Он вылупил на меня глаза:

– Старик, тебя же по-свински грабят.

– Как?

– Такая работа стоит минимум полторы тысячи. Ну, понимаю, ты нанялся негром. Но хоть половину они могли бы тебе заплатить!

Мне стало печально. Не то что четыреста рублей уменьшились в моих глазах или стали качеством хуже – они показались мне обиднее. Со мной и вправду обошлись как с негром.

Через пару месяцев телевидение показало сочиненный мною спектакль. В нем играли отличные артисты, в главной роли был Евгений Александрович Евстигнеев, но когда дошло до титров, на душе опять стало по-негритянски черно: я увидел, что работаю негром у своего приятеля. Если бы у кого-то еще, у какого-то злого глупого человека, в дьявольских лапах которого оказался бы и я, и мой однокашник, все было бы в порядке вещей. А тут уж и вовсе тяжкое чувство охватило меня, подумалось: пора начинать борьбу за свободу негритянского народа, поднять голос протеста против расовой и всякой прочей несправедливости. Но сил бороться не было: я был раздавлен, размазан по асфальту. Во рту был тяжелый привкус, будто сосу медный пятак. Обида и безнадежность застили весь свет.

Я тупо бродил по улицам, не зная, зачем и куда иду. Дома сидеть было невозможно, ходить по улицам бессмысленно, но я все же слонялся, меряя шагами кварталы вокруг Тверской. Свернув у Белорусского вокзала на Пресненский вал у табачного киоска, лицом к лицу я вдруг столкнулся с Михаилом Ильичом Роммом.

Второй раз в моей жизни он являлся, чтобы повторить со мной историю Золушки. Сам я был не в силах ни позвонить, ни прийти к нему – мне было просто стыдно. Он так много возлагал на меня надежд, а я… Но может быть, миф о Золушке не такой уж миф, если тебе повезет на хороших, порядочных людей.

Я шел у Белорусского вокзала с очередным антрекотом за тридцать три копейки и горсткой лука, надежд никаких не было, что делать дальше – полный туман. Я уже чувствовал, что ходить на Экспериментальную студию и укорять своим видом Леню Гуревича просто глупо. И он, и его коллеги хотели бы для меня что-то сделать, но не могли. Уже и Познера «ушли» со студии, и Огнев был в непонятном положении, до меня ли теперь? Чувство совершеннейшей катастрофы и конца планов, поначалу так много обещавших, не оставляло меня. И тут – навстречу Михаил Ильич.

Что он делал в тот день у Белорусского вокзала – ума не приложу. Ну, не имел он обыкновения ходить пешком. Ездил на машине, ее за ним присылали. Он сам мне говорил, что последние лет пятнадцать не спускался в метро. А тут – идет себе по улице. Может, за сигаретами вышел, не знаю.

– Как дела?

– Дела – дерьмо.

– Почему дерьмо? Расскажи, что происходит.

Тут же, на улице, я вкратце нарисовал ему картину своей творческой и общественной жизни. Он тяжело вздохнул.

– Да, это Гриша… Ладно, не будем вдаваться в странности твоей судьбы. Просто нужно устроить тебя на работу. Ко мне в объединение нельзя, у меня там сейчас нехорошо…

А это было самое престижное объединение «Мосфильма», где работали Шепитько, Климов, Райзман, Тарковский, Кончаловский.

– Позвони мне вечером, я дам тебе телефон одного очень хорошего, безукоризненно честного и безукоризненно интеллигентного человека. (В устах Ромма столь определенная характеристика была редкостью.) Я с ним предварительно поговорю.

Вечером я позвонил ему, он дал мне телефон Второго мосфильмовского объединения, велел спросить Льва Оскаровича Арнштама.

НА «МОСФИЛЬМЕ»

Итак, Ромм дал мне телефон Арнштама. Я знал, что есть такой режиссер, причем режиссер, по тем вегетарианским временам, довольно странный. Знаменит он был тем, что когда-то снял фильм про Зою Космодемьянскую и ее мучительную смерть от рук злодеев-фашистов; недавно же, будучи совсем в зрелых годах и абсолютно зрелом разуме, – про казненную цареубийцу Софью Перовскую. Судя уже по этому, его втайне волновали какие-то жестокие, даже, можно сказать, брутальные страсти.

Арнштам назначил мне завтра же прийти и принести все, что у меня есть. А так как практически весь ВГИК и я были заняты одной Катей, то и нести мне по сути было нечего. Чухрай, тот хотя бы видел мой спектакль, а тут и показать-то я, в общем, ничего не мог.

Тем не менее в назначенный срок я пришел в 506-ю комнату, где потом и прошла вся моя безупречно счастливая мосфильмовская жизнь: когда-то это был кабинет Пырьева, которого я никогда не видел, потом – бесценного Льва Оскаровича Арнштама, после его смерти здесь некоторое время сидел Леша Сахаров, а я опять ходил туда, потому что продолжал снимать в том же объединении; теперь, вот уже больше десяти лет, здесь мой кабинет и художественный совет студии «Круг».

Когда заходишь в любую мосфильмовскую комнату, не покидает ощущение, что попал куда-то, где идет срочное свертывание дел, даже если группа только начинает картину. Обыкновенно нет ни любви, ни заботы о четырех углах, в которых предстоит прожить какой-то немаловажный период жизни. Все словно приготовлено на выброс, на немедленный поджог отслужившего свое. Впечатление, что в каждой комнате сидят Гоголи и жгут вторые тома «Мертвых душ». Вдруг среди всего этого эвакуационного мосфильмовского быта я попал в очень тихую небольшую комнату, где ничего не говорило о том, что хозяева здесь последний день. Напротив, все укрепляло веру в обратное. Стояли чисто убранный старинный письменный стол, открытый рояль, на стене висела прекрасная репродукция «Мадонны Литты», видно было, что хозяева здесь обосновались не по случайности, не вчера и не на один день.

Обитателей кабинета было двое. Один – желчный, маленький, колючий, неприветливый, изборожденный морщинами, крючком свернутый язвенник, с испитым острым лицом, хохлился на кресле в углу, поджав ноги под себя… Тут, любезный читатель, в связи с внезапно явившимся новым персонажем придется прервать напряженный сюжет круто переворачивающейся у тебя на глазах моей печальной жизни и сделать маленькое лирическое отступление.

Дело в том, что к моменту посещения указанной комнаты, хорошо это или плохо, но я уже был вполне сложившимся матерщинником со значительным стажем. Матерщинников-спутников жизни тоже было у меня к тому времени предостаточно. Катя, которая дурного слова сейчас не произносит, а если что-то подобное вдруг случайно и срывается с уст, то долго и сердечно крестится, в свое время, Господи прости, была матерщинница затейливая и искусная. Эдик Володарский был тоже не любителем – мастером-матерщинником: весь ВГИК мы провели, весело и свободно по ключевым вопросам бытия изъясняясь только матом. В те годы у нас даже сложилась своеобразная теория, оказавшаяся верной на практике: о степени порядочности и нравственной чистоты человека можно было судить по тому, как он матерится. Если человек что-то произнесет матом и тебе становится стыдно за него и за произнесенные им слова, это на сто процентов обозначало, дрянной человек, во всяком случае, с серьезными нравственными изъянами: за его матерными узорами как бы проглядывают вполне конкретные и вполне безобразные реалистические жизненные понятия. Но можно было изъясняться матом так, что ничего иного кроме словесной красоты полнокровного тюрско-славянского слова, великолепного барочного украшения подлинной народной, веками складывающейся славянской речи с ее богатыми историческими истоками, а также отраженного в этой речи истинного нравственного великолепия человека превосходного ты не ощущаешь. Таков, скажем, умнейший и деликатнейший, один из самых прекрасных и нежных моих друзей, композитор Исаак Иосифович Шварц. Как одна из самых больших ценностей, не только человеческих, но и языковых, у меня хранятся его письма ко мне, все пересыпанные изящнейшим, можно сказать, брильянтовым, ослепительной красоты и выразительности русским матом. Впрочем, чего говорить, сама великая эпистолярная пушкинская традиция… На самом деле русский мат – это, конечно же, сложное и высокое явление евразийского лингвистического модуля или конкретно – русско-тюркской языковой культуры… Ну да ладно, Бог с ним, с лингвистическим модулем.

Так вот, повторю, к моменту вхождения в тот мосфильмовский кабинет я уже был и знатоком, и ценителем, и любителем, и пользователем мата, можно сказать, в некотором смысле, специалистом и уж во всяком разе человеком, не случайным в этом тонком деле. Но уже первый пяток фраз, произнесенных тем желчным, крючкообразным господином из угла, впоследствии оказавшимся главным редактором объединения Борисом Григорьевичем Кремневым, показал мне, что я, увы, все еще полнейшее матерное ничтожество.

Более затейливых, головокружительных матерных виражей я не слыхивал никогда в жизни. В моих матерных руладах все-таки были совершенно необходимыми, хотя бы даже просто для понятности слушателем, и какие-то общеупотребительные междометия – у великолепнейшего Бориса Григорьевича этот словесный мусор полностью отсутствовал. Это был какой-то запредельный, высший матерный пилотаж, сплошные узоры петлей Нестерова. Я слушал его совершенно завороженно, с отвисшей от восторга челюстью.

Второй, стоявший в противоположном углу комнаты, был чистым-чистым, как бы раз и навсегда ослепительно вымытым человеком, имел ангелоподобное лицо, белейшую седину и говорил тоже удивительными, но как бы прямо противоположными словами, о существовании которых я знал, конечно, по каким-то безумным старым книгам, но что они могут существовать в реальности и даже использоваться в быту, лишь только слабо догадывался. Это была та сила изумительной, интеллигентной, традиционной русской речи, но, и не московской даже, справедливо считавшейся прелестно чистой, но все-таки изредка слегка вульгарной, а петербургской, возвышенной и благородной, как легенда. Из двух углов комнаты на меня словно обрушились две восхитительные речевые стихии. Одна – фантастического, невероятного мата, другая – небесной красоты, изысканной, академической литературной русской речи, подобной которой я не слышал ни до, ни после того. Как ни странно, они гармонически, можно сказать, конгениально дополняли друг друга.

У меня сохранились несколько писем, полученных от Льва Оскаровича в экспедициях. Они написаны так, как, наверное, писал любовные стихи Анне Андреевне Гумилев. А это была естественная бытовая речь Льва Оскаровича – по-иному он просто не мог общаться с другими людьми.

Арнштам и Кремнев в общем дружили, не столько дружили даже, сколько высоко ценили друг друга. Дружба двух этих столь непохожих друг на друга людей со стороны могла показаться странной, но они действительно очень тонко дополняли друг друга в оценке разного рода художественных, общественных, политических и прочих других явлений. Борис Григорьевич обычно начинал суждение, блистательно подменяя привычные статичные, омертвелые понятия свежими и занятными их матерными аналогами, отчего возникала как бы совсем какая-то, я бы сказал, юная оценка ситуации, а Лев Оскарович позже уже расшифровывал это желающему на уровне высокой петербургской внутренней воспитанности и речевой красоты, отчего то же суждение вдруг принимало на твоих глазах почти античную основательность. Оба они сыграли огромную роль в моей судьбе. И то, что матом неслось из одного угла, и то, что ахматовскими ямбами лилось мне на голову из другого, в равной мере выражало крайнюю степень почти не испытанной мной от чужих людей любовной доброжелательности, чего я с первого же момента не мог ни почувствовать, ни понять, ни оценить. Справедливости ради должен сказать, что даже и этим я обязан Михаилу Ильичу, который, по существу, просто так, не с переляху, подарил мне в жизни все самое важное.

К слову сказать, все трое – евреи. Ни к какому делу сообщение это, конечно, не относится, но как-то, уже в послеперестроечные последние либерально-демократические годы, патриотические писатели в каком-то своем мочеполовом печатном органе публично посетовали, что я вот, мол, продался жидам. Я как-то сразу вспомнил всех троих и помолился нашему Православному Господу за великую удачу, что они меня все-таки купили. Кстати, с грустью должен сообщить и еще одно свое меланхолическое, сентиментальное, ни чему тоже в общем-то не относящееся соображение – самыми большими, я бы даже сказал, непроходимыми идиотами, собрания которых в жизни своей мне приходилось наблюдать, были не члены Политбюро, не представители органов КГБ, ни даже друзья-соратники, которыми ухитрялись окружать себя вожди перестройки Горбачев и Ельцин – самыми исключительными, реликтовыми долбозвонами выказали себя в пору получения гражданских свобод все-таки патриотические русские писатели, среди которых, на мой взгляд, есть и несколько писателей выдающихся. Неужели и к ним, как к актерам, применимо грустное мнение, что их профессия ума не требует, мол, иногда ум даже мешает им хорошо и честно осуществлять свою профессию?.. Но тут же я вспоминаю своего институтского товарища, соподельщика по мастерской Михаила Ильича Ромма, Васю Шукшина, мудрейшего гения новейшей русской литературы. Да нет же, конечно, ни ум, ни пьянка делу не помеха, если есть дело и голова, а не кочан трепаной отечественной капусты на плечах.

Итак, Борис Григорьевич Кремнев был главным редактором у Пырьева, затем – у Льва Оскаровича. Он стал редактором всех моих первых картин по «Спасатель» включительно. Мы очень любили друг друга и нередко ласково матерились у него в кабинете, иногда и по три часа без перерыва, обсуждая в этих беседах наново практически всю мировую историю, культуру, новейшую политику и всякую другую занимательную всячину, как я уже упоминал, вообще обходясь без нормативных литературных слов – только с помощью одних матюгов.

Через два-три года этих разговоров я с изумлением для себя случайно выяснил, что Борис Григорьевич по образованию музыковед, один из тонких и прелестных профессиональных музыкальных критиков, автор серьезных трудов по истории и композиции музыки. Рассказал об этом мне Шварц – сам бы я никогда никаким способом ни о чем подобном не догадался; даже прибегнув к детектору лжи, не вырвал бы такого признания и у самого Кремнева. Был он человеком не только скромным, но и глубоко целомудренным. Оказывается, среди его сочинений были книги о Моцарте и о Мусоргском, музыку он понимал необыкновенно хорошо и своеобразно. Но на эти темы мы начали говорить уже после того, как Шварц осторожно стукнул мне о его музыкальном прошлом.

Борис Григорьевич хорошо понимал кино, попал же в свой кабинет через дружбу с тогдашним всемогущим и всемрачнейшим замом нашего министра Баскаковым. Баскаков же сам в кино, рассказывают, пришел после довольно успешной военно-политической карьеры, в какой-то момент которой он и познакомился с Кремневым.

Уже после смерти Кремнева, раскапывая кое-что из прошлой биографии дорогого мне музыковеда-матершинника, я узнал несколько совершенно удивительных вещей. Лев Оскарович рассказал мне, к примеру, что Борису Григорьевичу обязан всей послевоенной жизнью Герберт фон Караян. Когда наши войска вошли в Вену, Кремнев, бывший тогда в чине то ли полковника, то ли подполковника, служил в политотделе армии и имел на руках строгое сталинское предписание без суда и следствия предавать расстрелу гитлеровских Золотых лауреатов в области искусства.

Сталину казалось, что он хорошо знает лакейскую породу таких лауреатов. В отличие от многих своих сотоварищей Борис Григорьевич имел обыкновение распоряжения Генералиссимуса, как, впрочем, и распоряжения всяких других разных степеней начальников, по возможности оценивать и своей скромной отдельной человеческой головой. Когда он наткнулся в какой-то из бумаг на имя Герберта фон Караяна, то заинтересовался: «Это какой Караян? Не дирижер ли?» Естественно, никто из сотрудников сталинских политвойск слыхом не слыхивал о придворном гитлеровском дирижере Караяне, но знали, что у какого-то уже арестованного Караяна почетный знак от Гитлера. Кремнев ухитрился истребовать, чтобы этого самого Караяна немедленно привели ему для допроса и идентификации. К счастью, по какой-то случайности маэстро еще не успели шлепнуть заодно с гестаповцами и абверовскими генералами, а потому доставили со связанными руками и ногами. Кремнев не только велел немедленно развязать ему руки-ноги, но тут же удостоверился, не повреждены ли запястья… Ему удалось вбить в голову кому-то из начальников, что, в принципе, везде лауреат лауреату рознь, а человеческая культура одна и частично состоит из лауреатов тех или иных почетных наград. Конечно, и Караян всего этого не забыл и когда в 60-х годах приехал на гастроли в Москву живым, здоровым, в зените всемирной славы, то нашел в Москве Бориса Григорьевича.

Кстати, Кремнев рассказывал мне еще одну замечательную историю – про то, как Караян нашел в себе смелость обратиться с личным письмом к Гитлеру, не без оснований считавшему себя ценителем и любителем музыки, симфонической в особенности. «Фюрер, – писал Караян, может, не совсем так, но именно так по существу, – независимо, мол, от ваших имперских национальных пристрастий и проводимой политики активного геноцида в пользу немецкого народа, если вы действительно любите классическую, в том числе и национальную немецкую музыку, то, пожалуйста, учтите тот пусть и печальный, но глубоко научный факт, практическую сторону которого настоящим письмом я профессионально подтверждаю, – биологически устроено так, что по высочайшему классу извлекать звук из деревянных и струнных могут только евреи». Может, Караян и ошибался, но множество инструменталистов-евреев тем своим письмом он спас.

Теперь попробую об Арнштаме. Это мне трудно. Отец, так получилось, умер у меня рано, мне было чуть больше десяти. Отношение отца к взрослому сыну дал мне наслаждение испытать Лев Оскарович Арнштам. Уже через несколько лет знакомства, пытаясь понять, откуда берутся на земле такие люди, я спросил его про природу речи, которой он говорил. Подобной красотой и точностью речи, кстати, я думаю, природно обладал Булат Шалвович Окуджава. Этот грузино-армяно-еврейских кровей кошмарный жидомасон и инородец отчего-то изъяснялся по-русски так, как сегодня уже почти никто и не умеет.

«Деточка (так называл меня Арнштам), на каком языке я еще могу говорить, если у меня в гимназии литературу преподавал Эйхенбаум. Правда, потом ему наша школярская дурость надоела, он ушел, но вместо себя прислал Тынянова. С четвертого по шестой классы был Эйхенбаум, с шестого по девятый – Тынянов. На каком языке после этого я могу говорить?..»

По образованию Лев Оскарович был музыкант, причем музыкант глубоко образованный, по-настоящему одаренный. Он окончил петербургскую консерваторию по классу рояля, его соучеником и сотоварищем по консерватории был Дмитрий Дмитриевич Шостакович. В голодные послереволюционные годы они вместе таперствовали в петербургском кинотеатре «Баррикада»: сеанс – Шостакович, сеанс – Арнштам. У Арнштама намечалась блистательная пианистическая карьера, успешно шедшая на подъем. Шостакович говорил ему: «Лелечка, у тебя превосходная пианистическая техника, относись к ней бережно…»

Но Шостаковича вскоре весьма успешно начал сводить с ума Всеволод Эмильевич Мейерхольд, призвав его к себе в театр. Подпав под эти страшные чары, Дмитрий Дмитриевич долгое время ничего кроме театральной музыки не сочинял, просто став на музыкальном подхвате у гениального театрального мастера – в качестве музыкального чего угодно: тапера, капельмейстера, композитора… Но сила композиторского гения все-таки одолела силу любви Д. Д. и к Мастеру, и к Театру; Шостакович из «любовного омута» Мейерхольда выплыл, бежал, пусть и недалеко, но вместо себя, как когда-то Эйхенбаум Тынянова, Мейерхольду оставил Арнштама. Раз хлебнув любовного напитка Мейерхольда, Арнштам тонкого яда его не преодолел, не перенес. В режиссуре покорно остался навсегда, хотя режиссерскую карьеру и в театре начинал со своего виртуозного пианизма.

Сломавшись, Арнштам поступил в Государственные высшие режиссерские мастерские (ГВЫРМ); потом, как всегда у Мейерхольда случалось с любимчиками, с Мастером у него наступил болезненный разрыв: Арнштам уехал в Ленинград, с трудом попал в профессиональную сталинскую кинорежиссуру – ничего более чуждого для Льва Оскаровича физиологически, чем отечественная имперская кинорежиссура периода становления звука, я и до сих пор представить себе не могу.

Иногда, пытаясь подстроиться к нежному цинизму Кремнева или вообще к тону студийной режиссерской среды, Лев Оскарович вдруг неожиданно запузыривал украденную, как оказалось, у Мейерхольда фразу: «А что?.. Режиссура – штука суровая. Наше дело матросское – целки ломать!» Представляя себе режиссерскую «суровость» изысканнейшего Арнштама при столь нецарском занятии, я катался по полу от неудержимого, до колик, приступа хохота. Арнштам обижался. Судя по всему, ему всегда страстно хотелось, чтобы именно так о нем говорили и думали как о режиссере. Ничего подобного не было и не могло быть. Так относиться к нему никто не мог, даже и с жуткой публичной натяжкой: примерно-нежнейшая, абсолютно одинокая, всю жизнь неприкаянная, деликатнейшая человеческая душа Арнштама, так явно выраженная в самом его облике, никому того не позволяла.

Зато он был выдающимся отечественным продюсером. Первым и единственным. На его примере я впервые понял, что это за профессия.

А тогда, в первый день наших профессиональных контактов, едва познакомившись с этими двумя удивительными персонажами моей жизни, я наконец услышал с тихим ужасом все ожидаемую мной фразу:

– Михаил Ильич говорил мне о вас много хорошего, но слова словами, а что вы можете показать?


Лев Оскарович Арнштам

Показывать мне было нечего. Спектакли, которые я ставил, давно отыграны – не показывать же моего «уродца», именуемого «Вот бежит собака».

– Ну, раз нечего показывать, – с прискорбием сказал Лев Оскарович, – то не о чем говорить. Потому что я должен знать, кто вы, а другого способа узнать, иначе как посмотрев ваши работы, у меня нет.

Втянув голову в плечи, я показал им «Взгляните на лицо», что вынудило Арнштама прослезиться, а из Бориса Григорьевича исторгло великолепный, просто бетховенский пассаж одобрительного мата, захлестом пошедшего уже на финальных титрах – на изображении слегка как бы прибалдевшей от всей этой неслыханной тирады самой «Мадонны Литты».

Впрочем, Арнштам тут же сказал:

– Но ведь это же не ты снимал. Миша когда тебя рекомендовал, правда, говорил, что он читал этот твой сценарий, и все равно это ты… Но в титрах-то не ты.

Кремнев разразился очередной элегической матерной тирадой, суть которой при переводе на обыкновенный человеческий язык заключалась в следующем:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю