Текст книги "Начало. То да сё…"
Автор книги: Сергей Соловьёв
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
Там же, в Киргизии, Исаак Иосифович получил свои первые музыкальные, несколько нестандартные уроки. Там, во Фрунзе, с ним весьма нерегулярно, но все-таки занимался композитор В. Г. Фере, занимался по фортепиано, но, поскольку уже там и тогда в Исааке уже проснулся бес музыкального сочинительства, он давал ему уроки и по самым азам теории музыки, дабы тот мог записать то, что «сочинял». Там же, во Фрунзе, рассказывают, кто-то подарил маленькому Изе баян. Изя и на нем стал упражняться, подбирать по слуху какие-то мелодии. Иногда ходил на вокзал. Там, над перроном, висел большой черный репродуктор-колокольчик, в перерывах между сообщениями Совинформбюро со сводками с фронта и редкими объявлениями о прибытии и отбытии поездов передававший музыку. Изя, сидя на вокзальной лавке под колокольчиком, подстраивался в тон и лад этой музыке, виртуозно научившись контрапунктом вторить ей на своем баяне. До сих пор не могу вспомнить, кто мне эту историю рассказал. До сих пор не знаю – правда это или неправда. Но мне хочется думать, что это так, что решающие музыкальные уроки Исаак Иосифович получал тогда под вокзальным колокольчиком во Фрунзе, что в этом большая его удача. Отсюда, быть может, «вокзальность» – изначальная понятность и доступность людям его нежной, умной и простой музыки, что он и сам по сию пору, это я знаю точно, чрезвычайно ценит в произведениях любых своих коллег.
Несмотря на вокзальную идиллию, независимо от того, была она или не была, Исаак Иосифович и сегодня ненавидит Сталина особой, очень осмысленной, какой-то домашней, что ли, ненавистью, по-настоящему понятной только тем, в чьих семьях усатый нагадил лично. Потому и соответственно отношение к Вождю не общетеоретическое, не сваливающее все испытанное всеми в общую навозную свалку некоего инфернального «культа», а личное, лично глубоко пережитое. В тех наших домах, где гадил лично усатый, а не просто коммунизм или какой-то там тоталитаризм треклятый, это понимают хорошо…
После войны «полулегально» Исааку удалось вернуться в Ленинград. Там осенью 1945 года он поступил на композиторский факультет консерватории, который и закончил в 1951 году. Консерватории благодарен за многое, в частности за возможность общения с гениальным Шостаковичем. Тут, внутри этих строчек, опять не то легенда, не то правда. Где-то там, посередине, был 1948 год, а с ним и ждановские «уроки музыки». Сначала, как известно, Жданов в Смольном лично преподнес их Прокофьеву, сыграв ему на рояле, публично продемонстрировав, чем отличается гармония от диссонанса, и в строгой форме пояснив недопонимающим, что музыка, лишенная гармонии, бессмысленна и уродлива. Потом дошла очередь до Дмитрия Дмитриевича. Его пустили по старому делу, как неперековавшегося формалиста. Что же касается студента Шварца, то, говорят, его дружески попросили: «Все, что от тебя требуется, – немного благоразумия. Выступишь на собрании, скажешь, что уроки формализма губительны для незрелых, юных душ и что Шостакович разлагающе на тебя подействовал. Вот и все. Скажешь и будешь учиться дальше…»
Исаак Иосифович, кто его лично знает, может подтвердить, по природе своей не слишком похож на Александра Матросова или летчика Гастелло. Естественно, он понимал, как осложнит свою судьбу, не приняв добрых рекомендаций руководства. Попереживав, он пошел на собрание, предварительно отутюжив штаны и рубашку. Когда дошла очередь до него, Исаак поднялся на трибуну и сказал, что нет более великого композитора, чем Дмитрий Дмитриевич, а большего счастья, чем время от времени общаться с живым гением, он представить себе не может…
Закончив консерваторию, надо было подумать о вполне земных заботах: на что реально жить с мамой? Реально – что каждый день есть? Кто-то из добрых людей сосватал его в какой-то темный подотдел Ленинградской филармонии, в котором был еще и некий микроподотдел, занимавшийся «культурной работой» в домах отдыха Ленинградской области. Вот в этом подотделе отдела и оказался Исаак Иосифович; к счастью, люди там были реалистические, к Шварцу благожелательные.
Я уже говорил о великом шармерском обаянии Исаака, о его, скажем так, неординарной красоте, хотя вроде бы все элементарные, чисто арифметические параметры как-то не соответствуют ни одной примете красавца-мужчины в общепринятом, а значит, попросту пошлом варианте. Притягательность его синих глаз, я уже говорил, просто неотразима. Она прямо-таки завораживает и лишает разумного отношения. Хочется просто ему поддакивать и отдыхать душой под ласковым взглядом этого одареннейшего и очень умного человека.
Исаак Иосифович, вероятно, кое-что знает про эти свои свойства – во всяком случае, в свое время даром всесильного обаяния и невероятного мужского шарма он пользовался, мягко говоря, крайне широко и непринужденно. Набеги, производимые им на женскую половину рода людского, были столь же сокрушительны, опустошительны и неотразимы, как, скажем, в свое время набеги ордынцев, не допускавших уйти от неминуемой подати ни одного из славян. С середины сороковых по конец семидесятых мощь и разрушительную неумолимость этих набегов испытало всё женское население Москвы, Ленинграда, шире – всего советского сообщества республик и народов. Боюсь, что и по сей день оно не окончательно освободилось от понятного трепета, хотя Исаак Иосифович как бы сжалился и в последние годы довольно много внимания уделяет чтению книг, общим размышлениям на темы общеполитические, о том, скажем, как будет жить в XXI веке человечество и наша Родина в частности.
А всё это началось и оформилось все в том же подотделе, где Исааку Иосифовичу в начале 50-х выписали первую путевку в дом отдыха. С путевкой и баяном Шварц, рассказывают, сел в электричку и прибыл на первое место назначения. Встретили его радушно и приветливо, накормили, дали тройную порцию компота, а затем повели в зал, где уже в большом количестве толпились представительницы пола противоположного. Мужиков почти не было. Война сделала свое дело. Отдыхающие в доме отдыха с любопытством пялились на заезжего музыканта, а тот с достоинством консерваторца усаживался на стул и наконец с нежным и сладостным вздохом разворачивал баянные меха.
Шварц, говорят, быстро освоился с новым делом и, накатав, уверенно вел его по колее. Колея была ходкая, без колдобин и размывов. Для начала шла так называемая настройка. По ходу ее Исаак с ястребиной зоркостью внимательнейше осматривал поле предстоящей битвы, намечая одну, две, иногда – три, иногда – даже четыре жертвы, и дальше неторопливо приступал к магической ворожбе на баяне, попутно терроризируя жертв ранее описанными синими глазами. После второго-третьего танца намеченная жертва практически целиком теряла способность собой управлять и единственно чего гипнотически дожидалась – неминуемого конца танцев, который Исаак Иосифович с безупречным знанием дела, сладостно и жестоко оттягивал, доводя муки несчастных до нечеловеческих, лилианокаваниевских эротико-интеллектуальных масштабов. Когда в небе уже жемчужно сияли созвездия и в матовом ореоле вставала полная северная луна, Исаак Иосифович напоследок играл что-нибудь особо душевное, затем брал под правую руку умолкнувший баян, а левой уводил, галантно поддерживая, онемевшую от счастья очередную жертву своего музыкально-мужского террора. Сам он считает годы, проведенные в домах отдыха, значительной вехой собственной судьбы. Юному музыканту они открывали возможность достаточно гармонично соединять абстрактную музыку с простым человеческим фактором. Так сказать, свою жизнь с жизнью других людей.
Иногда, прикрыв глаза, я мысленно представляю себе эту дивную послевоенную картину – погруженный в синеву вечер, едва шелестит под легким ветром подвижная рябая плотно-зеленая стена летних густых деревьев, над освещенной желтым электрическим светом дощатой верандой кружится «Утомленное солнце», к лампочкам слетается глупая мошкара, танцуют большей частью друг с другом женщины, истосковавшиеся за войну по музыке, по любви, по истоме. И синеглазый маэстро, так смахивающий на Чарли Чаплина, здесь больше, чем просто баянист – он и царь, и Бог всего под этими светлыми звездами сущего – и этой ночи, и этих лампочек, и этой мошкары, и чисто выстиранных синих платьев в ослепительно белый горошек. Одуряюще пахнет поздней сиренью, война позади, впереди вся жизнь.
Музыкант в лесу под деревом наигрывает вальс,
он наигрывает вальс то ласково, то страстно…
Ах, что касается меня, то я опять гляжу на вас,
а вы глядите на него, а он глядит в пространство…
А параллельно Шварц серьезно и основательно работал над музыкой академической. В эти годы им написаны симфонии, квартеты, романсы, два балета… В частности, «Накануне» по Тургеневу. Балет поставили в знаменитом ленинградском Малом оперном. Некоторое время Шварц сотрудничал с гениальным балетмейстером Якобсоном.
Судьба Исаака Иосифовича все прочней срасталась сначала с театром, а потом, с 1958 года, и с кино, где он смог реализовать свои природные человеческие и композиторские свойства – общительность, чувство компании, великий талант дружбы, нелюбовь надуваться, выдавая себя за кого-то другого, значительного и величественного; и столь же изнутри идущую потребность ощущать необходимость своей музыки не для абстрактной «вечности», а для чего-то очень конкретного, нужного сегодня обыкновенным людям – как когда-то для танцверанды, сегодня уже для сцены ли, для экрана…
Несмотря на обворожительную легкость общения в быту, Исаак Иосифович – человек очень серьезный, вдумчивый. К работе он приступает почти одновременно с режиссером, долго читает сценарий, обсуждает глубинные категории его нравственного и философского смысла. На «Егоре Булычове» он сначала долго мучил меня попреками: «Зачем ты согласился это снимать? Не можешь же ты любить Горького! Не поверю, что ты не видишь, какой в сущности б…ю был великий пролетарский писатель!..» Потом, когда пошел материал, он внимательно его смотрел, вдруг стал одобрять: «Нет! Это правда получается…» Тащил меня слушать куски будущей музыки, которую набрасывал. Куски были красивыми, но от них веяло «общими местами», «широкими русскими мотивами», «темой Волги», «предреволюционной грозой». Все, с одной стороны, было очень профессионально и основательно, фундаментально и монументально, а с другой – чуть сомнительно…
Только потом я понял, что музыку по-настоящему он пишет в самый последний момент, в последние несколько суток перед записью. Все мои опасения «общих мест» улетучились, когда я услышал в оркестре «быструю часть», написанную им к кадрам хроники, разделяющим экранного «Егора Булычова» на три части – грандиозную, выдающейся красоты, силы, напряженности ритма, почти свиридовской мощи и в то же время летящей моцартовской легкости музыку, с фантастической и фатальной темой трубы. Я ошалел. Я к тому времени уже, конечно, понимал, что он замечательный композитор, но что такой замечательный, все-таки не мог себе и вообразить.
Я был наслышан, что серьезные музыканты иногда относятся к работе в кино как к своего рода легкой халтуре. Есть, мол, настоящая симфоническая музыка, «для вечности» – ее играют в консерваториях и филармониях, и есть отхожий промысел – в тонателье киностудий. Тут повальная халтура для всех – и для композитора, и для оркестрантов, и для дирижера. И на записи музыки к «Булычову» поначалу мне показалось, что именно с этим я и столкнулся…
Я стоял в микшерской и через окно смотрел в зал записи музыки. За пультом не стоял, а сидел на стуле безупречный кинематографический дирижер Эмин Хачатурян; в тот день он дирижировал оркестром со сломанной, взятой в свежий, белоснежный гипс рукой. Я был потрясен – я и вообразить не мог, что такое вообще возможно: дирижировать большим симфоническим оркестром загипсованной рукой.
– Изя, как же это? – с оторопью спрашивал я у Шварца.
– Успокойся! Эмик сломанной рукой продирижирует гораздо лучше, чем другой дурила двумя неломаными. Все идет нормально!..
Третьим был с нами Лев Оскарович Арнштам – человек, вы уже, наверное, поняли, восторженный, хотя восторженность свою тщательно скрывавший. Слушал Шварцеву музыку с удовольствием, но делал вид, что все это тоже обыкновенное «матросское дело». Мол, да, ну хорошо, а почему, собственно, должно быть плохо?..
Послушали репетицию, вышли покурить. Исаак Иосифович, все еще взволнованный звучанием оркестра, сказал:
– Лев Оскарович! Вы слышали, как играет пианист? Понимаете, он играет очень грамотно, хорошо, но, что касается самого звукоизвлечения, я имел в виду, конечно, нечто иное. В последние годы, вы замечаете, уходит вот это чувственное, подкорковое ощущение пианизма…
Арнштам, затянувшись сигаретой, согласно покивал головой.
– Ушла рахманиновская школа чувственного российского пианизма. Все! Так больше не играют. Играют все-таки как более или менее совершенные механические машинки. Конечно, я понимаю, что Рахманинов к нам не с неба упал. Все дело в том, что в России был великий фортепианный педагог Зилоти. Возьму на себя смелость утверждать, что Рахманинов стал Рахманиновым потому, что учился у Зилоти…
Лев Оскарович издалека кинул сигарету в урну, попал, сплюнул и сказал:
– Слушайте, Изя, что вы мне рассказываете? Я сам учился у Зилоти…
Мы со Шварцем разом раззявили рты и выпучили глаза: перед нами стоял живой пришелец из другой эпохи – эпохи небожителей… ребе с Рахманиновым учились у одного педагога! Мы бы не удивились, если бы ребе тут же заявил нам вслед, что композицию изучал у Брамса… Это к вопросу о том, что такое ощущение преемственности поколений… Как же все, оказывается, близко и как бесконечно далеко!..
Шварц – человек, очень ответственно относящийся к своему музыкальному труду. Не говорю уж о том, что на его счету более ста картин, что музыка его узнаваема с нескольких тактов. Но именно это не раз и подводило меня: подозрительно вслушиваясь в музыку, которую он мне показывал, и помня историю с Пырьевым, я вдруг заявлял:
– Я это где-то у тебя слышал!.. Сейчас вспомню, где я это слышал!
Ощущение возникало от того, что его рука всегда чувствуется: тебе кажется, что ты слышал музыку, а на деле – ты просто узнал руку. Он укоризненно глядел своими синими-синими глазами, качал головой, укоризненно бросал:
– О, сынок! Только такой поц, как ты, не знает, что вся музыка состоит всего из семи нот и комбинации их строго ограничены.
К любым музыковедческим трудам, к статьям о своем творчестве Исаак Иосифович относится с насмешливой унылостью. Они вызывают у него приступы или смеха, или печали. Но при этом у него есть свои твердые теоретические убеждения, ясное понимание того, что такое хорошая музыка, а что – не очень…
– Сынок, – не раз слышал я от него, – я сделаю любую замороченную оркестровку, наплету любых самых многозначительных диссонансных пируэтов… Но по-настоящему самое трудное для каждого композитора и самое большое для него счастье – все этого хотят, пусть не врут, что им это все равно… просто почти никому это не удается, потому что это не придумывается, а сваливается с неба, озаряет… – сочинить свежую, сильную, запоминающуюся мелодию! Все остальное – дело техники, и все, в сущности, пустое, а вот когда тебя осенит мелодия – это счастье!
Очень простое и очень основательное, мне кажется, соображение. Точно так же, думаю, дело обстоит и в драматургии. Если тебя вдруг посетит настоящий сюжет, нетривиальная фабула, удивительный рассказ о чем-то, все остальное уже приложится, все остальное – дело технической оснащенности, умения писать, вкуса, образованности. Но если истории нет, то ничего нет и по-настоящему-то ничего не нужно.
Конечно, мелодия – это чудо из чудес. Неизвестно, откуда они берутся, как проникают в сознание, овладевают тобой, в чем причина той колоссальной формообразующей энергии, которую они несут в себе.
Исаак Иосифович – редкий мастер мелодии; человечной, ясной, нежной, живой. Потому он так органично чувствует себя в кино, потому кино в его жизни – главная, яркая, незабываемая страница.
Окуджаву не раз в его молодые годы развязно поучали: «Пишите, молодой человек, стихи, коли считаете, что вы – поэт. При чем тут бреньканье по струнам и мурлыканье сиплым голосом?» А тот родился Богом мелодичного стиха. И Шварц ему как мог помогал в этом. И в бесконечно обаятельной музыке к «Белому солнцу пустыни», и в превосходном союзе музыки и поэзии: в «Звезде пленительного счастья», во всем другом… Шварц с Окуджавой не просто были дружны. Время от времени они соединялись для того, чтобы работать над поэзией мелодии, над мелодией поэзии…
Так уж получалось, что Исаак Иосифович много лет был посвящен во все мои личные истории, душевные передряги, принимал в них живое, дружеское участие. Иногда кому-то куда-то звонил, что-то ставил на место, что-то переставлял на другое, был моим старшим советчиком, иногда, мне казалось, ужасно, несправедливо к моим чувствам циничным…
– Изя, – время от времени романтически злобился я, – не возводи свои личные несчастья в ранг всеобщих закономерностей. Ты по-своему складывал свою жизнь, я ее сложу по-своему…
– Валяй, сынок… Поверь, если ты прав – я первый буду счастлив!..
Увы, увы, не было случая, чтобы в конце концов Исаак оказался не прав. Иногда это становилось ясно через десять лет, иногда – через пять, а иногда и назавтра. Но прав всегда был он. Такой вот тут невеселый итог.
При всем том он трогательно и дружески относится ко всем моим влюбленностям, женам, по-настоящему был деликатен и тонок, по сей день с ними перезванивается. Когда в 1974-м появился на свет мой сын Митя, Шварц сразу произвел себя в дедушки – так и велел называть себя: «дедушка Изя». И действительно, и к Мите, и к Ане до сих пор относится с любовной дедовской трепетностью и серьезностью.
Я уже говорил, кажется: мы познакомились, когда ему было сорок четыре года. Сравнивая теперь свои, тоже уже ушедшие сорок четыре и те сорок четыре его, я вижу, что у этого нежного-нежного, поэтичного-поэтичного, тонкого-тонкого человека всегда был до жути трезвый и от этой трезвости даже смешной взгляд на мир. Иногда это выражалось в каких-то очень забавных, но при том убийственно точных замечаниях, на ходу брошенных фразах…
Как-то (это было во время начала моих облачных мороков с тогда еще школьницей Таней) мы ехали с ним в моем автомобиле, остановились у светофора. Мимо на зеленый свет пробежали в спортивных трусах и майках школьники – вероятно, у них был урок физкультуры. Сначала протрусили мальчики, вдогонку им – девочки. Шварц задумчиво глядел вслед.
– Твой профсоюз побежал, – сказал он без выражения, давая понять, что уже твердо уяснил себе круг моих тогдашних интересов.
С тех пор прошло много лет, так получается, что много лет мы по тем или иным причинам не работаем вместе, чего мне искренне жаль, но Исаак щедро не оставляет мою скромную личность без своего пристального внимания. Последние годы его внимание особенно сильно фокусируется на медицинском аспекте жизни. Ни один наш телефонный разговор, ни одна наша встреча не обходится теперь без предварительного тщательного медицинского допроса: пульс, ритмы сердца, принимаемые препараты, общий контроль состояния. Иногда допрос начинает носить интимно-специфический характер:
– Сынок, ты следишь за простатой? Ее нельзя оставлять без внимания ни на минуту. Твой хохоток совершенно не уместен. Смеется тот, кто смеется последний. Простату необходимо постоянно упражнять. То есть что значит «не понимаешь»? Два-три раза в день специально ей заниматься. Минут по десять. Сжимать, разжимать… Что значит «то есть как»? Очень просто. Нужно однажды попробовать и навсегда запомнить. Вот ты в последнее время много сил отдаешь общественной работе. У тебя в Союзе и правительственных органах большое количество совещаний, заседаний, да? Тебя в эти моменты часто показывают по телевизору. Однажды я смотрел тебя по телевизору в какой-то очень ответственный момент нашей общественной и государственной жизни и вот что подумал: вот ты сидишь на каком-нибудь высоком правительственном совещании, оглядываешь с вниманием лица руководителей государства и коллег, а сам в это время незаметно для окружающих, но очень энергично поигрываешь простатой – туда-сюда, туда-сюда… Сжал-разжал, сжал-разжал… Польза для здоровья невероятная, и заседание пролетает как один счастливый миг!..
Такой вот получается портрет. Я повторю, любовный. Можно было бы его отлакировать, но что-то очень уж неохота. Это все и без меня сделают, и всё будет правда – и то, что поразительно много и поразительно серьезно он сделал в нашей музыке, в нашем театре и кино… Да и само время, и наш с ним почтенный уже возраст, и простое уважение к его нынешней чудесной семье, к жене Тоне, которая так много сделала, чтобы все последние годы так покойно, размеренно и осмысленно текла его жизнь, – все-таки заставляет взболтать банку с лаком и аккуратно и благостно покрыть портрет сверху матовым блеском умильности на долгие времена. И все же возьму на себя смелость – в память о прекрасных наших общих молодых, холостых временах, которые, увы или слава Богу, прошли и никогда не вернутся, – в дальнем левом углу портрета для истины махнуть кистью…
Мне часто почему-то вспоминается вечер в его номере мосфильмовской гостиницы. Весна. Месяц май. Первые жаркие дни нового лета. На завтра назначена запись музыки. Шварц заканчивает партитуру, я прихожу к нему в гостиницу поинтересоваться, как идут дела, поддержать морально. Шварц расхаживает по номеру босой, опять-таки в длинных черных семейных трусах и в синей солдатской майке, с чертежным угольником в руке. Нотная бумага внезапно кончилась, он озверело чертит на бумажных листах ряды линеек, напевая под нос «прам-па-пам, пум-ля-ля». Даже показать мне музыку на рояле ему уже некогда, вот-вот придут забирать остатки партий в оркестровую переписку.
Одновременно по номеру почему-то слоняются две юные, хорошенькие, волоокие, весьма условно одетые барышни довольно легкомысленного вида. Одна, как кошка, потягивается на балконе, другая с важным видом ученой обезьяны листает какую-то Шварцеву диссидентскую книжку, наверняка взятую им у Окуджавы почитать на ночь. «Прам-па», – все бормочет Шварц, торопливо выписывая на листе последние нотки. Но краем глаза замечаю, маэстро все время ухитряется держать в поле внимания своих барышень и даже успевает, ни на секунду не отрываясь от работы, их воспитывать.
– Валечка, видишь, с апельсина капает… Или ешь апельсин, или смотри книжку… Не мусоль ее апельсином… Книжка хорошая…
Девицы ласково ему улыбаются, смотрят взглядами нежных курсисток из Смольного, от окна веет вечерней прохладой, доносятся громкие в пустоте летнего вечера голоса играющих во дворе детей. Обалдев от увиденного, ханжески вытаскиваю Шварца в коридор.
– Изя, у нас завтра в десять запись. Ты действительно успеешь? Переписчик придет с минуты на минуту…
– Сынок, все будет в порядке. Все успею. Осталась совершеннейшая ерунда – два номера…
Я вдруг замечаю, что Изя весь покрыт черными, жесткими, кучерявыми волосами, лезущими в разные стороны из-под синей майки. Из ушных раковин, вижу, волосы напропалую лезут тоже.
В пустоте гостиничного коридора передо мной стоит Прекрасный Синеглазый Чистый Черт. «Три черта было, ты – четвертый. Последний, чудный черт в цвету…» (0. Мандельштам). Мой любимый, неповторимый Ангельский черт протягивает мне небольшую руку. Запястья, тыльная сторона, косточки, по которым отгадывают количество дней в месяце, короткие сильные пальцы – все тоже густо проросло чертячьими, тогда еще только начинающими седеть, ангельски кучерявыми, как пушкинские бакенбарды, волосами. Рукопожатие Исаака всегда неожиданно жестко, твердо. Стальная хватка профессионального пианиста. Самое верное, никогда ни в чем не предавшее меня, истинно дружеское рукопожатие в моей жизни, счастливо продолжающееся и по сей день…
КАК МЕНЯ ОДОЛЕВАЛИ БЕСЫ
После завершения «Предложения» в Доме кино состоялась премьера всего альманаха. Картина называлась «Семейное счастье». Пророческое, увы, это название придумал тоже я.
Пришел на премьеру какой-то народ, зал был почти полон, в конце похлопали, снимало телевидение. Вот-де молодые режиссеры продолжают традицию любви отечественного кинематографа к классике. На экран эта картина, как и многие из моих последующих фильмов, сразу после завершения практически не попала. Правда, в какой-то из газет появилась вяло поощрительная рецензия, которой, впрочем, я и по сей день благодарен. Картину же по-настоящему увидели и стали ей вдруг удивляться спустя почти тридцать лет – я показал ее по телевидению в свое пятидесятилетие. Впрочем, и тут удивлялись будто в укор – мол, ведь можешь, когда захочешь. Но некоторые коллеги-профессионалы уже тогда приняли картину хорошо. Саша Митта, помню, прочувствованно жал мне руку, и мы с ним по этому случаю даже выпили в подвальном баре по паре рюмок коньяку, отчего я тут же благостно вспотел и разрумянился. В общем, все вместе вышло вроде бы нормально. Однако истинно великое бесовское искушение свалилось на меня утром, когда в нашей (не в нашей, конечно, – по-прежнему мы с Катей продолжали снимать, где удавалось, жилье) квартире раздался телефонный звонок и в трубке я услышал знакомый голос. Я, конечно, сразу понял, что говорит Он, но все-таки не мог поверить своим ушам. О похожих ощущениях я читывал в книгах, описывавших такие же внезапные звонки Сталина некоторым писателям. И вопрос, откуда Великий Кормчий и Отец Всех Народов узнал твой жалкий номер телефона, конечно же, ни у кого не мог и возникнуть.
– Это Тарковский, – строго сказал голос в трубке. – Надо бы повидаться. Есть деловое предложение.
Я понял: начинается какой-то невероятный сюжет.
Андрей незамедлительно перешел со мной на «ты» и заставил меня сделать то же чуть позже – в тот же вечер, покорно подчинившись, я не без усилия стал ему «тыкать».
– Я тут случайно видел твои картины. В них определенно что-то есть… В связи с этим и предложение.
Я снова блаженнейше взопрел. Вот оно, то самое – «и наутро проснулся знаменитым». Даже больше. Если после двух скромнейших фитюлек, пусть и чеховских, главной художественной задачей которых было исхитриться не вылететь со студии, звонит сам Тарковский… Горло сладостно перехватило.
– Хорошо. С удовольствием. Я рад. Я очень рад…
Одновременно с признанием великого маэстро где-то в глубине легко шевельнулось смутное нехорошее предчувствие, причины которого, конечно же, я не смог бы тогда сформулировать. Уж больно это все начинало походить на Голливуд, на картину про какую-нибудь зачуханную подавальщицу, которую в мойке ресторана, по пути к писсуару, углядел великий босс-продюсер и тут же пригласил сниматься в главной роли. Наверное, ныло у меня под ложечкой, в жизни так все же не бывает…
– Давай встретимся у моего товарища, – продолжал ничего не подозревавший про тайную работу моего подсознания молодой кинематографический гений Андрей Арсеньевич. – Это совершенно чудесный человек – художник Миша Ромадин. Наверное, ты его знаешь… К тому же наше дело и его очень даже касается.
Ромадин для меня стоял в одном ряду с Рублевым, Леонардо и Брейгелем, пусть даже и Младшим… Он уже сделал с Кончаловским «Первого учителя», работал с Тарковским – характеристики, согласитесь, выдающиеся.
– Приходи к пяти часам, у него и поговорим. Да и предложение-то, в сущности, наше общее.
Интеллигентно, но с достоинством я поинтересовался, не нужно ли чего с собой захватить. Что под этим подразумевалось, мне и самому не слишком было ясно, но фраза эта казалась уместной.
– Ничего не надо. Посидим, поговорим. Будут только свои – Миша Ромадин с женой, Гоша Рерберг…
От таких «своих» меня опять покачнуло в сумеречном коридоре съемной коммуналки. Рерберг уже тогда весил для меня ну никак не меньше, чем, скажем, Джанни ди Венанцо, который к тому времени уже снял свои великие картины с Антониони и Феллини. Все имена, без какого-либо почтения проборматываемые Тарковским, отсвечивали зарницами какого-то другого, заоблачного мира. Приходи, мол, будут все свои – евангелист Лука, апостол Павел…
С трудом свыкаясь с фантасмагоричностью происходящего, ровно в пять я был в мастерской у Ромадина. Его жена Вика уже накрыла стол – коньяк, лимон, крепкий темно-коричневый чай. Старинная посуда, мерцающее граненое стекло пузатых графинчиков и рюмок. На стенах – волшебные эскизы, полотна: любимейшее мной живописно-предметное пиршество, изящная помесь Возрождения и поп-арта, чрезвычайно бодрящая меня и по сей день.
За столом сидел очень приветливый, веселый (таким его я никогда больше не видел) Андрей Тарковский; мрачноватый, но тоже с некоей тонко взвешенной долей авансового благорасположения в глазах Гоша Рерберг… Сама атмосфера – сплошь радушие и очарование. Выпили по рюмке коньяку, освежились лимончиком, обменялись незначащими светскими фразами – впервые в жизни я закрутился в обществе, о котором прежде и не мечтал.
– Ну что, к делу? – спросил Андрей. – У нас всех к тебе предложение. Мы вроде как коллективно навязываемся к тебе в соавторы. А если короче – нам всем очень хотелось бы, чтоб ты снял фильм по «Последней жертве» Островского.
Островский меня никогда не вдохновлял, желания пополнить ряды его экранизаторов не было.
– Понимаю, это неожиданно. Но не надо пугаться. По сути, во многом этот фильм мы уже сочинили. Миша, скажем, сделал совершенно восхитительные эскизы. Ты саму пьесу помнишь?
– Смутно. Очень.
– Сегодня вечером ты ее вспомнишь идеально, во всех подробностях…
С безучастной покорностью я представил себе барынь в платьях на ватной подстежке, купцов, накладные бороды, что-то пыльное, нудное, тухлое, жеваное-пережеваное.
– Выбрось все из головы. Миша, покажи ему эскизы.
Миша извлек шесть или семь листов нечеловеческой красоты, изящества, – волшебное какое-то облако Замоскворечья, преображенное в калейдоскоп вещей, вещиц, расписок, свечей, долговых книг… Каждая отдельная деталь, каждый эскиз в целом казались филигранной классической русской живописной обманкой.
– Впечатляет? – поинтересовался Тарковский. – Ты талантливый человек, тебе это не может не нравиться.
– Впечатляет, – подтвердил я.
– Декорации практически уже придуманы. Мы хотим, чтобы главную роль играла Мишина жена. Она прелестная артистка, мы вместе учились…
Я еще раз почтительно раскланялся с Викой Духиной, действительно очаровательной женщиной, и в дальнейшем при каждом ее взгляде в мою сторону радушно кивал ей в ответ и даже, по-моему, иногда довольно по-дурацки подмигивал: получалось нечто наподобие слабовыраженного психопатического тика, одновременно выражающего всяческое мое расположение к будущей героине.







