Текст книги "Река прокладывает русло"
Автор книги: Сергей Снегов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)
Для Галана наступила широкая полоса невезений: мелкий недочет превращался в провал, провал приводил с собой беду, беда тащила за ручку несчастье. Галан был терпелив. Он знал, что неудачи похожи на псов: сбегаются все сразу. Следовало вобрать голову в плечи, тянуть время, то отругиваться, то отшучиваться, а там все снова устроится. В первый раз в этом году он существенно провалил месячный план, и электромонтаж помянули среди отстающих цехов. Еще хуже было то, что Лесков наконец установил свои новые приборы, и они действительно оказались лучше галановских. Галан долго не хотел этого признавать, часами наблюдал за ними, находил в них десятки мелких упущений. Все это не меняло главного – регуляторы лаборатории были настоящими приборами. И наступил день, когда Галан должен был это признать.
– Вас ослепляет самолюбие, – сказал ему Лесков. – Вы, старый приборист, не можете не понимать, что ваше творение – кустарное рукомесло, а наш вариант – произведение науки. Наука выше ремесла – так было, так будет.
– Ну, хорошо, – начал отступать Галан, – может быть, кое в чем ваши приборы и лучше. Да почему? Изготовлены аккуратней. У вас заводские детали, а у нас все самодельное. Если пустить мой прибор в массовое производство, он будет лучше вашего.
Лесков рассмеялся.
– Никогда, Александр Ипполитович! Дело не в деталях, конструкция нашего прибора точней рассчитана. – И, спохватившись, что Галану, вероятно, неприятны эти слова «наш» и «ваш», Лесков поправился: – Собственно, тут ничего нашего нет. Идея принадлежит вам. Мы только удачнее ее оформили.
Но Галан услышал в словах Лескова не признание своих заслуг, а желание подсластить горькую пилюлю. Рассуждение о науке и ремесле его не убедило: его прибор тоже не лапоть.
И Галан уверенно пообещал:
– Я еще немного поработаю над моей конструкцией, тогда посмотрим, что вы скажете!
И вскоре на письменном столе в кабинете Галана появилась модель изготовленного в его мастерских пневматического регулятора. Он поступил, как хороший часовщик с плохими часами, – рассыпал регулятор на составные части. Вооруженный лупой, пинцетами, ручными тисочками, полировочными камнями «арканзас» и «индия» и другими инструментами точной механики, он сидел перед бесформенной грудой деталей и поочередно вынимал то одну, то другую. Это была не обычная сборка прибора, даже не «доводка» его, а то, что механики называют «облизыванием». Галан подгонял размеры деталей до сотых миллиметра, сглаживал неровности, выпрямлял кривые, шлифовку превращал в полировку, полировку доводил до зеркального сияния. Это была не только трудная, но и умная работа: три четверти деталей возвращались в мастерскую на переделку или заменялись новыми сразу после первого осмотра – Галан не хотел тратить попусту время. И мало-помалу на его рабочем столе возникал новый прибор: это была та же конструкция, собранная из тех же составных частей, но она отличалась от старой так же, как убогая мазня ремесленника отличается от произведения мастера.
В цехе все знали, что начальник «колдует» над своими неудавшимися приборами: Галан не откликался на телефонные звонки, производство полностью передоверил помощникам. И – что было самое удивительное – через час после официального окончания рабочего дня он опять появлялся в своем кабинете и сидел в нем, запершись, далеко за полночь; возиться с прибором было притягательней, чем играть с сыном. Сотрудники оценивали состояние Галана очень просто: «А наш-то премию из рук выпускать не хочет». Но дело было вовсе не в одной корысти: огромные, широко разветвленные корни питали нынешнее усердие Галана. Сначала, точно, это была жадность, страх потерять заветные тысячи, потом – ущемленное самолюбие, гнев на Лескова, опорочившего его конструкцию и высокомерно предложившего свою непрошеную помощь, и под конец наряду со всем этим и выше всего этого – страсть художника, подлинное вдохновение, горячее удовлетворение своим трудом. И все то мелкое, чем жил Галан и чем он был известен другим, стиралось и пропадало, мастер оставался наедине со своим созданием, мастер творил. И он уже не думал о том, во что практическое и узкоматериальное выльется его работа: в нем самом росли и крепли, словно ребенок в теле матери, великолепные замыслы и властно исторгались наружу, требуя осуществления. Захватывающе радостным было их осуществление в металле и пластмассе.
Так бежали часы, заполненные мыслями и трудом; часы составляли дни, дни складывались в недели. А потом внезапно пришло успокоение и усталость. Два до последней кнопки отработанных образца были готовы к монтажу. Галан сидел в своем обширном кресле, закрыв глаза, и мечтал. Перед ним стоял Лесков, и он высмеивал Лескова. «Ну, как оно, получается, Александр Яковлевич? – спрашивал он язвительно. – Вроде не ожидали, не правда ли?» И Лесков терялся, лицо его морщилось, он жалко бормотал оправдания. Еще до того, как победа пришла, Галан полностью пережил ее сладость. Вслед за этим ему захотелось спать, впервые хорошо поспать за многие дни. Он склонил голову на стол и задремал, обхватив руками один из приборов. Сон его был прерван, знакомый голос звал: «Папа, папа!» Галан тревожно поднял голову, протер мутные глаза: никого не было подле него, никто не кричал. Он посмотрел на часы – шел двенадцатый час ночи. Вызванная к телефону домработница сообщила, что сын давно спит, а Анюта еще не возвращалась с работы. Галан, укоризненно качая головой, вылез из кресла. «Ах, доча, доча, бить тебя некому! Ну разве можно так? Никто ведь спасибо не скажет, за сверхурочные не заплатят! Пользуешься тем, что контроль над тобой потерял!» Он вспомнил, что в эти дни даже словом не всегда с ней перекидывался: когда он приходил, Анюта уже спала, а утром уезжала раньше него. Чувство вины перед женой мучило Галана. Нельзя так, нельзя, ведь что получается у нее – и муж есть, а вроде вдова: ни поговорить, ни в кино сходить, ни прочее…
Он неторопливо оделся и, радостно ухмыляясь, побрел в лабораторию. Галан не предупредил Анюту, готовил жене сюрприз. Он войдет в наладочную, крепко расцелует Анюту и объявит: «Ну, доча, радуйся, вышло у твоего муженька, что хотелось». Жаль, поднять ее на руки и потанцевать по комнате, как раньше это делал, сейчас не – удастся: и он уже не тот и она после родов отяжелела.
Галан прошел мимо заснувшего вахтера, и, осторожно подойдя к двери наладочной, широко ее распахнул. И тут судьба; уже давно подбиравшаяся к нему, свирепо схватила его за горло.
Он увидел испуганное лицо Закатова, полные ужаса глаза Анюты. Она, словно окаменев, даже не сняла рук с шеи Закатова, не соскочила с его колен. Он первый опомнился и поднялся, отталкивая Анюту. Бледные, трепещущие, они молча стояли перед растерянным, как и они, Галаном. И только когда молчание стало непереносимым. Закатов беспомощно пробормотал, обращаясь к Анюте:
– Ну, как же?.. Как же теперь?
Анюта не слышала его, она смотрела на мужа округленными глазами, сразу ставшими большими. Галан шагнул вперед и хрипло проговорил чужим, трудно повиновавшимся ему голосом:
– Поздно, Анюта… Пошли домой!.
Она надевала трясущимися руками пальто, и ни один из мужчин не пошевелился, чтобы помочь ей. Когда она пошла к двери, Закатов очнулся от оцепенения и проговорил, сделав шаг к Галану:
– Слушай, Александр Ипполитович. Нужно бы нам поговорить, ты не так понял!
Галан ответил все тем же чужим, охрипшим голосом:
– А незачем… Все ясно, по-моему.
Тогда Закатов в отчаянии протянул руку, чтобы остановить Анюту.
– Анна Петровна! Я вас очень прошу…
Она прошептала, не поворачивая головы:
– Оставьте, оставьте меня все!
Она спускалась по лестнице, пошатываясь и останавливаясь, словно пьяная. Галан тяжело шагал за ней. На улице они шли рядом, изредка касаясь плечами, бесконечно далекие один от другого, с болью чувствующие всю силу соединявшей их близости. Галан ничего не спрашивал, она ни о чем не говорила. Они не замечали, как шли, сколько времени шли – пробило двенадцать, когда Анюта быстрым, словно рыдающим стуком заколотила в дверь квартиры. Домработница, заспанная и недовольная, открыла им и поплелась в свою комнату. Больше всего Галан боялся пересудов о своей семье. Собрав все силы, он весело проговорил вслед домработнице:
– Задержались мы, Трофимовна. Ты ложись, я сам об ужине похлопочу.
Анюта, как была одетая, повалилась на диван. Галан видел: у нее начинается истерика. Поспешно сбросив пальто, он встал между ней и кроваткой мальчика: приходя в неистовство, Анюта ничего не помнила и, бросая вещи, могла ушибить ребенка. Галан проговорил почти весело:
– Ужинать будешь? Я соберу.
Она взглянула на него бессмысленными, нестерпимо сиявшими глазами и заговорила быстро, захлебываясь словами и слезами:
– Почему ты меня не спрашиваешь? Я хочу знать: почему ты меня не спрашиваешь?
Он ответил с тревогой за нее:
– Потом, Анюта, потом, успокойся, поспи, успеем поговорить!
Но она схватилась за голову руками и стала раскачиваться в непереносимом отчаянии, душившем ее, словно наброшенная на горло петля.
– Нет, ты спрашивай! Слышишь, спрашивай! Я требую, чтобы ты спросил!
И, рыдая все громче, сдирая с себя пальто, разрывая платье, она сползла с дивана на пол. Он хватал ее руки, то гневно кричал на нее, успокаивая, то умолял не плакать и встать, пытался поднять ее и положить на постель. На шум выскочила домработница и проворно принялась стаскивать с Анюты платье и расшнуровывать боты, а Галан трясущейся рукой подносил ко рту Анюты стакан с водой и бормотал то единственное, что следовало сейчас шептать, говорить и кричать:
– Да успокойся же! Пойми, доча, сына разбудишь! Ну, какая ты глупая, верю же я тебе, верю… Глупости все это – что я тебя не знаю!
А она, хватаясь за эти слова, все страстней, все исступленней твердила:
– Ничего не было, всем клянусь – ничего! Я сама не знаю, как вышло… Просто обняла его… Ничего больше не было, вот пусть Филик не встанет с постели! Неужели ты мне не веришь! Скажи, не веришь?
– Верю, верю! – отвечал он и старался уложить ее. В кровати, раздетая и измученная, она притихла.
Галан сказал домработнице, улыбаясь бледными губами:
– Ну и народ эти женщины: из мухи слона раздуют. Не женись, Трофимовна, без жены спокойней.
Но с Трофимовны полностью слетело сонное одурение, она не приняла шутки – слишком уж необычно это было в семье Галанов, чтобы Анюта ползала на коленях перед мужем. Трофимовна поставила на стол воду, валерьяновые капли и крепкий чай, любимый напиток Галана, и удалилась. Галан прибрал разбросанную одежду, разделся и потушил свет. Анюта, приподняв голову, со страхом ждала, куда он ляжет – на кровать или на диван. Когда его большое тело грузно опустилось рядом с ней, она горячо и благодарно обхватила мужа и снова залилась слезами. Она шептала все, что приходило ей на ум – и то, что можно было говорить, и то, о чем следовало забыть, – только чтобы не молчать, чтобы не услышать его молчания, так измучившего ее по дороге от лаборатории к дому. А он гладил ее волосы, вытирал ладонью слезы и отвечал на все грубовато и ласково: «Ладно, доча, ладно, глупости все это, спи!» Потом она, истерзанная и поверившая в его искренность, уснула и долго еще вздрагивала во сне и всхлипывала. А он лежал с открытыми глазами и видел удивительные сны наяву – свою жизнь, чужие жизни. Одно он знал твердо и окончательно: никогда еще у него не было никого такого дорогого, такого близкого, как она, Анюта. Он верит каждому ее слову, не смеет не верить. Он шептал в темноту, словно творя заклинания: «Верю, доча, верю, говорю!» – и такая мука терзала его, словно в груди вместо сердца бился огромный ком окровавленного горя. Он вспоминал, как впервые увидел Анюту, как объяснился ей в любви, как пять лет они были счастливы. Да, не думал, не думал он, что все так обернется. Полно, себе-то нечего врать: точно ли не думал, что это случится? Думал и боялся – так оно будет вернее.
И вот оно случилось, неизбежное. Что ж, Анюта права: женщина в двадцать девять лет еще не пережила себя. Она еще прислушивается к нежным словам, еще вспыхивает от нежных взглядов, еще вздрагивает от прикосновения ласковых, зовущих рук. Он ли не знает этого: сколько раз применял эти неотразимые способы, чтоб покорить других женщин! Не он первый, не она последняя, жизнь на земле не кончается с его жизнью. – А могло ничего не быть, могло! Анюта ведь любит его, больше всех любит, глубже всех – это он знает. Как она затряслась, когда он открыл дверь, какими отчаянными глазами смотрела на него!.. Ей казалось, что она навсегда его теряет!.. Что они все, Закатовы и Лесковы, перед тем, что спаяло их навсегда в одно неразделимое целое? Милая, добрая, хорошая доча моя, разве я не понимаю? Сам виноват, сам: оставлял одну, уходил на целые вечера, ночами пропадал. Что тебе оставалось делать, горячей женщине, не выносящей одиночества? У тебя только я, а у меня и ты и работа моя, сжигающая душу. Вот он, новый регулятор, встал между нами и разделил нас на время. А ведь я делал его для тебя, доча, – погордиться перед тобой успехом, накупить новых платьев, повезти на курорты, – для тебя делал и чуть не потерял тебя из-за этого. Закатов, Закатов, сколько раз я бил тебя в открытом, честном споре, а ты подобрался с черного хода! Лев сражает врага когтями, скунс отравляет дурным запахом. Дурно, дурно пахнут слова, которыми ты мутил ей голову, не любовь это была, нет! Как же тебе отомстить? Чем же расплатиться сполна за все? Да и можно ли расплатиться?..
Галан задыхался. Ненависть, страстная, безграничная ненависть палила его. Он встал, подошел к форточке и высунул голову на холодный воздух. Он чувствовал голод, но не стал есть, налил стакан водки и запил ее холодным чаем. Быстрое, желанное опьянение мутило, успокаивало боль в сердце. Ненависть превращалась в горечь, острое страдание – в тихое отчаяние. Правильно, не он первый, не он последний. И не ему бросать камни в Анюту: сколько он грешен бывал в своей жизни, она никогда не будет! Он не винит ее, нет, сам виноват: лучше нужно было оберегать свое добро. Одно его возмущает, только одно. Зачем он узнал об этом? Зачем увидел? Ну и пусть бы все совершилось так, как неизбежно должно было совершиться. Но ведь он мог не знать ничего, как не знают другие, такие же, как он! Он мог, он ведь мог ничего не видеть!
12А утром нахлынули тысячи недоумений, неотложные, мучительные вопросы, их нужно было решать немедленно и так, чтобы больше к ним не возвращаться. С Анютой, пожалуй, было всего проще: она боялась говорить, он ни о чем не спрашивал, словно и не было вчерашнего потрясения. Галан рассказал, что прибор закончен доводкой, «будем утирать нос Лескову». Анюта не осмелилась ни рассердиться за предстоящее посрамление лаборатории, ни шумно порадоваться за мужа: она только робко поздравила его. Но Трофимовну было труднее обмануть, чем жену, всей душой требовавшую обмана; подозрительные глаза Трофимовны видели насквозь и Анюту и Галана. Галан ушел из дома с ощущением, что несчастья скрыть не удастся.
В цеху он несколько отвлекся. Утро пришлось отвести на распутывание производственных конфликтов и неполадок – дел много накопилось за время его работы с приборами. Потом он отправил регуляторы на фабрику и сам пошел туда же – проследить, чтоб их смонтировали как следует.
Через несколько дней Галан позвонил в лабораторию – пригласить Лескова на испытание новых регуляторов. Ему ответили, что Лесков уже ушел на фабрику. Галан отправился в измельчительное отделение. Лесков с Закатовым находились на опытной мельнице. Лесков с удивлением поднял голову, его поразила перемена в Галане: тот был бледен и хмур.
– Вы не здоровы? – спросил Лесков.
– Здоров, здоров! – недовольно ответил Галан. – Регуляторы мои установлены, можете сравнивать работу старых и новых.
– Пойдемте, – пригласил Лесков Закатова.
– Не пойду! – ответил тот раздраженно. – Это – ваше творчество, вы и сравнивайте. Мое мнение вам известно: в наш век электричества – пневматика – отсталость.
Галан тяжелым взглядом уперся в опустившего голову Закатова. Лесков дружески взял Галана под руку.
– Пойдемте сами, – сказал он. – Михаил Ефимович, видимо, никогда не примирится с тем, что мы раскритиковали его электротехнику.
На второй секции работали регуляторы Галана – два старых и два «доведенных». Лесков сравнивал их между собой, ходил от одного к другому, раскрывал дверцы приборов и лез вовнутрь. Он, Лесков, был, конечно, прав: наука выше ремесла, техника не терпит кустарничества. Приборы, разработанные лабораторией, как были, так и остались лучше по конструкции. Но то, что он видел сейчас, не было кустарщиной. Это было вдохновенное искусство, высокое мастерство. «Удивительно, просто удивительно!» – бормотал Лесков, поглаживая отполированные детали. Галан бесстрастно, словно это не радовало его, следил за Лесковым.
– Как же теперь? – спросил Галан. – Какие будем устанавливать: ваши или эти?
Этот вопрос вернул Лескова на землю. Он вспомнил, что в мастерских лаборатории лежат заготовки на добрый десяток приборов. Ну и что же, если два образца доведены до совершенства? Приборы эти золотые, столько в них вложено высококвалифицированного труда, мысли, старания! Техника не может ориентироваться на созданное руками мастера чудо, ее путь стандартный образец, но такой конструкции, чтоб он не уступал никакому другому ручной работы. Сегодня он, Лесков, признает, что напрасно разрабатывал лабораторные модели, завтра его ославят бракоделом, освистят за новый провал производственной программы. Пойти на это нельзя.
Галан потухшим взглядом смотрел на свои приборы. Он знал, что скажет Лесков. Он сам сказал бы то же самое на месте Лескова. Ну какой же дурак признает свою кровную вещь никуда не годной только потому, что кто-то придумал немного лучшую? Разве люди выбрасывают свои дорогие новые костюмы, когда сосед приобретает другой, более удачный по покрою? Работа Галана, его муки, его увлечение идут прахом. Что он приобрел своей борьбой? Полуироническое уважение недругов: «Знаете, у этого Галана с расчетами неважно, а руки все же золотые!» А что потерял? Не только деньги – то, что деньгами не измерить, за деньги не приобрести: уважение к себе, друга своего, любовь свою, спокойствие свое!
– Как же решим? – повторил свой вопрос Галан. Порядок оставался порядком: он должен был услышать приговор.
Но в Лескове заговорила совесть. Он был прежде всего инженер, только потом администратор. Неужели он с черствой душой плюнет в лицо человеку, совершившему то, чего он, Лесков, никогда не сумеет совершить, плюнет только потому, что ему это создание сейчас невыгодно, хоть и приводит его в восторг? И, подчиняясь чувству восхищения и признательности мастеру за его мастерство, Лесков проговорил:
– В принципе наши приборы лучше, вы сами это понимаете не меньше моего. Но два эти образца – такое совершенство, что преступлением будет их не принять. Давайте договоримся так. В массовое производство я буду рекомендовать нашу модель, она больше для этого подходит. А тут, на фабрике, ставьте ваши образцы. Но только условие: я оставляю для контроля один наш прибор. Каждый новый, который вы смонтируете, должен работать не хуже, чем наш контрольный. А когда монтаж будет закончен, я напишу официальное, благоприятное для вас заключение. Подходит, что ли?
Внешне все происходило так, как должно было произойти. Галан радостно улыбался, жал Лескову руку, благодарил. Но лед, сидевший в нем, не таял. Когда Лесков, налюбовавшись новыми приборами, ушел на мельницы, Галан прислонился к помосту спиной. Его затуманенный взгляд был направлен на блестящие, четко работающие без человека регуляторы, но он не видел их. Ну, вот, все получилось, как было задумано. Вместо электрических регуляторов Закатова процесс поведут галановские воздушные автоматы. Будут благодарности, будет слава, будут деньги: все эти благодарности, эту славу, эти деньги он отдал бы за одно – не знать того, что он знал.
13Крутилин, расстроенный и, угрюмый, стоял у окна. В окне виднелся знакомый пейзаж: плавильный цех, электролизное отделение, склады. Между зданиями ходили люди, они заметали, что директор их рассматривает, невольно ускоряли шаг. Но Крутилин размышлял о только что закончившемся разговоре с Бадигиным. Если бы Крутилин знал, во что неожиданно выльется эта беседа, он бы ее не начинал. Тихоня Бадигин наконец показал свой истинный характер.
Вначале все шло по-хорошему. Бадигин принес наметку плана партийно-технической конференции: какие проблемы вынести на обсуждение, кого пригласить со стороны, кому подготовить речи. Наметка была деловой, и рассматривали ее по-деловому: кое-что вычеркнули, кое-что вписали.
Потом Крутилин усмехнулся и сказал:
– Будем обсуждать мировые проблемы, раз уж такое поветрие. Как бы только производственный план не потопить в этой высокой болтовне!
Бадигин нахмурился и негромко спросил:
– По-твоему, значит, это болтовня?
Крутилин подтвердил:
– Болтовня, разумеется. Поверь, хороший ремонт основного оборудования имеет для выдачи металла в сто раз большее значение, чем любой регулятор. Работает он или вместо него рабочий сам вертит ручку – для выполнения программы это не так существенно.
Тут Крутилин заметил, что Бадигин волнуется. Эго было странно и непохоже на Бадигина. Крутилин удивился.
– Тебе, разумеется, это кажется кощунством? – спросил он.
Бадигин, собирая бумаги, передернул плечами.
– Нет, почему кощунством? – сказал он сдержанно. – Кощунства тут никакого нет. Мы не икону воздвигаем, молиться не обязательно.
Крутилин откинулся в кресле и насмешливо посмотрел на Бадигина.
– Ну и очень хорошо, Борис Леонтьевич, что ты меня в еретики не производишь. Тогда кто же я такой в твоих глазах? Отсталый практик, потерявший всякую перспективу? Консерватор, отмахивающийся от всего нового? Очень бы желательно знать!
Бадигин сказал очень тихо и внятно:
– Раз тебе этого хочется, вот мое мнение… Мне кажется, Тимофей Петрович, что ты человек, потерявший веру в коммунизм.
Всего мог ожидать Крутилин, к любому обвинению был готов, только не к этому. Озадаченный, он вглядывался в лицо Бадигина: нет, Бадигин был серьезен, на глупую шутку это не похоже. Крутилин даже не рассердился, настолько все это было нелепо и недопустимо.
Справившись с изумлением, он воскликнул:.
– Да ты понимаешь, что говоришь, товарищ секретарь?
Тот ответил твердо:
– Понимаю, Тимофей Петрович.
Если бы он хоть как-нибудь по-другому, не так спокойно и уверенно это сказал, Крутилин взорвался бы бешено и безобразно. Сдерживая ярость, Крутилин потребовал:
– Объяснись!..
Бадигин хотел объяснить, но Крутилин гневно прервал его, все более возбуждаясь:
– Ты мальчик, позже революции родился и осмеливаешься сказать это мне, солдату революции, потомственному рабочему!.. Да как ты смеешь? Что ты знаешь? Что видел? Вся твоя биография – одно слово: учился!.. А я жизнь отдавал строительству социализма, вот этими руками коммунизм приближал, тот самый, с котором тебе легко теперь болтать!.. Мне, мне такое – не верю!..
Задохнувшись, он замолчал на секунду. Бадигин спокойно ждал, пока он выкричится. Крутилин проговорил грозно и непререкаемо:
– И хорошо объясняй, Борис Леонтьевич, чтоб и я убедился… Иначе трудно нам будет вместе!..
– Объясниться нужно, – ответил Бадигин. – В противном случае путаница выйдет большая. Я тебя, конечно, не в том обвиняю, что ты коммунизм не признаешь, или не веришь, что он будет, или не хочешь работать для его приближения. Нет, все правильно: и жизнь свою ты отдавал для коммунизма и всем сердцем веришь в него как в лучший общественный строй.
– Спасибо и на этом, – усмехнулся Крутилин.
– Но ведь голое отрицание коммунизма, – продолжал Бадигин, – это капиталистическое отрицание. Оно встречается за рубежам, а у нас, может, попадается только как пережиток, скрыто, на виду его не заметишь. – Зато есть у нас другое, совсем особое неверие; раньше оно, пожалуй, было естественно, а сейчас жизнь так круто махнула вперед, что и оно стало крупной ошибкой, помехой на пути…
Крутилин язвительно возразил, успокаиваясь после вспышки:
Выходит, существует капиталистическое и коммунистическое неверие в коммунизм. Так, что ли?
– Не будем наклеивать ярлыки, – уклонился от прямого ответа Бадигин. – Так вот, в чем суть этого неверия в коммунизм? Да в том, что и признают его, и восхваляют, и работают для его приближения, но только не понимают, что он уже рядом, а не в далеком будущем, что ростки его в нашей сегодняшней жизни, что самих себя мы уже должны расценивать и судить по коммунистическим нормам. Коммунизм, говорят, это для наших внуков, а мы пока как-нибудь, по-старому. Вот оно где, это неверие!
– Короче, это неверие в то, что ваши регуляторы – скачок в будущее? И что хоть они неэффективны и мешают вместо помощи, а внедрять их надо, потому – ростки?..
– Да, и регуляторы и многое другое! – с вызовом отозвался Бадигин.
Крутилин встал, показывая, что больше спорить не намерен.
– Ладно, поговорили… По существу, нового ты ничего не сказал, и раньше об этом было… Но формулировку крепкую придумал – оглушает!
– Иной раз оглушить – значит прояснить! – заметил Бадигин, тоже подымаясь.
После его ухода Крутилин никого не вызывал, хотя дел было много. Стоя у окна, он невесело качал головой, бормоча: «Формулировочки, формулировочки!..»
В таком настроении его застал Шишкин, опрометчиво проникший в кабинет. Если бы Шишкин был в нормальном состоянии, то узнав, что Крутилин почти час сидит в одиночестве, о чем-то размышляя, он не осмелился бы показаться директору на глаза. Но Шишкина терзало отчаяние. Людмила Павловна прислала письмо, самое скверное из всех ее писем. Она опять раньше всего хвасталась своими успехами. Новый ее знакомый, художник Игорь Сергеев, повел атаку на ее сердце, он показывал заявление о разводе со своей старой молодой женой. «Для тебя, Людочка, я весь мир переверну!» – так он клялся ей на пляже. Тут же она извещала, как умело распорядилась очередной получкой и внеочередным переводом: ей удалось достать великолепное платье, и недорогое, всего за девятьсот рублей. Когда она гуляет в парке, на нее оглядываются даже мужчины, идущие под руку с дамами. Но денег у нее совсем не осталось, и ждать до следующей получки она не может: Сашенька третий день не получает куриного бульона, он хнычет, что голоден, хотя черного хлеба вдоволь. Она, конечно, может обратиться к Игорю, тот не остановится перед затратой нескольких сотен рублей, но тогда она от него не отвяжется, а этого ей пока не хочется, она еще не решила, как будет устраивать свою дальнейшую жизнь. Рублей семьсот сверх того, что будет выслано в очередь, ей вполне бы хватило: платья без модельных туфель вида не имеют, а старые туфли уже не годятся для парадных выходов.
Письмо это ввергло Шишкина в панику. Ресурсы были полностью исчерпаны, заем в кассе взаимопомощи не удался. Сейчас Шишкин бегал по знакомым, выклянчивая по сотне рублей.
Крутилин по смятенному виду Шишкина сразу догадался, зачем тот явился.
– Людоедка твоя, что ли? – определил он безошибочно. – Профукала все на наряды, теперь опять с тебя тянет?
– Людочка, – прогудел Шишкин, пряча глаза, – без денег сидит. Сашеньке на обед не хватает.
– Ну и что тебе надо от меня?
– Тимофей Петрович, – взмолился Шишкин. – Выручи еще разок! Я тебе восемьсот должен, добавь еще семьсот для ровного счета.
– Чтоб счет был ровнее, ничего не дам! – жестко ответил Крутилин.
Шишкин опустил голову. Через минуту он с удивлением снова ее поднял. Крутилин отошел от окна и неожиданно разразился гневной речью:
– Наряды! Вот я бы ввел закон: женам, вроде твоей, не то, чтобы каждый месяц по платью, а пять лет ничего нового не покупать – пакостишь, так и ходи пакостно. Или, ты думаешь, она там на пляжах свой идейный уровень повышает? Будь покоен, плохого платья она побоится больше, чем плохой славы.
– Значит, не дашь? – печально спросил Шишкин. – Твердо не дашь?
– Твердо! Тебя жалею, Федор. С подобными расходами попадешь в беду..
Шишкин вышел от Крутилина с таким убитым видом, что повстречавшиеся в дверях Пустыхин с Бачулиным остановились и удивленно посмотрели ему вслед.
– Разносил его, что ли! – догадался Пустыхин, здороваясь с Крутилиным.
– Вправлял мозги, – усмехнулся Крутилин.
– А что? Проштрафился по снабжению?
– Хуже. Авария по душевной части.
И Крутилин вкратце рассказал Пустыхину о семейных неурядицах Шишкина.
– Теперь кругом о ростках нового толкуют, – закончил он сердито. – А Людмила Павловна эта – здоровенный корень старого. Хитра, беззастенчива и жадна. Время проводит, конечно, в свое удовольствие, адреса не сообщает, чтоб он от соседей не узнал, как она развлекается, – так ей до востребования и пишет. К нему она, видимо, не вернется, а он, дурак, во всем ей верит и души в ней не чает.
Пустыхин имел обширный опыт не только в производственно-технических, но и в житейских делах.
– Людмила эта, по всем данным, нахалка, – сказал он уверенно. – Нахалов следует учить дубиной. Хорошего человека лупить – он ожесточится, плохого вздуть – сделается шелковым. Это один из величайших законов психологии, жаль, что его не преподают в школах..
Даже на улице, закончив дела с Крутилиным, Пустыхин продолжал думать о семейной драме Шишкина. Пустыхин не мог проходить равнодушно мимо терпящего бедствие человека. Кроме того, счастливой развязки всей этой затянувшейся неурядицы можно было достичь простыми средствами: требовалось лишь использовать твердо установленные законы психологии и истратить пятерку.
– Слушай, Василий, – сказал Пустыхин, вдруг останавливаясь среди быстрой ходьбы, как всегда это делал, когда ему приходили в голову важные мысли, – Шишкина нужно выручить.
– Нужно, – согласился добрый Бачулин. И, потянув Пустыхина за собой, он высказал предположение: – Порекомендуем ему жениться на другой. Скажем, чем плоха Мегера? Очень для него подходит.
– Вздор, Мегера! – категорически отверг эту мысль Пустыхин; – Мы сделаем по-иному: заставим Людмилу упасть Шишкину в ноги.
– Да как ты это сделаешь? – изумился Бачулин. – Судя по всему, бес баба. И далеко она, даже встретиться с ней не удастся, чтоб потолковать.
– Через неделю встретимся, – предсказал Пустыхин и повернул к почтовому отделению. – Нам сюда.
Взяв у телеграфистки бланк и набрасывая короткую, энергичную телеграмму, Пустыхин сказал с сожалением:
– Порядки на телеграфе отнюдь не способствуют психологическим экспериментам. Хорошие слова не в почете. Даже до чертовой бабушки не добраться, а на то, что покрепче черта, нельзя и намекать. Эффект от этого снижается по крайней мере процентов на двадцать пять.