Текст книги "Начало. То да сё…"
Автор книги: Сергей Соловьёв
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)
В мужиковской компании своего курса я всегда-чувствовал себя малолеткой: семнадцать лет мне исполнилось уже во ВГИКе. За многие годы я так привык, что во всех делах я не просто самый младший, а безнадежно младший, что сегодня мне странно оказываться в компаниях (а такое случается все чаще) самым старшим. Самые близкие дружбы всю первую половину жизни были у меня с людьми, много меня старше.
Приступив к занятиям, мы столкнулись с проблемой: какие отрывки в таком странном составе курса можно ставить? Перерыв всю мировую литературу, ничего подходящего для мужицко-зэковской труппы нашей мастерской мы не нашли (слабое женское вкрапление в виде Динары Асановой ситуации не меняло). Ничего, кроме «Последнего решительного» Всеволода Вишневского и его же «Первой конной», нам обнаружить не удалось.
ВГИК, как прежде и школа, начался для меня с «раздельного обучения». И как все самое интересное и захватывающее в школе началось тогда, когда нас соединили с девочками, так и потом, в институте, в некотором роде случилось то же самое.
Однажды Ромм сказал:
– Так работать нельзя. Обыкновенный человеческий репертуар играть на курсе некому. Давайте наберем для себя параллельную актерскую мастерскую. И знаете, давайте сделаем такой фокус: актеров набирайте сами – кто вам нравится. А я в самом конце посмотрю, соглашусь или не соглашусь с вами.
Естественно, Ромм слегка лукавил. В наборе актеров он принял заметное участие (когда потом ему пришлось уйти из института, состав актерской мастерской сильно переменился). Гордостью этого набора были два человека: безвременно погибший, нежный и очень близкий мне впоследствии друг Миша Маневич и – это уже была лично моя находка, я первый заорал: «Ай-яй! Ка-ка-я!..» – Катя Васильева.
Катя была очень юная, очень высокая, очень стройная, очень рыжая, с челкой, с сигаретой «Шипка» в зубах и с гениальной, абсолютной, дотоле мной в женщинах невиданной внутренней свободой. Она была свободна во всем, этого даже проявлять и не требовалось. Ей достаточно было войти в комнату или даже просто сидеть, как становилось ясно, что перед тобой совершенно раскрепощенный, изначально свободный человек. Для ВГИКа 1962 года это было дико и непривычно – так въелось даже в самых независимых из нас рабье чувство безымянного скромняги, вечного строителя лучшего будущего, унифицированной песчинки.
На экзамене Катя читала какое-то стихотворение Евтушенко – в сравнении с хорошего вкуса выбором многих прочих абитуриенток, поэзию не высшего порядка:
Ах, мама, мама, все дают мне сорок,
А мне ведь, мама, только тридцать пять…
Но сколько в эту тривиальную исповедь было вложено души, истинной жизненной силы, страсти, незаемного, собственного драматизма, еще непонятой, но уже так сильно и точно предощущаемой трагедии! И при этом она была так необычайно хороша!
«Девица несомненно способная, но с никакими внешними данными – уж так отчаянно некрасива, страшнее Раневской. Но та-то Раневская!» – с удивлением случайно подслушал я перешептывания педагогов с актерской кафедры. Красавицей, правда, Катю язык как-то не поворачивался назвать. Но не оттого, конечно, что она и впрямь была некрасивой. Просто с самого начала юности, во всяком случае с момента, когда я ее впервые увидел, она была как бы значительнее и прекраснее, чем просто красивая, или там хорошенькая, или славненькая девочка. Потом я часто слышал от нее: «Какая мука видеть себя в зеркале. Какое несчастье родиться такой уродкой! Обязательно что-нибудь с собой сделаю!» И со временем она действительно что-то такое с собой сделала – с носом, что ли, а может, и не с носом, а со щекой, что-то там подправила, улучшила и враз стала красивой, – но идентифицировать ее с той Катей, которую я помнил и знал, уже не мог.
А по тем временам при всей своей катастрофической, на грани уродства, некрасивости, огромности черт и фигуры она была, отвечаю за свои слова, женщиной неслыханной, ослепительной, победительной юной красоты.
Я и не сразу понял, что за этими уточнениями оценок внезапно переехал ту тончайшую внутреннюю грань, за которой объективная оценка того, что нравится, вдруг предательски переродившись, становиться тайной субъективной страстью на измор. Мне казалось, я всего лишь испытываю пусть даже излишне восторженные, но понятные и допустимые чисто профессиональные режиссерские чувства к актрисе, которую сам же для себя и открыл.
Мой институтский рейтинг, как теперь принято выражаться, был довольно высок, молва ко мне благоволила, считалось, что я человек способный, именно благодаря этому, а не просто из социального упрямства и неприязни к правительственным указам и взял меня Ромм. Это, думаю, тоже способствовало тому, что гордая Катя ко мне вскорости снизошла и для начала прониклась добрым, но чисто товарищеским, профессиональным расположением. С первого курса мы начали друг с другом всерьез советоваться, друг к другу прислушиваться, показывать свои отрывки – иногда я придумывал ей этюды, ходил к ней домой. Дружба крепла, возникла некая дружеская доверительность, которая как бы должна была меня обижать, но почему-то не обижала, а даже наоборот. Мне почему-то нравилось, допустим, то, что Катя была влюблена тогда в человека много старше себя – в Илью Авербаха.

Катя в спектакле «Луна для пасынков судьбы»
Он был врач, внешне чем-то походил на Бельмондо, к тому же писал песни, которые тоже мне нравились. Хотя все это вместе я иногда, приступами, тихо ненавидел, но что делать с этой ненавистью, поначалу не знал. Она по-товарищески делилась со мной коллизиями их драматического романа, что делало ее для меня еще неотразимей.
Иногда Катя замечательно пела Авербаха. Я почти все эти песни до сих пор помню:
Когда соберутся дожди над заливом
И тучи построятся во все три этажа,
Ты усмехнешься неловко и криво
И чемодан затворишь (или отворишь?) не спеша.
Вокруг Кати всегда вился какой-то народ, ее друзья, близкие, не очень близкие, совсем не близкие, всегда образовывались вечеринки, что ли, гитара, какие-то полувлюбленности, флирты, новеллы, романы, и при всех этих блужданиях духа и плоти мы с Катей очень дружили, и она почему-то доверяла мне значительно более по-взрослому, чем всем остальным.
Однажды я узнал от Кати, что Авербах переехал в Москву, поступил на Высшие сценарные курсы. Тут я опять догадался, что со мной не все ладно. С высоты своего второго курса и неслабого рейтинга я вдруг внутренне окрысился на незнакомого мне салаженка – доктора-первокурсника Авербаха. «Нужно превратить его в пыль. В песок», – тупо сказал мне внезапно прорезавшийся, возмужавший внутренний голос. Со времен маскарадного соперничества с Левой Додиным ничего подобного он мне не говорил.
Катя вдруг стала интересна мне как основная движущая сила моих учебно-режиссерских фантазий. Одно ее присутствие в Москве вызывало какой-то энергетический прилив. В башке шумело, роились мысли, я фонтанировал идеями.
Однажды Катя позвала меня к себе и сказала: «Хочу сделать чеховскую Сарру. Никогда ничего так не хотела сыграть. Посмотри и помоги мне».
Честно сказать, «Иванова» к тому времени я еще прочесть не удосужился. Вообще, хваленая моя образованность имела достаточно узкий спектр ранней ленинградской влюбленности в какие-то шалые куски, обрывки культуры. Широкой, основательной, академической образованности просто культурного человека, увы, не было и нет, о чем глубоко сожалею. А сколько времени бездарно убито неизвестно на что! Не знаю ни единого иностранного языка, ни всерьез и глубоко отечественной истории, ни истории мировой культуры – все лишь рваными лоскутками… Кате я, правда, в своем невежестве не признался. Задумчиво покачав головой, будто бы в размышлениях о несчастной Сарре провел чуть ли не полжизни, я с любопытством неофита стал смотреть, как Катя с Валериком Рыжаковым прямо здесь же, в комнате, разыграли передо мной отрывок из гениальной пьесы. Я тут же почувствовал, как основательно это влезает в меня. Катя сразу, уже на первом курсе, нашла свое «альтер эго». Это было редкостно точное, зрелое художественное попадание в свою духовную и эстетическую стихию, удивительное для меня и по сию пору.
Сбиваясь от волнения, я стал что-то говорить им о просмотренном, горячась, советовать и тут впервые в жизни ощутил, что не мелю отвлеченную дилетантскую муть, а даю актерам серьезные, по существу дела указания. Возникла странная уверенность, что я не только могу им помочь, я обязан сделать это, иначе погибнет что-то общее для нас, очень важное. Я понял, что я им всерьез нужен, что я со стороны вижу и понимаю что-то такое, чего без меня они не уловят. Я понял, что и они мне совершенно необходимы. Без них я не смогу высказать того, что чувствую и вижу. И что Чехов нам нужен не как материал для очередной сессии, а совсем по-другому, навсегда. Так впервые я всерьез почувствовал себя режиссером, открыл внутреннюю, несуетную сердцевину этой профессии, о которой догадывался, но не знал и которую пришлось позднее открывать еще миллион раз.
Мы начали работать над «Ивановым» – отрывок за отрывком. Самые счастливые и серьезные моменты за все четыре проведенных в институте года связаны с этими репетициями. Они дали мне понимание актерской природы, умение общаться с актером.
Они дали мне понимание Чехова не как моралиста, интеллектуала, проповедника каких-то социальных идей, а просто как великого сочинителя картин жизни, пленительно прекрасных и даже как бы бессмысленных. Главный смысл этих картин заключен в их внутренней музыке и красоте.
Мне во всех мельчайших подробностях представилось старое-старое родовое имение в тульской лесной серединной России, истертые мраморные лесенки, ведущие к черному неподвижному пруду, вечер, лилии на мокрых и плоских зеленых листах, в окнах – свет, играет виолончель. У входа – гранитный лев с полуотбитой мордой и гривой во мху или, быть может, мраморная фигура обнаженной женщины, почему-то с крыльями за спиною и горящим в сумерках фонарем в вытянутых руках. (Спустя тридцать лет эта женщина из первых моих институтских радостей вынырнула в постановке «Чайки» на Таганке.) Так вот, неярким желтым светом в синих сумерках зажегся фонарь, на велосипеде приехал Боркин… Одна за другой в голове вязались в орнамент не мизансцены, не интонации, а картины давно ушедших мгновений жизни, пленительных, загадочных, музыкальных, алогичных. Ослепительно ярких и прекрасных, будто бы вспоминаемых в последнее перед смертью мгновение. Все это вслед за собой притащила в мою душу Катя вместе со своей Саррой.
Четыре года мы сочиняли этот спектакль. Катя играла его гениально – вновь беру за свои слова полную ответственность, преувеличения здесь нет. Во мне говорит не только полуистершаяся память о былой влюбленности. Те немногие, кто эту работу видел, наверняка помнят ее феноменальную тонкость, страстную силу и точность.
Работая с Рыжаковым, я все время повторял ему: «Валера, забудь на время, что ты Валера. Ты – Иннокентий Михайлович Смоктуновский». А Смоктуновский тогда только что сыграл Гамлета, у всех до сих пор на слуху был его князь Мышкин, создание сверхактера, гения. Заклиная Рыжакова именем Иннокентия Михайловича, я побуждал молодого актера поднять планку до высоты невозможной. Несмотря на непомерность заданной высоты, ребята брали ее легко, изящно, как бы без труда – с легкостью и грациозностью молодых зверят, резвящихся в вольере.
Каждая репетиция с Катей все больше опутывала меня ее женской пленительностью. Возникала какая-то сфера взрослой и одухотворенной женственности, какое-то почти атмосферное облако, вдыхать которое было необыкновенно приятно.
Но даже и в этот момент я все еще не понимал, не отдавал себе отчета в том, что на самом деле происходит.
Я поехал в Ленинград на каникулы, домой, к маме, вдруг – звонок телефона.
– Катя, ты здесь откуда?
– Я на Суворовском проспекте, совсем рядом с тобой. Можно приду в гости?
Почему-то вдруг я страшно заволновался, хотя сам миллион раз в Москве ходил в гости к Кате. У нас же приятельские, дружеские отношения! Стучим друг друга по плечам, при встречах по-братски целуемся. Откуда же волнение? Но я точно чувствовал, что какие-то не такие тут, в Ленинграде, получаются эти гости…
Пришла Катя. Утро начинающейся осени лениво перекатывалось в день. Дома никого не было. По какой-то необъяснимой странности безо всякой причины мы почему-то очутились у меня дома в Ленинграде вдвоем. Я жутко застеснялся. И еще вдруг ощутил, как меня бьет страшная внутренняя дрожь, какой-то необъяснимый сумасшедший колотун.
– Что с тобой? – невинно поинтересовалась Катя.
– Дома ничего нет. Спущусь в магазин…
Я пошел, купил хлеба, колбасы, конфет, еще каких-то глупостей. Возвращаясь назад (мы жили на Херсонской улице в обычном для Ленинграда дворе-колодце, будто из романов Достоевского), вдруг почувствовал, что во дворе что-то изменилось. Задрав голову наверх, я увидел в своем окне на шестом этаже Катю. Она сидела на подоконнике, свесив ноги во двор, рыжая, длинная, необыкновенно красивая… И сейчас бы, думаю, меня такое сразило, а тогда показалось, с моим домом, да и со всей моей жизнью стряслось нечто невероятное.
Прежде из этого окна я слышал мамин голос: «Сережа, иди есть!» или «Сережа, лови, я бросаю тебе варежки!». И вдруг в этом самом окне, из которого кричали всякие бессмысленные глупости мне и кому-то другие глупости кричал я сам, сидит чудесной красоты женщина, покачивая свешенными во двор ногами…
Я вернулся. Мы попили чаю. Катя предложила поехать на залив. Была середина сентября – еще можно было купаться.
Прежде всегда получалось так, что вдвоем с Катей мы не оставались – вокруг крутились какие-то люди. А теперь мы спускались по моей обшарпанной лестнице одни. До сих пор помню ощущение страшной неловкости, боязни чего-то, продолжавшую колотить меня дрожь.
Сели в электричку. Вагон был совершенно пуст, приехали в Солнечное, пошли через сосновый лес, вышли на абсолютно пустой осенний пляж. Босиком я дошел до воды – вода была теплая.
Мы зашли в кабинки, переоделись и вдвоем стали входить в залив. Шли долго. Время от времени останавливались, разговаривали. Потом шли дальше.
Выкупались. Вернулись. Легли на какие-то тряпки. Как ни странно, даже позагорали под нежарким осенним солнцем. Меня вдруг стала распирать страшная гордость: я с этой женщиной, вдвоем, на пустом пляже… Вдруг представил себе: а что, если бы она была в плаще и полы плаща плавали по воде (эта картинка мучила меня до тех пор, пока я наконец не снял «Спасателя»), Потом мы пополоскали ноги в пресной серой воде залива, надели сандалии и пошли через лес к станции.
По дороге домой купили бутылку вермута, плавленые сырки. А когда дома допили вермут, доели сырки, я стряхнул у себя с груди крошки, тут мне уже было ясно: все, я погиб. Вырваться из плена этой волшебной женщины не смогу никогда…
Во ВГИКе я толком не снял ни одной работы, и только потому, что все, что не было связано с Катей, не интересовало меня напрочь. Четыре года я совершенно завороженно репетировал «Иванова». На третьем курсе мы поженились и прожили вместе довольно долго. Эти годы вспоминаю с огромной нежностью и благодарностью, при том что брак с Катей был для меня очень тяжелым, и физически, и нравственно, испытанием.
Сама по себе женитьба произошла довольно забавно. Эдик Володарский, с которым мы дружили, частенько выпивали, вдруг, курсе на третьем, стал одержим странным бзиком – жениться. Он делал предложение разным вгиковкам. С одной из них у него начался длительный роман, все шло к свадьбе, и для этого случая он купил будущей жене подвенечное платье, но в последний момент все расстроилось. Эдик положил платье в портфель и с портфелем ходил по ВГИКу. Встретив какую-нибудь студентку, он первым делом прикидывал, подойдет или не подойдет ей платье. Если казалось, что подойдет, делал предложение.

Катя Васильева
В числе других кандидатур оказалась и Катя. Допускаю, что тут дело было не только в платье – к Кате он вполне всерьез относился и, наверное, любил, но побудительным толчком ко всему дальнейшему послужило именно платье.
Эдик, конечно, был замечательный человек, открытая душа, драчун и вообще славный. Но он-то знал, как я отношусь к Кате. Товарищ, одним словом… После того как мы три года пропили вместе, он заявился к Кате домой и сказал:
– Кать, выходи за меня!
– Эдик, ты что, сбрендил, что ли? Что ты мелешь?
– Да нет, я серьезно. Мы, Катюха, так жить будем!
– Отстань, хватит глупостей!
– Тогда выходи за Сережку. Сережка, я чувствую, в тебя влюблен. Пошла бы за него замуж?
Катя подумала и сказала:
– Пошла бы, пожалуй.
В это время я был в Ленинграде. Не дожидаясь моего возвращения, они пошли к Катиной маме, Эдик сказал:
– Катя выходит замуж за Сережу. Это замечательный парень, мой друг…
На что Олимпиада Витальевна, которой Катя сильно надоела со своими компаниями и гулянками, с готовностью согласилась.
Я и не подозревал обо всем этом, как вдруг у меня в Ленинграде раздался звонок и плачущая Олимпиада Витальевна сказала:
– Сережа, я так рада! Ребята мне все сказали…
Следом раздался голос Эдика:
– Старик, дело в шляпе. Она за тебя выходит.
– Кто выходит?
– Катя. Я от нее звоню. Она согласна.
– Но я ж ничего не предлагал!
– Она согласна!
Затем подошла Катя:
– Сережа! Я действительно очень рада и, конечно, согласна.
Эдик перехватил у нее трубку:
– Катя пока побудет в Москве, я выезжаю к тебе для уточнения деталей предстоящего.
Короче говоря, через два дня я вернулся в Москву и с Ленинградского вокзала поехал не в общежитие, как обычно, а домой к Кате.
Перед свадьбой предстояло серьезнейшее дело – знакомство с Катиным отцом. Мой будущий тесть был знаменитый тогда поэт – Сергей Александрович Васильев, автор огромного количества популярнейших песен, каждый день звучавших по всем программам радио. С Олимпиадой Витальевной он был в разводе, но о детях – и о Кате, и о младшем – Антоне, как мог, продолжал заботиться.
От встречи я уклонялся. За Васильевым шла слава (которую поддерживала и Катя, болезненно переживавшая его развод с матерью) человека крайне правого, антисемита, черносотенца, короче – общественного страшилища. А я, как вы уже поняли, учился в мастерской одного из лидеров крыла крайне левого, суперпрогрессистского, где Васильев воспринимался как бы уродливым антиподом Ромма. Чтобы избежать встречи с этим гипотетическим монстром, я предложил Кате для начала отнести на пробу папе мою скромную фотокарточку.
– Что за глупости? Раньше или позже, все равно придется пойти знакомиться.
Но я все-таки уговорил ее для начала попробовать знакомство на фотографии. Потом Катя рассказала мне, что, когда моя карточка, отковыренная из студенческого билета, легла на папину ладонь, после долгой паузы разглядывания последовала фраза, которую вполне могу причислить к разряду выдающихся:
– А что? Хорошее русское лицо…
После такого щедрого аванса было уже не так страшно и лично знакомиться с будущим тестем. Позднее, встречаясь с ним, я постоянно ощущал, что этот человек несомненно вызывает у меня определенную ласковую симпатию. Только из солидарности с Катей, из брачного, что ли, приличия, я иногда поддакивал кивком, когда при мне принимались рассказывать о нем всякую жуть. Мне же он показался довольно милым и даже в чем-то вполне удивительным человеком. Ну в частности, слывя одним из главных пародистов страны, он при этом был начисто лишен какого бы то ни было чувства юмора. Отчего наши разговоры с ним нередко выглядели достаточно забавно.
В те годы в большой моде была так называемая площадная поэзия. Евтушенко, Вознесенский собирали в Лужниках полные залы, что вызывало у Васильева естественную ревность. Однажды он мрачно сказал:
– Хочу посоветоваться с тобой, Сережа. Что, если собрать в Лужниках вечер, такой же, как у этих? Вот только не знаю, как его назвать, чтобы народ пошел?
– Я бы на вашем месте, Сергей Александрович, назвал его хлестко: «Глаза в глаза». И подзаголовок: «Встреча поэта Сергея Васильева с евреями города Москвы».
– Ты думаешь, это можно? – без тени юмора засомневался он.
Был и еще один случай в продолжение той же мутной темы. Однажды летом мы стояли на балконе, ожидая гостей, собиравшихся на Катин день рождения. Приехал Васильев, страшно возбужденный.
– Представляешь, подъезжаю сейчас на бензозаправке к колонке: ну что мне ждать, когда МАЗ зальет свои двести литров. Пока шофер МАЗа ходил платить к окошечку, сунул кишку и лью. А он возвращается и так злобно говорит, на меня глядя: «Ну что, жиды! „Волг“ себе напокупали и без очереди прете». Меня, знаешь, аж заколотило. Думаю, как бы ему покрепче ответить. Я на него посмотрел и говорю: «Ну ты, вали отсюда, пока я тебя вот этими руками не удушил, антисемит поганый».
Такой противоречивый человек был мой родственный тезка Сергей Александрович.
Однажды он вернулся из-за границы и вдруг, ни с того ни с сего, стал нам вслух читать свои стихи: ни в склад, ни в рифму, но политически очень выдержанные. Одно, антиамериканское, до сих пор помню, заканчивалось так:
Вот почему, скажем прямо,
Гроб из Вьетнама.
Сергей Александрович продолжал сокрушать заокеанских идеологических врагов и в прозаических рассказах о своей поездке:
– Понимаешь, пришел ко мне Струве и говорит: «А вы такого-то читали? А такого-то? Не читали? Жаль, жаль. Почитайте!» Так у меня образовался целый чемодан омерзительных антисоветских изданий. И всю эту гнусь – девать было некуда, – все эти пасквили я с собой сюда привез.
У меня аж сердце от зависти защемило. Как же, думаю, подкатиться бы к нему по-родственному.
– Сергей Александрович, дайте мне хоть ненадолго ваш чемодан!
– Зачем тебе?
– Ну, дайте. Я тоже этих гадов почитаю…
Он задумался, но почитать гадов все-таки не дал.
Так благодаря «простому русскому лицу» я втерся в доверие к большому русскому поэту и просочился в его семью.
Катя, как дочка известного поэта, по тогдашнему социальному ранжиру вроде бы считалась обеспеченным человеком, ходила в институт в шубе. У них с мамой была уютная квартира, у Кати – даже своя отдельная комната, правда площадью ровно 2,87 кв. м (цифра безусловно памятная: ровно столько в рублях и копейках стоила тогда бутылка водки).
Однажды, еще до свадьбы, Катя спала в этой комнатке на кровати, а я устроился рядом на полу (не из ханжества, а просто кровать была такая узкая, что вдвоем на ней никак не поместиться). Проснувшись, я почувствовал на лице легкое кружево оконной занавески, заброшенной ветром. Я разбудил Катю.
– Это что? – поинтересовалась она явлением тюля на моей физиономии.
– Конфирмация…
В общем-то, в активном процессе дальнейшего успешного развития указанной конфирмации можно было, я чувствовал, нам элегантно пристроиться к благополучным родителям и начать жизнь, обычную для детей из хороших московских семей. Но Катя здесь была до конца принципиальна:
– Ни в коем случае никаких денег у родителей мы брать не будем. С момента начала совместной жизни я немедленно ухожу от мамы, ты съезжаешь из общежития, будем снимать квартиру.
Даже теоретически я не мог тогда себе представить, на какие такие шиши мы будем, так вот взяв и отказавшись от помощи мам (мне мама регулярно посылала по пятьдесят, по семьдесят рублей) и пап, жить, да еще и снимать жилье, которое по тем временам стоило уйму денег – пятьдесят-шестьдесят рублей. Тем не менее Катя на своем настояла, и мы начали житье по чужим, снимаемым квартирам. И обо всех у меня, как ни странно, сохранились самые теплые, нежно-воздушные воспоминания.
Первую нашу с Катей семейную квартиру мы сняли у знакомых ребят-актеров в Марьиной Роще. Поначалу я чувствовал себя безусловно счастливым человеком. Мне нравилось все, что было связано с Катей. В частности, очень нравилось то, что я Кате по плечо ростом, что вечером еду домой, а дома меня ждет жена, Катя. Но чаще всего так получалось, что мы ехали куда-то вместе.
Одним из первых пришел поздравить нас с началом самостоятельной жизни Эдик Володарский. Он приехал рано утром в воскресный день в роскошном заграничном костюме, в галстуке, прихватив с собой на предмет поздравления целый портфель спиртного. Войдя, он почему-то немедленно сделал довольно неожиданное заявление:
– На улице чудовищная жара. Мне обязательно надо вымыть ноги.
Мы выпучили глаза:
– Эдя, ты что, одурел? Приходишь к молодоженам в дом и что несешь? Сейчас мы накроем стол…
– Нет, сначала мне надо вымыть ноги.
Нам все-таки удалось застыдить Эдика, он, нам показалось, забыл про ноги. Мы сели за стол, и часам к пяти вечера Эдикин портфель был уже пуст.
Мы с Катей вышли прикупить еще что-нибудь дополнительно – Эдик остался дома. Вернувшись через полчаса, мы позвонили в собственную дверь, но нам никто не открыл. Отворили дверь ключом: о, ужас! Посреди прихожей с неправдоподобно бледным лицом лежал на полу Эдик с очень белыми, чисто вымытыми ногами. Оказалось, лишь только мы затворили за собой дверь и ушли в магазин, он немедленно залез в ванну и все-таки вымыл ноги. После чего вышел в коридор и… как вы поняли, упал с сердечным приступом.
Мы кинулись к соседям, вызвали неотложку, приехал врач, сделал Эдику укол. Эдик сидел на полу бледный, путаясь в пальцах, натягивал галстук.
– Мы же предупреждали, – ханжески сетовали мы. – Вот видишь, Эдя, к чему приводит бесконтрольное мытье ног…
Вскоре Катя уехала на гастроли куда-то ближе к югу, и я опять был выброшен судьбой и безденежьем в родное общежитие ВГИКа. В это время, к слову сказать, в общежитии морили клопов, заранее было предупреждено, что все во избежание личного уморения вместе с насекомыми должны его покинуть – огромное здание стояло пустым. Впрочем, какими-то правдами и неправдами, вопреки строгому и справедливому приказу, в здании остались четверо: Слава Говорухин, Коля Губенко, Динара Асанова и я. Мы пытались ночевать в провонявших химией, душных комнатах, вдыхая жуткий хлорофосный воздух, но примерно уже через час, никак между собой не сговариваясь, дружно спускались вниз.
Стояли темные августовские ночи, с огромными звездами на небе. В небе горела ясная и чистая луна. А мы вчетвером в рядок сидели на лавочке, забросив ногу на ногу, и травили до рассвета истории, настолько невероятные, настолько смешные, что от нашего смеха просыпались на Тверской. Где-то часам к шести утра, обессиленные рассказами, хохотом, покоренные невесть откуда взявшейся удивительно теплой, дружеской, нежной друг к другу привязанностью, мы, пошатываясь, возвращались в свои комнаты, падали на решетчатые, одиноко стоявшие на кирпичах панцирные матрацы и засыпали на них мертвым сном.
Эта облезлая лавочка перед старым общежитием, кусты пышной августовской зелени, черное небо в звездах над головой навсегда остались в памяти как воплощенный рай невиданного вгиковского братства.
А время шло. Близился и показ «Иванова», к которому все три года готовились и я, и Катя, и Валерий Рыжаков. Но тут случилась история, нарушившая все наши планы.
К сожалению и к несчастью, Катя была довольно общественным человеком. Актерское мастерство у них на курсе, после того как Ромма выгнали, преподавал прелестный, редкой душевности, интеллигентности человек, замечательный, поразительной техники актер, игравший у Мейерхольда, Охлопкова – Лев Наумович Свердлин. Именно по интеллигентности, наверное, в душу он к своим ученикам никогда не лез. Просто приходил на занятия, терпеливо и внимательно смотрел работы, давал толковые советы. Но в конце третьего курса студентам показалось, что им этого мало, что они заканчивают институт недоучками, и хотя я умолял Катю не влезать в разгоравшийся базар, тем не менее у них на курсе все же началась шумная и некрасивая общественная буза, закончившаяся тем, что Свердлина попросили из института.
До Свердлина же у актеров и у нас, режиссеров, предмет актерского мастерства вела Нина Станиславовна Сухоцкая, актриса Камерного театра, исключительно высокосветская дама, подруга Таирова и Коонен, безукоризненных манер, величественная, но и прелестная, вполне обворожительная, однако иных практических заслуг в педагогике как-то не имевшая. К тому же ходил слух, что одновременно с невинным преподаванием у нас в институте была она еще и одной из самых знаменитых и редких тогда в Москве лесбиянок.
Вообще ВГИК тогда был рассадником разнообразных новомодных послесталинских веяний. В частности, одним из загадочных результатов первой на нашей жизни перестройки, именовавшейся в те годы «оттепелью», явилось то, что во ВГИКе ввели новый «оттепельный» предмет – пантомиму. Руководил всей вгиковской пантомимой Александр Александрович Румнев, седой статный красавец, тоже бывший актер Камерного театра. Все уважительно, хотя и неинтеллигентно, исподтишка указывали на него пальцами и таинственным шепотом, тоже уважительно, сообщали друг другу, что он знаменитейший, с огромным стажем, столичный педераст. Тогда это слово бытово граничило с обиднейшим ругательством, но в случае с Румневым ни у кого оскорбительных интонаций не проскальзывало. Скорее просто ставился редкостнейший диагноз.
Помню, как однажды, поздно вечером, мы с Катей бежали в закрывающийся буфет, а Румнев и Нина Станиславовна Сухоцкая о чем-то мирно, но величественно беседовали в фойе. Катя, остановив меня, прошептала:
– Посмотри на них и запомни эту удивительную картину. Перед тобой – самые бескорыстные и самые чистые взаимоотношения мужчины и женщины в мире!
А и правда, я и по сей день время от времени и без всяких видимых причин вдруг да и припомню эти две красивые, благородной внешности фигуры, возвышенно и беспорочно беседующие о чем-то значительном и высоком.
Итак, после милейшего, свергнутого студенческой бузой Свердлина пришел энергичный, можно сказать, матерый мхатовец Белокуров, всем памятный по роли Чкалова в фильме Калатозова. В «Хождении по мукам» Рошаля, незадолго до описываемого времени, Белокуров сыграл анархиста и бандита Леву Задова, где им была произнесена коронная фразочка, немедленно повисшая на устах у всего советского народа: «Я – Лева Задов, со мной шютить не надо!»
«Шютить» с Белокуровым действительно, мы скоро это поняли, совсем не надо. Он всегда торопился, у него по всей Москве была запланирована тысяча одновременных халтур, преподавал он, вероятно, во всех училищах и театральных школах, выпивал помаленьку с утра и к вечеру обыкновенно довольно прилично набирался, алел склеротическими щеками и при этом, ко всеобщей зависти, водил за собой дивной красоты молодую женщину, говорили, тоже актрису, которую к тому же все считали его любовницей. Актером же сам Белокуров был действительно превосходным. Даже одна роль Чкалова чего стоит!..







