Текст книги "Начало. То да сё…"
Автор книги: Сергей Соловьёв
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)
Annotation
Первый том воспоминаний кинорежиссера Сергея Соловьева посвящен началу – жизни человеческой, жизни профессиональной. Детство, отрочество, юность, первые пробы пера и кинокамеры; стоп-кадры – лица друзей, учителей и коллег, ныне здравствующих и ушедших; битвы с начальством, с самим собой; и поражения, и победы, и кино.
Соловьев Сергей
ПЕРВОЕ ВСТУПЛЕНИЕ
ВТОРОЕ ВСТУПЛЕНИЕ
ДЕТСТВО
ЭКЗАМЕНЫ
МАСТЕРСКАЯ РОММА
ТРИ БАЙКИ О РАЙЗМАНЕ
РИТОРИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ РЕЖИССЕРА ОБ АКТРИСАХ
ОТ ЖЕСТА К СЛОВУ
ДИКА
ЧЕРНАЯ ДЫРА
НА «МОСФИЛЬМЕ»
ЗАЛП-ШТЕЙН «АВРОРЫ»
ИСААК
КАК МЕНЯ ОДОЛЕВАЛИ БЕСЫ
ГЕНА
БУЛЫЧОВ И ДРУГИЕ
ДУ-НЯ
НИКИТА
СТАРЫЕ СТРАСТИ
АЛЕКСАНДР БОРИСОВ. ХУДОЖНИК
Соловьев Сергей
Асса и другие произведения этого автора. Книга первая: Начало. То да сё…



ПЕРВОЕ ВСТУПЛЕНИЕ

«Кинорежиссура – это не профессия, это способ жизни», – так начал одну из первых лекций во ВГИКе мой дорогой учитель Михаил Ильич Ромм.
С той поры прошло так много времени. Но все это прошедшее время практически можно уместить только в одну эту его фразу. Об этой странной профессии, об этом иногда ничтожном и нелепом, но в какие-то мгновения даже в чем-то величественном и благородном способе жизни будет эта книжка. Длинной она получилась вовсе не из-за писательских амбиций. Просто оказывается уже такая вот довольно длинная в этой профессии образовалась за плечами жизнь. Надеюсь, рассказики эти не будут «книгой итогов», всего лишь – собранием «пестрых глав», тех самых, «полусмешных, полупечальных, простонародных, идеальных…». Впрочем, Пушкина и без меня вы отлично знаете, поэтому постараюсь рассказывать вам о том, чего вы, может быть, не узнали бы без меня.
Начнем с того, что мастерская Ромма, где мне выпало счастье учиться, традиционно считалась очень сильной. В предшествующем до нас наборе были Андрей Кончаловский, Андрей Смирнов, Резо Эсадзе, Борис Яшин, до них – Андрей Тарковский и Василий Шукшин. Наш курс тоже не беден – можно назвать лишь Динару Асанову или Витю Титова… Нам интересно было учиться друг у друга – не только у Ромма. Самым же талантливым среди нас, по общему мнению, был Митя Крупко.
До ВГИКа он работал ночным смазчиком автомобилей в Евпатории, одновременно был чемпионом Крыма по боксу среди юношей, гениально бил чечетку. Во ВГИКе он всех потряс уже одной только присланной на вступительный конкурс работой. Вместо обычных десяти-пятнадцати машинописных страничек, иногда с приложением нетвердых рисуночков, Митя прислал посылочный ящик с круглыми дырочками, в какие в те годы обычно упаковывали фрукты. Ящик вскрыли, обнаружили в нем свиток, длиной с рулон обоев. Стали рулон разматывать – и увидели на нем во всю длину парапет евпаторийской набережной в часы заката. Набережная была сплошь заполнена великолепно изображенными персонажами. Кто-то просто стоял, опершись тем самым местом о гранит, и вглядывался, может быть, в горы, кто-то, напротив, стоял спиной к нам и вглядывался в море, рядом торговали газированной водой, квасом, мороженым, играли дети, грелись на солнышке пенсионеры, шли матросы, заигрывали с девушками, хромая девушка смотрела в море, кто-то кого-то обжуливал, кто-то играл в карты, кто-то пил портвейн, кто-то курил, не исключено, что даже и анашу. За каждым стояла история, человеческая судьба. Фигуркам не было конца, как не было конца творческим силам, фантазии художника, все это так полнокровно изобразившего.
Да и дальше Митя работал на курсе тоньше всех, умнее всех. Работы, сделанные им во ВГИКе, до сих пор вспоминаются мне как настоящие, не учебные шедевры. Кстати, какие-то из них сохранились и на пленке, их можно посмотреть и сейчас. Бесспорным шедевром была его первая студенческая экранная работа «Колодец». Грандиозную работу сделал он и на площадке – по горьковскому рассказу «Супруги Орловы». До сих пор помню каждый жест, каждый «кадр» этого удивительного спектакля. Помню беленый холерный барак, сильно и четко очерченные густо-черные пальто героев, их темные шарфы, сапоги и галоши, как они странно передвигали ноги, как беззащитно-обреченно стояла героиня, как по-особому, будто сопротивляясь всему и вся, было поднято ее плечо. Просто висконтиевского уровня была работа.
Кстати, Митя очень любит Висконти, этого утонченного, изысканнейшего аристократа, несмотря на свою, казалось бы, глубокую провинциальность. Митя глубоко и тонко образованный человек. Когда он высказывает о чем-то свои суждения, невольно вспоминаются слова Феллини о том, что настоящие таланты, будущее живого искусства, всегда зарождаются в провинции. Именно провинция заставляет жить фантазиями. В «Супругах Орловых» же мощно сказались уроки Висконти из «Рокко и его братьев», в частности гениальная сцена убийства одним из братьев Рокко своей возлюбленной.
Митина профессиональная судьба, увы, не сложилась никак. Сначала на студии Горького его заставляли снимать какие-то дикие картины на «производственную тему» про то ли сходящиеся, то ли несходящиеся оси – не могли и не желали понять, с кем имеют дело. Потом дали ему снять маленькую короткометражку, которую он сделал совершенно замечательно. Но развивать то, что открыла эта картина, никто не был заинтересован. Митя был, есть и будет глубоко асоциален, аполитичен. Весь наш призрачный сонм так называемых общественных ценностей, вокруг которого мы с поразительным отсутствием вкуса и нюха на настоящее крутимся, ему глубоко чужой. Вся эта наша деланная общественная ахинея с делением произведений на прогрессивные, регрессивные и всяческие другие ему даже не отвратительна – он ее вообще не замечает, не хочет в ней никаким боком участвовать. Вряд ли когда-либо и уж наверняка не в России появится общественная формация, способная учитывать прежде всего чудо и силу отдельной жизни художественной индивидуальности, вне общественно-идейной кормушки, вне придурочных, но ритуальных идеологических танцев. Людям, неспособным вешать начальству либеральную или национал-патриотическую лапшу на уши, как с горечью, но и с вдохновением проделывал всю жизнь я, впендюривая в министерских кабинетах в головы чиновников свои немудреные замыслы, приходилось трудно. Наше равнодушное, вечно занятое разного рода идеологическими спектаклями общество Митю не востребовало, поскольку искусством, в сущности, оно никогда не интересовалось. У самого же Мити изначально не было умения исхитряться и изворачиваться, при том что искусство занимало в душе его фундаментальное, Богом данное место.
Быть художником – это, в конце концов, конечно же, не способность «откликаться на веяния времени», глубоко искренне или глубоко конъюнктурно, один черт, а талант построить собственную судьбу, личность, миропонимание, индивидуальное творчество вне всяких этих «веяний». Митя всегда с одинаковым презрением относился к нашим меняющимся общественным формациям – социалистическим, постсоциалистическим и даже капиталистическим, и общественные формации платили ему тем же – полным отсутствием какого-либо интереса к его личности и судьбе. В этой книге я постараюсь рассказать о другом подобном человеке, тоже необыкновенно дорогом и близком мне, моем школьном товарище Леве Васильеве – в их судьбах, при всей разнице их профессий в искусстве и жизненных обстоятельств, так много похожего!
Я счастлив, что много лет во ВГИКе мы преподаем вместе – вместе с Митей и с Валерием Рубинчиком ведем мастерскую.
А рассказываю же я здесь о Мите не просто из удовольствия еще раз произнести о нем какие-то добрые слова или из желания привлечь чье-то участие к его судьбе (увы, это уже поздно), но преследую при этом глубоко шкурный интерес…
Недавно какой-то корреспондент задал мне вопрос: как вы относитесь к критике? Я объяснил, как сумел, что отношусь хорошо, потому что чрезвычайно ценно усилие увидеть себя со стороны. Но вот к моему пятидесятилетию две девочки из архивного института позвонили и сказали, что в качестве диплома выбрали себе составление библиографии обо мне написанного, что хотели бы подарить ее мне и попросить помощи в ее издании. Я представил себе скромную папочку страничек на двадцать-тридцать, поблагодарил, пообещал и просмотреть, и, чем могу, помочь. Пришли девочки и вместо двадцати страничек принесли мне толстенный том на добрую тысячу страниц – как бы «Война и мир» о моей ну никак не толстовского масштаба персоне. Я был потрясен этой кипой: столько, наверное, я сам в жизни не написал, включая сценарии и разнообразной другой литературной дребедени – мне не верилось, что все это лишь перечень написанного обо мне. Девочки посетовали, что их не пустили в библиотеку Госкино и поэтому пришлось обойтись лишь отечественной библиографией – вот если я договорюсь с Госкино, они и зарубежную изготовят.
– Постойте, постойте, – разгорячился я. – А вот все эти статьи, тут перечисленные, они в природе-то существуют, вы их своими глазами видели? Или так, одни названия?
Девочки поклялись, что все статьи и видели, и читали, и могут принести любую хоть завтра. Я попросил принести пяток выбранных наугад по названиям, показавшимся интересными. Принесли. В общей сложности это было что-то около восьмидесяти страниц, из газет, журналов, какого-то сборника. Я всё прочитал – и как-то не нашел ни одного слова, которое что-то важное мне о моих работах сообщило, рассказало, могло бы быть мне полезным хоть с какой-либо стороны, да, наверное, не только мне, но и любому читателю. Это были тоже некие ритуальные танцы, существующие по ту сторону материй, необходимых людям для жизни. Не важно, славили ли эти статьи меня как носителя неких общественно полезных идеалов, о которых я никогда в жизни не задумывался всерьез, или хулили как их разрушителя.
Без критики, конечно, наверное, не может развиваться искусство, она сама – часть искусства, та система «сдержек и противовесов», то необходимое сопротивление, во взаимодействии с которым обретает энергию развития творчество. При всей сложности своих личных отношений с отдельными критиками и критикой вообще я тем не менее никогда не мыслил своей жизни вне критики. Так вот одним из самых серьезных моих критиков всегда был для меня Митя Крупко, к его мнению я на протяжении всей жизни очень внимательно прислушивался и всегда хорошо понимал, о чем и ради чего он говорил.
Готовясь к съемкам «Ста дней после детства», я пробовал детей на главные роли. Собственно, это были уже и не совсем дети – вполне осмысленные подростки лет пятнадцати. Но поскольку профессионалов в этом возрасте не бывает, возможности выбора казались безбрежными: можно было пробовать хоть всю страну.
Главным героем картины был некий выдуманный Митя Лопухин: он переживал свою первую любовь, страдал, мучился, взрослел на наших глазах, мужал, из бесформенного куска человеческого мяса преображался в некую более или менее одухотворенную материю. И здесь передо мной встала проблема. На эту роль я нашел двух мальчиков. Один был низенького роста (что могло быть очень к месту, поскольку в фильме явно прочерчивалась лермонтовская линия), из очень неблагополучной семьи, некрасивый, нескладный. Эмма Герштейн в свое время дала поразительную характеристику великому сыну великих родителей Льву Гумилёву: «Он был человеком, которому изначально на земле не было места». Вот таков был и этот мальчик. Таким мог стать и наш герой: тогда и трагедией его стало бы свойство подросткового возраста – видеть мир таким, в котором тебе изначально нет места. Все лучше тебя и красивее тебя, и вообще все места на земле уже заняты. Да и мальчик был замечательный – нервный, с поразительно осмысленными, злыми, ожесточенными глазами.
А другой мальчик был очень красив, спокоен, добр, в меру эмоционален, гармонично сложен; внутренняя природа его была совершенно неконфликтна к миру, расположена к нему. Как ни странно, и в том и в другом мальчике была своя прелесть – я никак не мог решиться, кого мне взять. Со всех сторон мне советовали всякие глупости, еще более усугублявшие мой внутренний раздрызг. Тогда я показал пробы Мите. Он посмотрел и сказал слова, оказавшиеся для моей жизни важнейшими.
– Да это все зависит от того, чего ты сам-то хочешь…
– В каком смысле?
– Ну, для самого себя чего ты хочешь?
– Как чего хочу?
– Ну, есть два варианта. Ты, допустим, берешь этого маленького некрасивого мальчика, снимаешь с ним картину, может быть даже очень хорошую, но в этом случае ты, вероятнее всего, как Модильяни, к тридцати пяти годам должен будешь умереть от туберкулеза и наркотиков. Ты сам себе этим выбором такую жизнь предрекаешь. А если ты возьмешь второго, вот этого красивого мальчика, то, может быть, как Ренуар, в семьдесят пять лет, привязав к руке кисть (потому что рука ее уже не держит), под сенью дерев, пронизанных трепещущим солнцем, будешь писать юных обнаженных женщин, которые будут тебя волновать в эти семьдесят пять. Поэтому сам для себя реши, чего ты хочешь. Чего выберешь – то и выберешь. И никаких других вопросов здесь нет и быть не может.
Действительно, вопросы для меня сразу исчезли. Я очень хотел в семьдесят пять под зеленой листвой, трепещущей от свежих порывов ветра, писать юных дев, озаренных солнцем. Потому у книги этой глубоко продуманный, осмысленный, проверенный жизнью, можно даже сказать, выстраданный подзаголовок – «Записки конформиста».
ВТОРОЕ ВСТУПЛЕНИЕ
Съемки фильма, именовавшегося по сценарию «Здравствуй, мальчик Бананан», начались с ялтинской натуры. Была глубокая осень, ноябрь: мы ждали обычной для этих мест классической сухой устойчивой погоды. Вместо этого первую неделю лил дождь, мы, скучая, сидели по номерам, иногда заходили на студию, примеряли на актеров игровые костюмы, просто прогуливались по пустым набережным, слегка выпивали. Народ мы с собой привезли странный – в Ялте такого не видывали. Витя Цой, первый раз в жизни увидевший море, ходил в длинном черном пальто до пят, пугая прохожих суровым корейским видом, Густав Гурьянов носил в ухе серьгу: на второй день он попал в милицию, где серьгу у него изъяли, а нас вызвали в горком для объяснений – зачем серьга и что за народ? Хлюпая по лужам, мы шли выяснять отношения, утрясать недоразумения. Снова заглядывали на студию: опять прикидывали один костюм, другой, третий. Оказалось, что те безумные наряды, в которых заявились в город наши герои, и есть лучшие для картины.
Приехал Слава Говорухин. Мы надели на него черное пальто и черную шляпу, я отдал ему свой красный шарф. Костюм Славе не понравился, он и тогда уже был начинающим мизантропом, правда, очень славным. Будущий Крымов недовольно морщился, глядя на себя в зеркало, бурчал: «Филер какой-то». Я успокаивал его, говорил: «Втянешься, понравится, привыкнешь». К концу съемок его из этого пальто уже невозможно было вытащить, оно у него как к коже прилипло. И пальто, и шарф, и крымовские интонации, думаю, все это, впитавшись в нутро, кое в чем определили неожиданные ходы и его личной дальнейшей судьбы.
В довершение всего с неба внезапно посыпал снег, от чего поначалу мы вообще чуть не сошли с ума – такого здесь сто лет не случалось. Дальше выпивать было невмоготу, переписывать сценарий, не зная, как повернется ход съемок, бессмысленно, снимать нельзя, а снег валил все гуще и гуще. Казалось, мы не в Ялте, а где-то в Сибири – выходя из гостиницы, проваливались по щиколотку в белый-белый пушистый снег. И вдруг нас осенило (спасибо Говорухину, он первый додумался): чего ж мы, дураки, не снимаем! Красота ведь дивная, ошеломительная – пальмы в снегу!
Любовно ненавидя все периоды создания фильма, кроме финального – хождения в кассу, близкий мой друг и соратник, главный оператор фильма Паша Лебешев, слабо пытался удержать нас: «Ну, снимете вы эти жалкие тридцать метров, а завтра все растает, и вы что, в лужах будете заново переснимать?» Слава упрямился: «Даже если только тридцать метров такой красоты войдут в картину, ты, Паша, себя обессмертишь».
Перекрестясь, вытащили камеру, водрузили на штатив, вставили объектив, сняли первый кадр: Крымов садился в автомобиль, наврав, что едет за футляром для контрабаса; посреди заснеженной Ялты оставалась Таня. Она долго шла за отъезжающей машиной, махала рукой, снег падал ей на плечи.
Рядом с камерой стоял, прежде никогда не видевший съемок, Сережа Бугаев, по прозвищу Африка. Ему предстояло сыграть главную роль. На происходящее он смотрел доверчивыми глазами неофита, чуть приоткрыв от удивления рот. Пока Говорухин подло ехал по своим крутым аферистическим делам, Таня куковала на набережной, туда и сюда шагали под зонтиками, затравленно подчиняясь сбивчивым режиссерским командам, прохожие, откуда ни возьмись радостно выбежала на снег и счастливо залаяла собачка – собачку мы тоже сняли. Африка завороженно наблюдал и все это.
После съемки мы еще недолго погуляли, глядя на серое-серое море, над которым кружились хлопья белого снега. Гордые лилипуты, приглашенные нами для съемок в картину, делая вид, что никого не узнают, пронесли в гостиницу огромный мешок водки – мы сразу поняли это по знакомому позвякиванию бутылок. Втроем под огромным зонтом, такие маленькие и беззащитные, они тоже были запорошены неправдоподобно крупным снегом. Вернувшись в гостиницу, мы поужинали и благостно улеглись спать.
В пять утра в дверь моего номера громко постучали. Я открыл, заранее готовый к любым неприятностям – в коридоре стоял очень серьезный Африка, выглядевший никак не спросонья.
– Что случилось?
– Вы хотите картине успеха?
– Ну хочу…
– Настоящего, большого, грандиозного, блестящего, шумного?..
– Ну…
– Тогда картина должна называться «Асса».
– Почему?
– Так надо.
– Почему именно «Асса»?
– Не важно почему. Просто она должна называться «Асса»…
– Что такое «Асса»?
– Тоже не важно. Какая вам разница? Вы хотите для картины успеха?
– Хочу…
– Тогда – «Асса». Без всяких вопросов.
Разговор тупо зациклился. Возражать не хотелось. Уж больно Африка был серьезен. Таким я не видел его никогда. Потому молчал.
– Решать нужно сейчас, – сказал Африка. – Вы должны дать слово, что картина будет называться «Асса»…
– Даю. Но хоть позже ты объяснишь мне, что это обозначает – Асса?
– Да. Да. Да.
– Действительно будет понятно?
– Да. Да. Да.
– Скажи сейчас.
– Это длинная история, связанная с Ноевым ковчегом. Охота вам слушать ее в пять часов утра…
В пять утра про Ноев ковчег, правда, слушать не очень хотелось. Хотелось спать.
– Значит, все? Я могу идти? Картина называется «Асса»?..
– Да. «Асса».
Днем мы ехали на съемку. Я опять пристал к Африке:
– Что такое «Асса»?
– Картина называется «Асса»?
– Да же, да! «Асса»! Я уже сказал, чтобы и на хлопушке так написали. Но, согласись, имею я право понять, почему «Асса»? Ты что-то начинал про Ноев ковчег. Сейчас есть время. Расскажи.
– Я уже сказал вам, что про Ноев ковчег – это довольно длинно и, возможно, не совсем убедительно.
– Что значит «Асса»?..
– Ничего не значит. Ну, если уж вам необходимо, то для себя можете понимать и так: «Автор Соловьев Сергей Александрович».
Картина, как я и обещал Африке, с того дня получила название «Асса». В начале ее Африка, действительно, длинно и не совсем убедительно объясняет на экране таким же занудам-зрителям, как я, это название, что-то плетя про Ноя, про ковчег, про тварей по паре, про потоп, про голубя, посланного на поиски тверди земной, про первое слово, якобы произнесенное Ноем, ступившим на эту самую твердь – «Асса». Не без некоторой натуги рассказ мы приляпали к фильму, назвав прологом – потом, отбиваясь от особо въедливых зрителей, требовавших разъяснений, ссылались именно на этот рассказ. Кого-то Африкашкина ковчегова версия убеждала, кого-то не очень – и тогда мне приходилось выкладывать последний козырь: «Автор Соловьев Сергей Александрович». Тут уже самые недоверчивые облегченно вздыхали: «А-ааа… Ну, теперь все понятно».
ДЕТСТВО

Мы с мамой. Пхеньян
Моя бабушка Евгения Ивановна, в девичестве Башмакова, была дочерью смотрителя архангельского маяка. Старый маяк стоит на острове в Белом море, там же, на этом острове, жила в начале уходящего тогда девятнадцатого века и вся семья. Иногда кому-то из них случалось бывать в городе, устланном деревянными мостовыми, посещения эти были праздником, прикосновением к цивилизации, к совсем другой – уютной и удобной, комфортабельной, необыкновенно приятной жизни.
Судьба распорядилась так, что в какие-нибудь две зимы бабушкиных родителей не стало и она, четырнадцатилетняя, оказалась как старшая на острове кормилицей выводка из шести человек детей. Содержала маяк и младших сестер и братьев. Всех их вырастила, всем помогла получить образование. Старший из младших, Павел, стал одним из первых картографов архангельского шельфа, о чем и до сих пор не забыли. Несколько лет назад нас с мамой приглашали в Архангельск на церемонию спуска на воду сухогруза «Павел Башмаков», который и по сей день, невзирая на шторма перестроек и других разнообразных придурств, так и ходит по северным морям.
Со временем вся семья перебралась в Соломбалу, северный, выступающий в море район Архангельска. Бабушка вышла замуж за Сергея Николаевича Нифонтова, преуспевающего банковского служащего довольно высокого ранга. Банкиром его, конечно, назвать нельзя, был он скорее бухгалтером высокой квалификации. В Гражданскую войну, когда в город вошли белые и англичане, Сергей Николаевич имел неосторожность не скрыться, не залечь на печи, не уйти в подполье, а продолжать свою обыкновенную, повседневную работу. Вероятно, он полагал, что при любых правительствах нормальное денежное обращение должно сохраняться. Это советская власть ему припомнила, и в 1934 году он оказался в ссылке в городе Кемь, на самом севере европейской России. Благословенные эти края для той же цели использовались еще при матушке Екатерине, сопровождавшей свои строгие реестры недвусмысленным указанием, к какой именно матери следует сослать провинившегося. Чаще она обходилась не полным именованием той самой, всем на Руси хорошо известной матери, а лишь начальными буквами, на ее несчастие обозначавшими: «сослать к.е.м.». Уже потом к этому суровому сокращению прибавили мягкий знак. Получился город Кемь, в котором когда-то я и родился. Фатальное стечение многих обстоятельств определило именно такую судьбу моего рождения и именно там, о чем я и по сей день честно сообщаю во всех анкетах.
Городок Кемь – одна из крайних точек на нашем материке, северней ее человеческого жилья когда-то еще и не было – дальше начиналось Белое море. К моменту моего рождения индустрия Кеми состояла по преимуществу из двух Особлагов, где происходила последняя перед Соловками отсортировка политзаключенных. Малая часть из них оставалась тут, в Кеми, большая же – уходила на катерах прямиком от дома, где я родился, дальше на Север, на Соловецкие острова.
Взрослым я вновь, уже сознательным взглядом, увидел дом своего рождения. Дом был удивительный – крайний в городе сруб, он стоял на самом берегу мелкого, серо-прозрачного, почти неподвижного моря, вечно отражающего блеклое облачное ненастье, отчего его и назвали когда-то Белым; под окнами дома почти до самой воды цвела картошка, в одной ограде с домом стоял знаменитый Кемский собор, говорят, семнадцатого века, построенный, как и все прочие храмы северной Руси того времени, без единого гвоздя.
Бабушка моя была по натуре декабристкой. Когда деда в 1934 году в первый раз посадили, она, не колеблясь, с двумя детьми, поехала из Архангельска вслед за дедом – в место, некогда столь удивительно обозначенное императрицей и не обделенное вниманием и отеческой заботой И. В. Сталина. Деда сажали дважды, дважды выпускали. В период его «свободной» жизни семья более или менее нормально жила в Кеми, где дед по-прежнему бухгалтерствовал. И у них даже родился третий ребенок – мой дядя Николай.
Дедовы посадки были столь же внезапными, как и освобождения. Последняя из них кончилась тем, что после очередной сортировки деда все-таки опять увезли на Соловки, и больше о нем уже ничего известно не было. В 1956 году мы получили в Ленинграде бумагу, сообщавшую, что в 1942 году дед скончался «от сердечного приступа». Почему-то девяносто процентов не вернувшихся из ГУЛАГа скончались именно в 1942 году и именно «от сердечного приступа» – это бабушка узнала уже от товарок по очереди в ленинградском КГБ, где она стояла за получением свидетельства о дедовой смерти, необходимого ей для пенсии. Видимо, следователям при таком количестве погибших выдумывать что-то поразнообразнее было и невозможно, да и лень. Что на самом деле случилось с несчастными, как проистекали последние мгновения миллионов жизней любимых кем-то людей, где присыпали их останки мерзлыми комьями северной земли – сегодня уже никто, наверное, не знает.
К моменту моего рождения в 1944 году бабушка уже пять лет была одна; моей маме, Калерии Сергеевне Нифонтовой, было двадцать три года. Странная деталь маминой биографии: перед войной, окончив школу уже в Кеми, она вдруг очень захотела поступать во ВГИК, причем не на актерский, куда стремились почти все ее ровесницы, а на операторский. (Откуда такое странное желание – вообще до сих пор никому не ведомо; ни фотографировать, ни рисовать она никогда не умела.) Но общежития во ВГИКе в те времена не было, снимать же комнату или угол в Москве было не на что. К тому же в том же году поступила в Архангельске на медицинский ее сестра, Мария Сергеевна (они были погодки), и бабушке двоих учащихся было не потянуть. Маме самой пришлось помогать сестре: она устроилась в Кеми работать чертежницей.

Мама и отец в саду на горе Марамбо. Пхеньян
Вторая моя ветвь – ярославская, из рыбинских крестьян. Бабушка моя по этой линии, Лукерья Николаевна, какой я ее помню, сильно смахивала на Вассу Железнову в исполнении народной актрисы Пашенной, только размерами поутлее и породой попроще. Так ли, иначе ли, но когда я вел себя за столом не как положено, плохо ел или влезал в разговор взрослых, она без предупреждения увесисто била меня по лбу оловянной ложкой. И другие аналогичные воспитательные ее методы, издревле апробированные на Руси, были столь же лаконичны и убедительны.
Отец, Александр Дмитриевич Соловьев, закончил технический вуз и в очень молодые годы стал главным инженером одного из ленинградских заводов. Потом убили Кирова, и по так называемому кировскому призыву отец оказался на работе в органах НКВД. За десять лет, а это были самые страшные годы, с 1934-го по 1944-й, он прошел путь от лейтенанта до подполковника, и, уже судя по одному этому, много было в его биографии всякого, о чем сегодня, честно-то говоря, не хотелось бы и узнавать в подробностях. В годы войны отец уже был начальником Смерша Северного фронта – должность, конечно, страшная. По работе он был связан с Андроповым, ведавшим в те годы партизанским движением в Карелии.
Отец был человеком редкой силы, мужества, ума, выдержанности, спокойствия – без этих качеств ему на такой работе, наверное, просто бы с самого начала не уцелеть. Еще до войны, в Ленинграде, он женился, родился ребенок, мой старший брат Игорь. Мою мать отец увидел, когда оказался в Кеми по служебным делам, ей было тогда, я уже говорил, 22 года. Он влюбился в нее, влюбился по-настоящему, что само по себе уже было диким служебным проступком. Складывался классический для сегодняшнего дня роман «мучителя и жертвы», но никаких изысков фрейдизма, очарования имперского мазохизма и прочих изломов души, какими пленял зрителя, к примеру, «Ночной портье» Лилианы Кавани, тут не было. Все было проще, страшней и трагичнее. Отец взял развелся и женился на маме. В его служебной сфере это уже было даже не преступлением, а каким-то извращенным сверхпреступлением – жениться на дочери «врага народа», на женщине, по факту рождения принадлежавшей к искореняемому враждебному классу. Итогом этого безумного мезальянса стало мое появление на свет.

Январь 1945. Город Кемь. Я в ожидании бомбежки
Первый год моей жизни прошел, как рассказывала бабушка, в условиях ужасающих. Шла война, есть в Кеми было нечего, блокада Ленинграда хоть и кончилась, но блокадный голод еще долго продолжался вокруг. Кормили меня неизвестно чем. Однажды отец сумел с летевшим в наши края самолетом передать для меня пучок зеленого лука. Поступок этот заставил бабушку Евгению Ивановну проникнуться к нему исключительным уважением: про лук она вспоминала потом еще долгие годы.
Может, этот лук и спас мне жизнь. Я был чудовищного вида, синий, рахитичный, золотушный. Ко всему прочему во время бомбежки я выпал из коляски и впервые треснулся головой об пол. В сочетании с воспитательными методами бабушки Лукерьи Николаевны это, я думаю, поможет моим нынешним критикам уяснить причины всего, что их в моих экранных опусах не устраивает. Если к тому же добавить еще два полученных впоследствии сотрясения мозга (о них речь впереди), то тут, я думаю, вообще все для всех и прояснится.
Выпав из коляски, я перестал плакать, гукать, мычать, мама решила, что к рахиту и золотухе прибавилась еще и глухонемота, во избавление от которой она дала обет молчания и хранила его, покуда я не заговорил.
Заговорил я, правда, уже в совсем других краях.
Отец за свой страшный поступок прощен никогда не был, но и наказан был не сразу: шла война, Сталину нужны были энергичные, умелые люди – «кадры» по-прежнему «решали все», с разборкой можно было и повременить. Пока что отца перекинули со смершевских дел Севера на устройство социалистических горизонтов Востока – он стал начальником контрразведки армии, готовящей операции войны против Японии. В непосредственную его задачу входило, в частности, посадить императором северо-корейской республики Ким Ир Сена. Этот перспективный кадр взращивался по указанию вождя где-то в Сибири, обучался полагающимся главе государства манерам, марксизму-ленинизму и прочим необходимым навыкам и познаниям – занималась этим серьезная профессиональная команда под контролем отца. Во время всех первых послевоенных парадов и демонстраций в Пхеньяне папа стоял на трибуне рядом с Ким Ир Сеном, приветственно махая рукой обретшим свободу корейским трудящимся. Мы же с будущим наследником северокорейского престола Ким Чен Иром, моим почти ровесником (он на несколько лет, кажется, меня старше), иногда тоже стояли на трибуне, но обычно не долго – нас отпускали погулять. Позднее мне рассказывала мама, что во время одного из таких народных торжеств к отцу в ужасе прибежала охрана: поссорившись с наследником монархии, мы подрались, и я топил его в фонтане. Голова маленького Кима, говорили, уже была под водой, он пускал пузыри, руки мои до синевы были сжаты у него на горле – за что я так страстно хотел его утопить, ни мне, ни кому бы то ни было не ведомо. Впрочем, все это рассказывала мне мама. Хотя сам фонтан я смутно помню. А вот дом наш в Пхеньяне помню очень хорошо.







