Текст книги "Начало. То да сё…"
Автор книги: Сергей Соловьёв
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)
С педагогикой же, я думаю, он все-таки «шютил». Помню, как-то он забежал в нашу мастерскую, хлопнул в ладоши, потребовав тишины и внимания, сказал, обращаясь к нашим мужикам-режиссерам, полууголовным, полуинтеллигентным знатокам и ценителям реальной жизни:
– Встать! Сесть! Так. Сегодня будем учиться играть любовь. Разбейтесь на пары! Сядьте друг против друга! Упритесь коленками друг в друга! Теснее, плотнее! Теперь смотрите друг другу прямо в глаза!.. В зрачки, говорю, только в зрачки!
На всех нас единственным теоретическим любовным предметом была одна Динара Асанова. Тем не менее мы тупо и покорно разбились на мужские полукриминальные пары, повинуясь воле мастера, вперлись в зрачки друг другу.
– Отлично, – прокричал Чкалов. – Теперь считайте друг у друга на глазах реснички! Одну за другой, одну за другой! Одна, две, три, восемь, двенадцать, пятнадцать…
Все тупо считали друг у друга реснички на глазах.
– Отлично, – опять возопил неугомонный героический летчик. – Теперь начинайте говорите друг другу мне все равно что!
Мы сбивчиво и косноязычно стали однополо бормотать друг другу: «Вася, ты знаешь, он говорит, что я тебя люблю!»
– А-а-атлично! – вне себя от восторга кричал нам мхатовский демиург.
И на самом деле получалось неплохо. Если не лень, попробуйте сами. Эффект любовной правдивости и доверительности гарантирован.
Так, сменив Свердлина на актерском курсе, Белокуров, наверное, первое, что понял, что имеет дело не с послушными доверчивыми ягнятами, но с «оттепельными» зубастыми крокодилами, которым ни в коем случае поблажки давать нельзя. Пример Свердлина был убедительным. В связи с чем, рассеянно поглядев две сцены из третий год лелеянного нами «Иванова», новый мастер сквозь зубы процедил:
– Все это – самодеятельность и глупости. По-настоящему нужно делать все по-другому, все иначе. «Иванова» буду ставить я сам. Теперь по существу. Васильева, отвечайте, почему ваша Сарра – расхристанная неврастеничка? Она же из крепкой еврейской семьи, которая, вы сами тут говорите, сознательно переменила веру…
Катя, с недоверием послушав его нехитрых режиссерских советов, через два или три дня заявила, что такую Сарру играть не будет. Это, конечно, было событие серьезного драматизма и в Катиной, и в нашей общей судьбе. Эта Сарра, которая нас с Катей, по существу, свела, в которую было вложено столько душевных сил, любви, обожания друг к другу, веры друг в друга, общих надежд, вдруг исчезла…
Так не состоялся наш «Иванов», и все же нет у меня по этому поводу жалости, поскольку по-прежнему считаю эту никем не виденную мою постановку одной из наиболее важных своих работ. В ней я впервые почувствовал радость и свободу профессии – не муку, не подневольный, рабий труд, когда постоянно надо преодолевать и «мордовать» себя, стремясь к чему-то невозможно-недосягаемому, а, напротив, удовольствие от того, что именно страха-то ни перед пьесой, ни перед актерами, ни перед будущим зрителем нет, что постановка твоя словно бы складывается сама по себе – ты только дал первоначальный правильный и энергетически мощный толчок ее движению, а уже дальше она, как тяжело груженный состав, самостоятельно набирает скорость, и тебе уже только надобно за ней решительно поспевать.
Спустя много лет Катя пригласила меня во МХАТ смотреть ефремовского «Иванова», где играла Сарру, а Иванова – Иннокентий Михайлович Смоктуновский. Настоящий Смоктуновский, а не Валера Рыжаков, по моей указке изображающий Смоктуновского. Вот и свершились вроде бы Катины мечтания. И прославленная сцена, и великий партнер, и серьезная, хорошо и тщательно сделанная постановка. Но все же, честное слово, того тончайшего блеска игры, который был у ненастоящего Смоктуновского-Рыжакова, тех, правда, почти гениальных откровений юной вгиковской Кати-Сарры, того ангельского взмаха крыла, божественного дуновения, все преображающего, и во мхатовском «Иванове», и во мхатовской Кате-Сарре все-таки не было.
Один из выводов, который по этому поводу я для себя не без удовольствия когда-то сделал, превосходно сформулирован в словах Марины Цветаевой об «Анне Карениной»: «Настоящая трагедия Анны – это трагедия женщины, которая получила все, что хотела иметь». Наверное, это правда. Очень все-таки опасно для человека – получить однажды все, что ты хотел иметь…
А тогда во ВГИКе подходило время защиты актерских дипломов. Белокуров методом подсчета ресничек репетировал «Иванова», и репетиции катились к кладбищенскому концу. Но радости это ни мне, ни Кате не доставляло. Кате на диплом показывать было просто нечего.
Я судорожно листал подряд любую литературу, хоть чем-то напоминавшую пьесу, покуда буквально за десять дней до защиты не набрел случайно на стопку машинописных страничек с надписью на титуле: О'Нил. «Луна для пасынков судьбы». Помимо того, что это взаправду была превосходная пьеса, что там были настоящие отличные роли и для Кати, и для Рыжакова, она была еще и очень «удобная» пьеса. В частности, в ней было очень мало действующих лиц. Я быстро распределил роли между студентами Катиного курса, дал всем по неделе, чтобы без всякой предварительной проработки выучить роли наизусть… В ошалелом своем состоянии я понял, что у меня фактически нет ни копейки на постановку спектакля – О'Нил в дипломных планах мастерской не значился, на постановку его не было запланировано финансирование. К тому же фактически никакого времени на репетиции у меня тоже не было. Все было против меня и против Кати. Но я никак не мог допустить, чтобы Катя, закончив институт, не показала себя достойно. Это уже вроде бы было делом моей личной чести как режиссера, да и что там говорить, и как мужчины, ее мужа. Ну, никак не чьи-то реснички она, по моему разумению, вполне великая актриса, должна была на дипломе считать… Странно, но говорю вам, никаких на этот счет сомнений у меня не возникало и возникнуть не могло. Да, такая же великая, ну как, скажем, обожаемая мной тогда Моника Витти.
Не помню, уж каким шальным путем забрела в голову мысль соорудить всю постановку в кинопавильоне только что сданной тогда в эксплуатацию, новехонькой Учебной студии ВГИКа. Поначалу павильон был выбран вроде бы вынужденно – просто нам отказали в постройке декораций на сцене и в репетиционных помещениях. Я ходил по лесам, соображая, каким образом можно привесить их друг к другу, чтобы получилась американская ферма. По ночам мы репетировали, днем я давал актерам немного поспать, а сам на нанятой за собственные деньги машине разъезжал по помойкам, собирал всякий хлам – ржавую железную бочку, обломок самолета – и свозил все в павильон. Сидел в аппаратной, писал музыку, шумы. Из какого-то рванья смастерил костюмы. Вся работа в общей сложности заняла неделю, репетиций в чистом виде – три ночи. Возможно, это было лишь благодаря рабочему запалу, оставшемуся от погибшего «Иванова».
Ставя спектакль, я знал, что делаю нечто замечательное, а когда ночью первый раз от начала до конца мы прогнали всю пьесу, понял, что скакнул выше всех возможных для себя планок. Ничего похожего на зазнайство, самодовольство при этом не было: я понимал, что спектакль сделал не я, а Катя, та волшебная, завораживающая, магнетическая энергетика юной женственности, которая от нее исходила и которую я благодарно впитывал в себя, обретая от нее такие силы, каких и не предполагал прежде. Будто бы, подобно Брумелю, я легко оттолкнулся от земли и взял на восемь сантиметров выше доступного человеческому существу. При этом я ни на секунду не забывал, что взятой высоте обязан не какой-то особой талантливости, тренированности мускулов или новоизобретенной технике, а нежной непознаваемой колоссальной силе, исходившей от Кати.
Так, как бы походя, родилась одна из любимых моих работ, пусть срок ее жизни был всего-навсего те десять дней, которые ее играли. Это была одна из самых радостных страниц овладения профессией. Я узнал счастье работать свободно, повинуясь обстоятельствам, хотя при этом и не приспосабливая себя к ним. С тех пор я верю в непростую роль случайности, непреднамеренности – от нее не надо ни бежать, ни прятаться. Пока ты веришь в себя, в свою профессию, знаешь ее – встреча со случайностью вовсе не будет означать, что ты пошел у нее на поводу. Ведь сам-то ты уже внутренне не случаен, у тебя есть вкус, пристрастия, лицо и голос, и, значит, не ты подчиняешь себя ее диктату, но заставляешь ее служить тебе. Ведь нельзя же, скажем, запрограммировать встречу с любимой, знать, нa каком году и в каком месте с ней столкнешься. Важно только узнать ее, когда встретишь, понять, что это твоя судьба.
Что удивительно, итог спектакля по отношению к себе меня никак не интересовал: режиссерское честолюбие словно напрочь атрофировалось. Меня интересовало лишь, сделал ли я все возможное, чтобы показать всему свету, какое волшебство – Катя. Когда зал аплодировал ей, я чувствовал себя скорее осветителем, чем автором спектакля. Именно осветителем: это я достал хороший прибор, снабдил его яркой лампой и мощной линзой, и от этого света по-новому заиграло бесконечно милое и дорогое мне лицо. Чувство это для режиссера странное, более в жизни оно мне никогда не сопутствовало.
Тогда же в работе над «Луной для пасынков судьбы» у меня появилось странное, очень важное, прежде неизведанное чувство, за которое я также благодарен Кате. Казалось, будто это не я ставлю спектакль, а кто-то другой за меня его ставит, моя же задача этому «кому-то» не мешать. Понимать, улавливать идущие откуда-то извне команды и не мешать. Никаких мук сочинительства, поисков мизансцен, образов, сквозного действия и прочего не было и в помине. Три ночи я жил с ощущением, будто кто-то все уже рассказал мне, а я просто по писанному воспроизвожу это на площадке, стараясь лишь, чтобы было удобно и выигрышно для Кати и ее партнеров. С ними я тоже работал всерьез и честно, понимая, что и Кате не пойдет впрок, если она будет торчать одна среди нелепых и тупых статистов. Теперь я думаю, что, этот неизвестный «кто-то», под диктовку которого я работал, в меру своих сил стараясь ему помогать, называется любовью, очарованностью женщиной, которая вдруг на какое-то время стала твоей героиней.
ОТ ЖЕСТА К СЛОВУ
ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ
К моменту нашего появления в институте пантомиму на актерских курсах вел практически уже не сам Румнев, а два его ассистента, молодые педагоги, недавние выпускники нашей же мастерской – Саша Орлов и Женя Харитонов. Так я впервые услышал это имя: Евгений Харитонов.
В моде тогда был Марсель Марсо. Интеллектуальная элита мира сходила от этого Марсо с ума. Никто из нас с этой самой элитой знаком не был, но С. И. Юткевич в журнале «Искусство кино» описывал ситуацию именно так: мол, зарубите себе на носу – интеллектуальная элита мира от него сходит с ума и правильно делает. В связи с чем жаркие «оттепельные» толпы бурлили у залов, где гастролировал приезжий мим. Из уст в уста передавали: «Он идет против ветра…» Ахали, даже не видя, – от одного либерального символического «смысла». Было в этом что-то исключительно пошлое, но, что греха таить, нравилось почти всем.
Катя Васильева, в ту пору видевшая во мне «интеллектуальную элиту», впрочем, не мира, но института, спрашивала: «Посоветуй, что показать по пантомиме Жене?» – «Сядь на пол и греби веслами. Лодка должна идти против течения. У тебя сводит мышцы от нечеловеческих усилий, иногда ты впадаешь в отчаяние, даже рыдаешь, лодку относит назад, но ты находишь в себе силы и вновь берешься уже окровавленными руками за весла, и вновь гребешь!» Катя мне нравилась. Кате же, в свою очередь, понравилось в моем предложении новое подтверждение моей «интеллектуальной элитности». «Показала?» – строго спросил я ее через пару дней. «Да». – «Что сказал Харитонов?» – «Очень смеялся и сказал, что все это изумительная гадость…» Я покрылся жарким румянцем. «Интересно, что же, по его мнению, не гадость?» Очень скоро мы с Женей познакомились.
Первоначальная моя обида в нашем знакомстве преодолевалась трудно – я был очень молод, самонадеян и глуп. Вещи же, которые нравились в пантомиме Жене, тем не менее оказались и на мой вкус исключительно хороши. Например, нравился ему мотив «Зазеркалья». Даже просто пантомимический эффект «зеркала» доставлял ему удовольствие, а уж протяженное в антивремени путешествие по «Зазеркалью»!.. Впрочем, почти в это же время «зациклился» на зеркалах и его бывший товарищ по мастерской Андрей Тарковский.
Позже Женя поставил прекрасный спектакль «Очарованный остров». Там тоже фигурировало Зазеркалье. Пересказать спектакль, увы, нельзя. Точно так же не поддается пересказу музыка. Спектакль был исполнен художественного достоинства, тонкого внесловесного смысла. Ходили на него плохо – все по-прежнему жаждали горячащей кровь либерально-демократической «ходьбы против ветра». А Женю все больше интересовали неслышные и нематериальные переходы некоего «нечто» из качества в качество. «Гляди, – говорил он мне, показывая руками в пустое пространство сцены, – здесь будет этот свет, а там – тот. Мы иногда думаем, что „тот свет“ – это тьма, а ведь сказано: он – свет, понимаешь, тоже – свет, только тот».
Время шло. «Оттепель» мало-помалу обратилась в вязкую, студенистую распутицу, дороги, как и следовало ожидать, сделались вовсе непроезжими, напоследок ударило морозцем, и весь этот паскудный российский оттепельный холодец опять надолго застыл. Казалось, навсегда. Встречались мы с Женей редко. Однажды столкнулись на улице. Он, смеясь, складно пересказал мне «Мужчину и женщину» Лелуша, тогда только вышедшую на советский экран. Рассказывая, особенно хохотал в «эротических местах»: «Там, знаешь, тетка голая постанывает, вся в слезах. Она, видишь ли, по какой-то таинственной, но романтической причине все кончить никак не может. И в этом у них драма, понимаешь?.. А потом тетка вдруг охнула, как проснулась, и громко кончила. Тут музыка заиграла – та-та-ра-та-та-та-та… Какая изумительная гадость, а?..» Кинотеатры на «Мужчине и женщине» были битком. Народ отсиживался в темноте. Против ветра по-прежнему никто никуда не ходил. Все напряженно ждали, когда наконец кончит тетка. И когда она кончала, это было все равно как будто бы выплыл Чапаев или победила высшая либерально-диссидентская справедливость. И конечно, еще всем и музыка нравилась.

Женя Харитонов
Женя много читал. Никогда вслух. Если ему хотелось поделиться восхищением от какого-то текста, он просто тыкал пальцем в книгу. Книги, которые таскал он в карманах, в руках, были как изысканные букеты: поэзия старых китайцев, Кэрролл, афанасьевские «Сказки», Ахматова, Хармс, Кузмин. Ни об одной из этих книг мы с ним никогда не говорили; в выражении чувств Женя вообще был исключительно целомудрен и стыдлив. Одновременно он обожал похабные, жутко матерные анекдоты, которые рассказывал, словно декламировал изящнейшие хокку. «Женя! Сколько лет, сколько зим! Что ты, как ты?» – «Я? Очень хорошо. Меня нанял Кончаловский учить Кореневу двигаться по-народному в „Сибириаде“. Это очень удобно: как бы работа по специальности и масса свободного времени…» Еще через год или, может, через два – все равно все годы были одинаковы: «Живу замечательно. Пишу мандопипическую диссертацию». – «Зачем тебе?» – «Очень удобно. Как бы работа по специальности, как бы пантомима все-таки, но одновременно и масса свободного времени…»
«А массу свободного времени куда?»
Не отвечал.
В школьные годы, в отчаянии пытаясь постичь причину своей исключительной тупости в алгебре, я понял – нет ничего страшнее маленькой ошибки в самом начале. Забудешь, скажем, где-то проставить крохотную двоечку, мол, что-то там непременно должно быть в квадрате, а дальше уже пиши, решай, потей сколько душе угодно. Решение твое с каждым последующим действием становится все более неверным, громоздким и нелепым, путь до ответа все дольше и длинней, ошибочка давно преобразилась в ошибищу, а ты, сам не думая про то, множишь ее и множишь. И много позднее, участвуя иногда в каких-то глубокомысленных дискуссиях про «диалектику публицистического и художественного» или про «полный хозрасчет в сфере киноискусства», изумляясь громоздкости и нелепице получающихся формул, в общем-то догадывался, что, наверное, где-то в самом начале допустил ошибочку, которая, конечно, давно превратилась в ошибищу – иначе откуда этот медный привкус во рту. Но возвращаться к началу, искать утерянную «двоечку» страшно – уж больно долгий и трудоемкий проделан был путь, а результат, конечно же, никогда у тебя уже не сойдется, ты же не дурак, не можешь не понять, что в итоге непременно получится чушь… Тогда и вспоминаются люди, имевшие ответственность и талант ошибочки той не делать. А если и случилось ее сделать, то по некрасивости дальнейшего хватило вкуса тут же почувствовать это, вернуться назад, ошибочку поправить и начать все сначала. Женя Харитонов был из малого числа таких людей. Он почти не ошибался, а если… Тогда бесстрашно возвращался в начало. В начале же было что? Слово…
«В чем назначение жизни (именно) человека? Назначение своей жизни он видит в художестве (словесном). И укрепляется тем, что в самом Евангелии от Иоанна в начале было Слово. И Слово было Бог. И вот его жизнь, его богатство, его успехи тоже в слове, а ни в чем другом».
Эти слова Женя написал незадолго до смерти.
Его короткий, светлый и ясный художественный и жизненный путь, может быть, всего лишь одно главное преображение – преображение молчания в слово. Путешествие от немой пантомимы к звучному тексту. Да еще и почти сплошь состоящему из реплик. Он написал множество превосходных, изысканных, сложных и простых, очень человечных литературных сочинений. Несколько лет тому назад, увы, уже посмертно, вышел уникальный его двухтомник. Найдите его, прочтите, если никогда не читали, а если читали, прочтите сызнова. Обращаюсь прежде всего к кинематографистам. То, что названо, допустим, «Дзынь» и записано как пьеса именно для кино, мне кажется, способно и сегодня открыть какие-то новые, еще не изведанные пути. Это документ, запечатлевший движение во времени живой души нашего товарища, жившего вместе с нами, но жившего труднее и мудрее, чем мы – праведно и правильно. Душа эта была сосредоточена и мудра, умела беспечально веселиться и горько плакать, излучая ровный свет нелживого своего, благороднейшего существования.
ДИКА
Из сборника Динары Асановой
«У меня нет времени говорить неправду»
Сначала на курсе М. И. Ромма нас было, по-моему, двенадцать. Потом кого-то отчислили, добавились иностранцы, и стало нас, кажется, десять. Динара с самого начала была одна. И не только потому, что остальные, меняющиеся и неизменные, все были мужского пола. Вообще, Динара была – нет, не одинокой все-таки, наверное, – но всегда отдельной.
Называли мы ее – Дика.
Дика и вправду поначалу была почти дика, что, впрочем, необыкновенно ей шло, она дикости своей стеснялась, и это ей тоже шло. Стеснялась она тогда вообще всего на свете. Говорила так тихо, что после каждой публично произнесенной фразы весь курс, не расслышав, орал:
– Что-о-о?
Народ на курсе был внешне довольно грубый. Хрущев тогда выдумал, что в творческие вузы нужно набирать народ «поживший», ректорат откликнулся на призыв вождя. Почти все наши «прошли армию», Феликс Глямшин, которого уже тоже нет среди нас, был командиром «Ил-18», пришел в институт с двумя детьми на руках. Но поскольку курс набирал все-таки М. И. Ромм, к тому моменту многое в жизни переживший, понявший, в частности, что с вождями необходимо хотя бы полемизировать, то к «пожившести» курса добавлялись и одаренность, и нежность, и молодость.
Динара была очень молода, нежна, как только проклюнувшийся цветок подснежника. Что же до способностей…
Так называемые способности определялись у нас на курсе в обстановке зверской конкурентной свалки. Процесс творческого обучения шел как чемпионат по боксу. Каждый семестр на экзамене по мастерству кто-то кого-то особенно удачно посылал в художественный «нокдаун»; поваленный, открыв рот, мутно озирался, мужики в десять луженых режиссерских глоток звероподобно орали: «Шесть, семь, восемь…» Впрочем, оценки были хотя и безжалостными, но всегда справедливыми. Тон им задавали сам Ромм и сменяющиеся «лидеры». Дика в свалку не лезла. И правильно делала. Ее бы там без пользы раздавили.
Многократным чемпионом был у нас Митя Крупко. Когда-то на первом курсе недолго почемпионствовал я. Ближе к окончанию – Витя Титов. Динара не побеждала никогда. Смотрела на нас из угла, иногда улыбалась, казалось, знала что-то, но пока не хотела говорить.
Именно это обстоятельство, а также упомянутые выше ее юность и нежность постепенно останавливали на ней наш кровожадный блуждающий взгляд. Кому-то из нас она вдруг что-то рассказывала, чаще какими-то обрывками, из своего аульного младенчества, скажем, и обрывки эти почему-то застревали в голове. Много писала, но никогда никому ничего не читала, рукописей не выкидывала, прятала, будто впрок. В пустом летнем общежитии однажды занялась живописью – без устали покрывала маслом внушительные по размерам холсты. И тоже никому не показывала. Опять стеснялась. Но не дилетантствовала. Законченные холсты тщательно сушила, обматывала тряпками, связывала в кипы, складывала за кроватью. Тоже, наверное, на потом.
Где они сейчас?
Ее молчаливость, застенчивость завораживали, обещая тайну. К ней потянулись с задушевными разговорами. Тут она тоже больше отмалчивалась, внимательно глядела и понимала. Это всегда по глазам видно, понимает что-нибудь человек в душевной жизни или нет. Динара понимала.

Динара Асанова
Что она понимала? Как?
Однажды, тоже летом, в общежитии по какому-то странному стечению обстоятельств остались жить мы вчетвером: Дика, я, Слава Говорухин, Коля Губенко. Днем каждый занимался своими делами, виделись редко; иногда звездным вечером, как в деревне, высаживались на лавке рядком. Ни о чем серьезном, конечно же, не говорили. Валяли дурака кто как мог. Все, кроме Дики, могли это делать хорошо. Дика «валять дурака» совсем не умела. Сидела тихо, как на чужой свадьбе. Но чужой никому не была. Когда она вставала, собиралась уходить, мы тянули ее за юбку – посиди.
Зачем?
Тем летом первой засобиралась домой, во Фрунзе, Дика. Я взялся проводить ее до автобуса. Собственно, вещей никаких и не было у нее, но были тюки с холстами. Я доволок тюки до площади Революции. Оттуда отправлялись тогда в Домодедово аэрофлотовские ЗИЛы. Мы попрощались, но, завозившись с устройством тюков, я каким-то образом оказался внутри автобуса. Когда тюки устроили, автобус уже ехал. Останавливать водителя я не стал, да вдруг почувствовал, что вылезать мне и не хочется. Ехали час в сизых августовских сумерках, сказали, может быть, двадцать слов, но, когда въехали на летное поле, чувство было такое, что мы наконец-то поговорили, так сказать, поведали друг другу все, что было на душе. Потом я втащил тюки в самолет, опять полез в автобус, теперь был в нем совсем один, стемнело, выступили звезды, трап откатили, но дверь в самолет отчего-то не закрывали. Внутри самолета горел желтый электрический свет, в электрическом проеме стояла Дика. Ощущение было странное, как на вокзале. Так постояли мы друг против друга довольно долго и опять, естественно, молча. Потом захлопнули самолетную дверь, зарычали моторы, наш зиловский потерялся в их громоподобном вое, поехали в разные стороны: самолет – на взлетную полосу, мы – назад, в Москву. Издали я видел, как он взлетел. Потом долго ехал в пустом автобусе, глядел в окно на синие туманные леса, луга, перелески, иногда задирал голову к звездному небу, вроде различал самолетные огни – высоко-высоко, думал: «Вон Дика летит», потом оказывалось, нет, не самолет. Маленькая дрожащая звезда…
Больше мы вдвоем не виделись. Сначала я узнал, что она живет в Красной Пахре, часто бывает у Ахмадулиной. Чуть ли не дружат. Потом мне сказали, она в Ленинграде – снимает Визбора. Я изумился светскости новых Дикиных знакомств. Потом прислал письмо Юра Клепиков – спрашивал, кто такая Динара Асанова, вроде ей отдают сценарий «Не болит голова у дятла». Мы с Юрой были к тому времени уже довольно хорошо знакомы. Я написал ему все, что знал, как думал, по правде. Потом посмотрел картину. Картина показалась мне превосходной. «Вот он когда начинается, Дикин „впрок“…» – подумал я.
И другие картины ее я смотрел, удивляясь и радуясь, хотя не – все они мне лично нравились. Но как щедро плодоносило ее застенчивое таинственное молчание!
Мы встречались все на каких-то диспутах, пленумах, конференциях. Всегда в толпе. «Как дела!» – «Ничего! А у тебя?» – «Чего снимаешь?» – «Ерунду всякую, не смотри…»
Это она не жеманничала. Она вдруг резко стала очень взрослой. Застенчивость ушла, душевная стыдливость осталась, обострилась. Объявилась сухая воля.
– Дика, ты стала прямо как комиссар из «Оптимистической трагедии».
– Нет, я Дика из «Пессимистической комедии».
Когда это случилось, онемел и я. Вроде надо было на панихиде что-то сказать. Я не мог вымолвить ничего путного. Сказал, что Дика была тайной и осталась тайной. И не надо делать вид, что из этой тайны мы, знавшие ее, хотя бы что-нибудь по-настоящему знаем. Так я думаю до сих пор.
Иногда летом еду вечером по подмосковному шоссе. Встает туман, путается по кустам, вспыхивает серебряный серпик месяца, зажигаются звезды, переливаются, мигают. Может, не звезды – там высоко самолет? Нет. Это светит Дика. Маленькая дрожащая звезда…
ЧЕРНАЯ ДЫРА
После защиты диплома потянулись странные дни, месяцы, годы. Институт с Катей мы закончили одновременно, хотя когда-то нас и набирал Ромм с разницей в два семестра. Катю все-таки многие, от кого тогда зависела ее дальнейшая судьба, видели в «Луне для пасынков судьбы», в отрывках из других пьес – тут же по окончании института ее пригласили сразу в несколько театров. Она выбрала Ермоловский, не потому что он казался ей лучше других – просто там ей сразу предложили удивительную роль – Лауру в «Стеклянном зверинце» Теннесси Уильямса. Играла Катя ее замечательно: это, думаю, и на сегодня одна из лучших ее работ, пусть слегка, как мне до сих пор кажется, погрубее и попроще, чем те, что мы делали в институте вместе, но все равно прелестная. Вспоминаю это, возможно, еще и потому, что партнером Кати был другой дебютант, только что взятый в театр – никому тогда не известный и никем не замечаемый Саша Калягин. Иногда я даже приходил специально в сорок третий с половиной раз посмотреть последний акт – играли они его вдвоем восхитительно.
Я же тем временем, в отличие от Кати, оказался никем и нигде. Практически забомжевал. Не то чтобы с этого бомжевания началось охлаждение в наших с Катей возвышенных отношениях, но скособоченная неравность общей жизни дополнительно не могла не сказаться на прочности наших, извините за высокий слог, брачных уз. Мы переезжали с квартиры на квартиру, пока наконец не добрались до комнаты в коммуналке четырехэтажного дома на Тверской с окном, выходившим на крышу. С крыши была видна вся Москва – улица Горького, площадь Маяковского, старый «Современник», за которым торчал сталинский «Пекин». Через много-много лет это окно на крышу неожиданно всплыло в голове, ожило и повторилось в «Черной розе – эмблеме печали, красной розе – эмблеме любви». Топографически фильм начался для меня с вдруг вспомнившегося ощущения, испытанного когда-то там, на Тверской.
Платили мы за эту комнату с крышей и видом на столицу колоссальные деньги – пятьдесят или шестьдесят рублей. Катя ходила на работу – я сидел дома, в комнате или на крыше, и не знал, куда себя деть. Катя, человек очень хороший – проявляла чудеса такта, понимания того, что со мной происходит. Каждое утро в девять, матерясь беззлобным, бессмысленным и ни к кому не обращенным шепотом, она покорно вставала, продолжая шептать, наводила косметический марафет, шла в театр. Я тоже вставал вместе с ней, старательно делал вид, что и у меня грядут какие-то важнейшие на этот день дела, но, увы, никаких дел не было. С нетерпением дождавшись Катиного ухода, я, лишь только за ней закрывалась дверь, со страшной скоростью раздевался догола и с наслаждением, постанывая от счастья, нырял в еще теплую постель. Наше квартиросъемное брачное ложе про себя я ласково и любовно именовал «мой манежик»: мне в нем было так же уютно и безопасно, как обосравшемуся младенцу в решетчатом веревочном вольере, в котором он спал, ползал, срыгивал кашку, пукал и время от времени пытался вставать на неокрепшие толстенькие ножки. Манежиться, срыгивать и пукать можно было часов до двух: примерно в это время Катя уже возвращалась с репетиции. До ее прихода надо было успеть встать, отереть с лица – кашку, разбросать какие-то машинописные и густо чирканные рукописные листки на столе, короче, создать декорацию некой таинственной, но интенсивной интеллектуальной работы.
Катя приходила, варила-парила-стирала, успевала еще сбегать в магазин, накормить меня обедом, еще что-то необходимое сделать по хозяйству – к шести ей надо было опять в театр.
Я провожал Катю до лестницы, затем либо тупо бродил в сумерках по комнате, соображая, что же мне все-таки делать со своей мутной, никак не складывающейся жизнью, либо, если было лето, тупо спускался по вонючей лестнице вниз и, как классический балбес-грузин из ранних фильмов Иоселиани, бессмысленно топтался туда-сюда по центральной столичной улице. Означенный тупик образовался еще и потому, что пока мои вгиковские товарищи споро снимали плохие ли, хорошие ли учебные и курсовые работы, которые в любом случае оставались на пленке и их можно было показать потенциальному работодателю, я был душевно и физически занят Катиной актерской судьбой, что и вылилось в два спектакля, которые, впрочем, мало кто из тогдашних кинематографических воротил видел. Идти на студию было не с чем, материальных следов обучения в институте не существовало. Оставался один выход: приволочь на студию какой-нибудь гипотетический сценарий, который и согревал бы мое неокрепшее режиссерское сердце, и мог бы поразить воображение тамошних редакторов, от мнения которых тогда многое зависело. Сценарный же голод существовал всегда, при любых социальных и государственных режимах – от монархии до либерал-бандитизма.
Так я начал сочинять сценарий, из которого спустя годы вышел «Спасатель». Сценарий этот попервоначалу тоже весь был навеян и обликом Кати, и затейливым миром ее тогдашней нескучной души, и, в частности, даже кой-какими впечатлениями той нашей роковой ленинградской встречи с поездкой на осенний залив. «Когда соберутся дожди над заливом и тучи построятся во все три этажа, ты усмехнешься неловко и криво и чемодан затворишь не спеша…» – это ранний и так ненавистный мне тогда Илюша Авербах. Мой же сценарий на ту же литературную тему назывался тогда вычурно, отчаянно безвкусно, но одновременно как бы вполне искренне и даже затейливо-китчевонежно – «Солома волос, глаз синева». Катя была рыжая, глаза у нее были серо-зелено-голубые с матовой дымкой, тоже цвета осеннего балтийского залива в неяркий, но ясный день. И эта строка из Элюара очень, в сущности, соответствовала и Катиной внешности, и пляжной, заливной, внесезонной природе моих слегка туповатых, во всяком случае попервоначалу, до крайности неопределенных сценарных мыслей.







