Текст книги "Поиск-82: Приключения. Фантастика"
Автор книги: Сергей Другаль
Соавторы: Феликс Сузин,Евгений Нагорнов,Владимир Белоглазкин,Александр Генералов,Владимир Печенкин
Жанры:
Прочие приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)
– Захаживал, было дело. Но как обещал я господину Геннину впредь на заводах не быть, то и сошел вскоре из Башанлыка.
– Однако комендант теми слухами напуган был, лютость унял. В те поры ежедень я ходил на выселок. Не бог весть какой защитник, а все ж...
В окна сумерки лились, от зари прозрачные. Предыконная лампада теплилась. Свечу атаман не зажег – в полутьме воспоминания ярче, беседа откровеннее.
– Чего ж замолчал? Сказывай, отче.
– Да, таково оно и содеялось... Сам посуди: тебя нет, Кузьма Тимофеич бессилен, а комендант еще с лета умысел греховный имел противу Фроси... И сочли мы за благо... Мыслилось: в замужестве за духовным чином упасётся от насилья голубица наша... И пошла она под венец со мною. По согласию, но, знаю, – без радости. Пред тобой же виноватым себя чую...
– Себя не кори. Сам я отрекся, девку жалея. Твой сан духовный паче сабли моей оборона.
– Мыслилось так. Содеялось иначе...
Гореванов встал, заходил по горнице.
– Званием духовным пренебрегли?!
– Что свято для них? Совесть их ущербна, суда же праведного над собою не опасаются, ибо и выше них правители еще более лживы и корыстны.
Дьякон, всегда малословный, сперва повествовал, лишь веленью повинуясь. Но, видя живое сочувствие, все передуманное изливал – и не атаману как будто, а иному, не видимому в сумраке собеседнику и супротивнику. И вновь подивился Гореванов различию прежних благолепных речей его и нынешних, обличительных.
– ...Снег сошел, весна воссияла. Нас же с Фросею посетила тут беда. На Ивана Долгого, сиречь мая седьмого числа ввечеру, службу отведя, в дом свой пришел я... Фроси нет. Трудилася она при амбарах рогожных. Сама трудиться пожелала, я ж по слабости духа не осмелился ей перечить. И то сказать, каждому грошику рады были, понеже в скудости пребывали постоянной...
– Знаю, не жаден ты, хоть и поповского семени.
– К осьми часам отпущали их по домам. Их вот время не позднее, солнышко еще не закатилось, в воздухах благоухание весеннее... а меня беспокойство томит, аки предчувствие некое. И ни молитвою утишить не можно, ни рассуждением успокоительным...
Гореванов, стоя у окна, смотрел поверх крыш на закатное небо с бледными звездами. В догорающем закате виделся ему Башанлык, площадь у двора конторского и двор заводской, весь в грязи весенней, телегами разъезженный. Вспомнился возле складов провиантских амбар бревенчатый, в котором для фабричных надобностей рогожи плели женки заводские. Под трепетный голос дьякона виделось: вот бежит отец Тихон смятенный, разбивая старыми сапогами голубые весенние лужи. Двустворчатые ворота амбара, тут кучи лыка, парной дух. И бьется несчастный отец Тихон в запертые воротины, слыша оттуда, изнутри, крик супруги его богоданной Ефросиньи Кузьмовны... Слабые руки его, досель лишь к троеперстию да к работам домашним пригодные, сжались в кулаки, и сокрушился ржавый крюк, подались воротины, отворились... Фрося в кофте располосованной бьется в лапах жадных... Тарковский грозно обратил на дьякона исцарапанный лик...
– ...Отколь во мне сила явилась... Бил я человека! Бил господина, властью облеченного, наземь его повергнув... И бысть мне от сего греха страшно и сладостно! Противник, многократно силою мя превосходящий, пресмыкался во прахе, яко змий, святым Георгием уязвленный...
Виделось все это Гореванову в багряной полоске заката: рогожи, лыко, ненавистный лик Тарковского... Не мог только Гореванов увидеть, вообразить смиренного отца Тихона взъяренным, бьющим, мстящим! Засветил все-таки свечку, удивленно оглядел дьякона.
– ...Некто, войдя, десницу мою карающую отвел. Не ангел ли во образе человеческом остерег мя от греха вящего? Изошел я из врат, моею супругой влекомый, и божий свет меркнул в очах моих... В ознобе и беспамятстве увела меня Фрося от места окаянного...
И видел вновь атаман за станичными камышовыми крышами, за далью многоверстной, видел памятью выселок за Башанлыкским острогом, слышал лай песьей своры. Но нет, не на выселок повела Фрося потрясенного своей дерзостью мужа. Расправа скорая поджидала бы их на церковном дворе, где они жительство имели, и в избе выселковой, где Кузьма Тимофеевич, беды новой не чая, грустил в одиночестве. Разумница Фрося вела через двор рудный, да проулками, да за частокол острожный по дороге рудовозной на пашни, к овинам беломестных казаков. Привела в овин Афони Пермитина и оставила там, соломою закидав, шептать молитвы покаянные. Сама же воротилась сумерками в острог искать совета и помощи у бывшего приятеля горевановского, а ныне казачьего десятника Пермитина. Не оплошно понадеялась: Афоня старое дружество помнил, мятежному дьякону порадел... Какая молодец она, Фрося! Недаром говорил Кузьма: Фросюшка моя будет мужу опорою...
– Пошто же Кузьму не упредили, берегся чтоб? – опросил атаман.
– Господин комендант зело поспешно за ним послал. На двор конторский доставили раба божия, в покои комендантовы, в избах же засады учинили – нас с Фросею дожидать.
Знакома Гореванову и горница в комендантских покоях. Когда-то здесь господин Тарковский пред иконой клялся, что обиды девке вовек от него не будет. Лживой клятва оказалась. Прав дьякон: нет для мерзавцев ничего святого.
И предстал лядащий мужичонка Кузьма пред грозны очи клятвопреступника-господина. Глянул бесстрашно в лицо, дочерью исцарапанное, зятем избитое. С бранью вопрошал господин: где дочь с зятем укрылись? Предвидя лютую кару, неунывный мужик смеялся дерзко: ай да доченька, мол, приветила блудливого кобеля, любо-дорого глядеть! Ай да зятек, выучил паршивца, как по мужним женам шастать! Теперь и мой черед настал...
Да на глазах у солдат конвойных и влепился мужицкий кулак в поцарапанную сопатку барина. Рухнул на пол и сам Кузьма. Солдаты, опомнясь, схватили, подняли, держали на весу, а Тарковский бил остервенело – не Кузьму – тело его бездыханное: множество бед и порок претерпев на веку, торжества краткого сердце не вынесло...
– Поведал нам сие Пермитин-десятник, тайно из Башанлыка провожая. По его указке пошли мы с Фросюшкою к людям беглым. И были скитания подобны исходу из царства Фараонова... Днесь, придя сюда яко в землю обетованную, покой обретем ли?
– Покой, отче, на том свете обретем, да и то – кому как уготовано по грехам земным. На Сакмаре сидим покуда крепко, а уж сколь то продлится, кто знает. У справедливости врагов множество. А сила наша в том, что с народами окрестными, с башкирами, киргиз-кайсаками, в мире прочном мы. И людом беглым станица множится, одолеть нас непросто. Земля здешняя родит знатно, хлеба и себе хватает, и торг с инородцами ведем.
– К работе крестьянской не свычен я...
– Не хлебом единым жив человек. И тебе у нас попом быть. Укрепляй веру в праведность дела нашего.
– Вот церкви нету у вас...
– Была б вера – храм будет.
К атаманской избе топот галопный. Затих у коновязи.
– Дозволишь уйти, атаман? – поднялся дьякон. – Фрося заждалась...
Отец Тихон благословил Гореванова, сам низко ему поклонился. Тут же, в один с ним притвор, появился есаул Порохов.
– Попа встрел – примета худая, – кинул шапку на скамью, сам хлопнулся устало.
– Приметам веришь? Тогда, попа завидя, держись за пуговицу штанную – худа и не сбудется.
– Смеешься? На вот, чти. Не тебе писано, да нас касаемо, – вынул из шапки бумагу.
Гореванов поднес ее к сальной свече, на подпись глянул.
– Как добыл?
– Посылал ребяток надежных за Араповым приглядеть. После встречи нашей, сегодняшней чую, зол Арапов остался. Он до острожка Суйского едва доскакал, вскоре троих казаков отрядил куда-то. Наши перехватили в степи, грамотку сию отняли. Чти, какие он козни замышляет?
Яицкий бил челом уфимскому воеводе на Ивашку Гореванова: назвался-де атаманом самочинно «в новостроенном в степи городке меж Яика и башкирцев, на реке Сакмаре», а ему-де, яицкому атаману Арапову, не оказал помощи в войне «с неприятельскими людьми каракалпаками и киргиз-кайсаками, тако ж и беглых принимал и иные противности государевым делам учинял».
– Ну? Чего Арапов брешет? – спросил Порохов.
– На нас уфимскому воеводе жалобится. Не брешет, правду пишет.
– Наша правда ему поперек горла. И то, Иван, не пора ль нам араповскую власть порушить?
Гореванов обнял есаула.
– Не время пока широко махать, руки вывихнем. Вот окрепнем людьми, оружием, конями, усилимся дружеством с народами степными, тогда...
– Берегись! Ныне малой крови пожалеешь – после она рекою польется... Ну, довольно, сам думай, ты – с головой... А с гонцами араповскими что прикажешь делать? Сидят под караулом они.
– Отпусти. Люди они служивые, подневольные. За Яицким городком приглядывай, не удумал бы Арапов лукавства какого.
– Уж такова служба моя: гляди в оба, зри в три, не то придет пора – наглядишься в полтора...
Ночь темна и глубока, ровно омут в Яике-реке. Ни звезд, ни зари, тучи все небо обложили. Спит Яицкий городок.
У ворот атаманского бревенчатого пятистенка, закутанный в азям, пугалом огородным сидит на лавочке караульный, у ног его волкодав дремлет, башку в лапы уткнув. В окнах свету не видать – должно, атаман почивать изволит.
Но Арапову не до сна. Плечист, дороден, волосом черен и кудряв, стоит набычась, борода веником расшеперилась, под нею белая исподняя рубаха расстегнута, на груди в черной шерсти, как во мху лесном, нательный крестик золотом блестит. На окнах шторы бархатные задернуты. У стола при одной свече мулла татарский чалму склонил, пишет. Арапов русские слова говорит и через плечо муллы заглядывает, как ложатся те слова на бумагу кудрявой арабской вязью – православному ни черта не понять. И грамотей сакмарский Ивашка Гореванов сию белиберду уразуметь не сумеет, ежели опять перехватит...
– Написал?
– Да, господин.
– А мой титул и прозванье по-вашему начертать можно?
– Да, господин.
– Строчи: «Яицкий войсковой атаман Арапов». Написал? Ну и ступай с богом... с аллахом тойсь. И помалкивай, а то чалму сыму с башкою заедино. Кирька!
Бесшумно дверь растворилась, в темноте прихожей замаячила рожа.
– Энтова проводи. Казака покличь.
Мулла выплыл задом, кланяясь. Из прихожей возник Ногаев. Колпак на нем войлочный, халатишко замызганный. При его калмыковатой морде – кочевник вылитый.
– Хорош! Таков нехристь видом, что по зубам вдарить охота. Возьми, спрячь подале. – Грамотку в тряпицу завернул, отдал. – Из городка скользи мышью, в степи жаворонком лети. Доставишь в Уфу – будет тебе награда. На словах воеводе обскажи, как велено. С богом!..
Поутру дозор сакмарских казаков заметил вдали всадника.
– Минька, вона скачет ктой-то.
Десятник вгляделся из-под ладони.
– Татарин к табунам бежит своим. Не наше дело.
Отвернулся десятник, зевнул, рот крестя. Свежим утром посреди степного покоя в сон клонит...
Исход1
Стекла двойных рам расписал декабрь узорами затейливыми. Солнце украсило те узоры жемчужным блистанием. Ярок и морозен день стоит. Надеть бы треух лисий, ягу волчью, пимы, пойти бы туда, под чистое небо, под холодный и яркий свет... Велеть бы лошадей заложить, в санки завалиться, по льду Исети ехать, ни о чем не думая. Как хорошо! Посвистывает кучер, из-за его овчинной спины встречный ветер бодро лицо овевает... Ах, хорошо бы!
Но дела, дела... Ими к столу кабинетному будто цепью прикован. Четыре года управитель Геннин тщится порядок навести на казенных заводах, дабы в процветании прочном и мощном на уральской земле стояли они, все царство своим железом укрепляя. Не впустую годы сии утекли. Однако порядка надлежащего как не было, так и нет доселе. И весьма обидно, что рядом, на тех же недрах, – заводы демидовские, не в пример казенным, прибыльные. Ибо Акинфий Демидов самовластьем безоглядным держит у себя порядок жестокий, он в вотчинах единый всему хозяин. Карая или милуя, ломая или учреждая, ни у кого дозволения испрашивать не обязан. Управитель Геннин, в чине генеральском пребывая, решенья большие и малые, насущные и неотложные вершить не волен. На каждую малость бумагу составь, в Санкт-Петербург отправь, жди апробации. Иной раз, покуда апробация придет, уж и надобность в ней миновала, и дело упущено. Поистине: прошеньями да отписками занят более, нежели делом живым. Покойный государь Петр Алексеевич зело нетерпелив был, волокитчиков не миловал, карал жестоко. Говаривал государь: «Всуе указы писать, кои исполняться не будут». И уж коли указ написан, все исполнялось скоро и споро. Желал покойный государь, чтоб всякого звания люди служили отечеству не за страх, а за совесть. Но у кого совесть сызмала не вызрела, те хотя б и за страх, но старались ретиво. И обновлялась, двигалась вперед необъятная держава, ее колеса многие, кровью и потом смазанные, вертелись ходко.
Вот уж год, как не стало царя Петра. Многие сподвижники его в опале, в небрежении пребывают ныне. На их места иные уселись – трудиться не любители, лишь кланяться да ластиться охочие. Для них ловкая, им угодная отписка важнее живого дела, по ней о деятеле судят. Наполнилась Россия отписками, бумагами крючкотворными. Всяких званий чины канцелярские в великую силу вошли. Ныне льстец придворный, в горнозаводском деле малосмысленный, высокомерные указания шлет инженеру де Геннину...
Пфуй! Забыть бы все это к свиньям собачьим, да в санки, да в солнечный морозец по реке Исети...
Постучали тихонько, недокучливо. Проник в кабинет начальник канцелярии Головачев, на цыпочках приблизился, бумагу предложил.
– Что у тебя?
– Приказывать изволили ведомость составить, сколь по заводам работных душ на сей день имеется.
– Добро. Ступай.
Генерал отвел взгляд от искристых оконных узоров. Ведомость, черт бы ее побрал... При ней записка разъяснительная. Мельком перелистал бумаги. По всем заводам нехватка людей работных – рудокопов, углежогов, плотников, каменщиков, прочих всяких... Мрут, бегут с заводов. При таком в людях оскудении дадут ли заводы прибыль? Нельзя к каждому рудокопу ставить по солдату, чтоб стерег. А и солдаты бегут тоже...
Отшвырнул ведомость, стал читать записку к ней головачевскую. Не записка – отписка! Но ловок Головачев в сочинительстве канцелярском: мрут людишки – по их глупости, бегут – тем паче по глупости. Добро! Можно в Санкт-Петербург записку отсылать, пусть над нею столичные глупцы морщат глубокомысленно узкие лбы под напудренными париками. Ба, есть тут и разумные строки!
Головачев упоминал в записке о беглой слободе на Сакмаре: вот-де всех зол причина, мужикам кротким и богобоязненным соблазн дьявольский. Что ж, правда это: не дьявольский, но соблазн. «...А бунтовским атаманом у них крестьянский сын дворцовой Шадринской слободы. Ивашка Гореванов». Опять этот Гореванов! Умен, каналья, сын крестьянский. Посреди народов кочевых, разбойных, у казачества яицкого под боком, беглую волость учинил и два года ею правит. От генерала Геннина бегут людишки – к нему, бывшему десятнику! И голову ему до сих пор не отрубили почему-то. «...Токмо достать его трудно, понеже того городка жители, обольщенные им, его охраняют». Э, да за ним и иные провинности числятся: «...Ищут его в Нижегородской губернии по некоторому делу». И еще сибирский губернатор князь Долгорукий пишет, что «по Сибирской губернии до Гореванова касается важное дело». Везде успел этот пострел, крестьянский сын. Экая страна сумасшедшая: на службе государственной умных людей нехватка, больше дураков обретается льстивых, а вот башковитый, судя по всему, Ивашка бежит к чертям на кулички, за ним народ кучно следует. Напрасно пожалел тогда казака, за честность волею пожаловал... А не отпустил бы на волю, так и мужики не бежали бы? На месте помирали бы? Или сыскали нового атамана?..
Однако загулял Ивашка, пора укротить его. Честность – хорошо, но и честность должна иметь регламент, предел некий. От сугубой во всем честности до преступления закона, до потрясения основ государственных, а следственно, и до эшафота – весьма близко. От Ивашкиной честности – соблазно! Тут прав Головачев, червь канцелярский.
Генерал взял перо, чистый лист. Заслонился ладонью от искристого окна, от яркого зимнего дня – глаза режет! – и стал писать в Сенат. Излагал свой прожект о пресечении впредь бегства с заводов казенных. И об искоренении соблазнов к сему – о разорении Сакмарского городка силою воинской.
2
Зиму пережили не хуже, чем на заводах бывало. До пасхи дожили без куличей, но и без кутьи поминальной – станичный мир никому из прибылых в куске хлеба не отказывал, все живы.
Пасха тот год ранняя была. Разговляться особо нечем, гулять – не гуляется, за пашню браться не терпится. Успела пасха миновать – повел комендант станичный, Филипп Соловаров, всех прибылых вдоль берега Сакмары. Пройдя земли прежде паханные, обвел себя рукою широко:
– Кому сколь надо, подымай, сей. Сверх силы не хапайте, надорветесь, пуп посинеет.
Сам чекмень скинул на жухлую прошлогоднюю траву, лег, зевнул с привизгом: ночью торг был, гульба, винишком побаловался. Филька не выспался, башка трещит: вышел торг миру на пользу, а и Фильке на выгоду.
Мужики беспокоили, спать ему мешали.
– Погодь, не усыпай, господин есаул. Растолкуй сперва, чем сеять-то станем? Земелька хороша, да в лукошках ни шиша...
– Кому сколь на себя надобно, сказывай отцу Тихону, он в бумагу запишет, из станичных амбаров возьмете, с урожаю возвернете, – бормотнул Филька скороговоркой. И засопел, мужиков винным духом смущая.
Степь парила, воздымала запахи томные к вешнему небушку. И воздымалось из самодельного кадила сосновой смолки курение, и казалось оно пахарям святее росного ладана. После краткого молебствия побежали мужики новую землю в наделы себе облюбовывать. Ох же и любо оно, своя-то пашенка!
3
В сакмарскую степь прикочевал с табунами и отарами богатый калмык. Поставил юрты в двух днях от станицы. Гореванов рассудил: не худо б соседа повидать, знакомство свести. С соседом мир – мужикам покой.
Отъехали утром с четырьмя казаками, ночь у костерка провели, а на другой вечер были в калмыцкой ставке приняты с почетом. Калмыки с Сакмарой ведут торговлишку барышную, к атаману уважение имеют.
Богат князек калмыцкий. Лошадей косяки многочисленные, овцам счету нет. Юрта белого войлока устлана коврами да мехами. Посуда оловянная, на старшей жене ожерелья из монет заморских, на любимом коне сбруя в серебре. Хозяин угощал вареной бараниной, старшая жена кумыс наливала гостю в чашу из китайского фарфора, потчевала радушно. Ивану мясо в горло не шло, кумыс через силу глотался: столь грязно в юрте богатой. Оловянное блюдо застарелым жиром все осклизло. Фарфор не бел – в пятнах, подтеках липких. Воняет в юрте псиной, кислятиной, лошадьми и еще бог знает чем. Однако пил Иван кумыс, жевал баранину, рыгал громко по приличию степному – нельзя обидеть хозяина.
После пили чай калмыцкий – с молоком, жиром, солью. Разговор вели дружественный. Но от той беседы замутило Ивана еще больше – душою смутился атаман. Однако виду опять же не подал.
Про торговлю речь шла. Минувшей осенью сакмарские пашни уродили обильно, и с того урожая доля пошла не барину на оброк, не царю в подать, не дьяку в корысть, а в амбары станичные, в казну мужицкую. Окрестные кочевники от этой казны пользовались: хлеб себе выменивали за коней, за овец, за иные перекупные товары. Степные князьки наперебой мену затевали. И тут узнал Гореванов, что в прошлые мены комендант станичный Филька, запасами ведавший, от калмыков посулы берет для корысти своей.
Хозяин не обижался, не жаловался. Хвалил даже оборотистого есаула Фильку: взятки давать и брать сам аллах велит. Осенью подарил, вишь, полста овец отборных – и не иному князьку, а ему хлеб достался. Кому плохо? Всем, хорошо. Есаулу Фильке хорошо. Калмыку хорошо. Казакам хорошо. Другому, нерасторопному князьку, плохо – так он, дурак, пожадничал, всего тридцать голов посулил Фильке.
Ночью Ивану не спалось на мягких кошмах. Грызли думы, кусали блохи... Ушел из юрты к костру, где казаки его ночевали. Тут блох нету. Но от дум куда деться? Нешто Филя, друг верный, казак лихой, в корысти погряз? Вспоминалось, что про богатство частенько Соловаров поговаривал.
Отгостив, на пути обратном и других ближних кочевников расспрашивал, у бесхитростных табунщиков исподволь выпытывал про Филькины коммерции. Воротившись домой, никому скорби своей не поведал. Но с кем и о чем речь бы ни шла, меж слов искал то, о чем и вовек бы не знать...
Плох атаман, который только успехам радуется, себе их в заслугу ставит, а на всякое худое трусливо глаза закрывает. От такого неведенья нарочитого болезнь вглубь идет и вширь, а со временем себя окажет больно, а то и смертельно для атамана близорукого и станицы всей. Избави нас бог от слепоты душевной.
Взяв с собой Ермила Овсянникова, шадринского бобыля, Гореванов в степь ездил, в урочище отдаленное. Самолично обозрел затаенные соловаровские отары при двух пастухах-киргизцах. Себя клял: как досель не видел есауловой алчности? Еще в Башанлыке Фильке блазнилось свое хозяйство, богачеством крепкое. Ныне дорвался. В жены взял казачку из яицкои семьи богатенькой, с князьками степными хлеб-соль водит якобы ради выгоды станичной – не ради ли своей? В сече смел и надежен был – в мирной жизни корысть казака одолела.
Когда станица отсеялась и первая вешняя страда на убыль пошла, собрал Гореванов в избу к себе есаулов. Из новых поселенцев поп Тихон да молчун Ермил Овсянников званы. Атаман в упор коменданта вопросил:
– Ответствуй, во всем ли народу станичному прямишь? Совесть твоя действом своекорыстным не замарана ли?
У Соловарова от допросу такого рот раззявился варегой, глаза рачьи стали.
– Ивашка, ты. часом, не пьян ли?
– Опосля разберемся, кто опьянел, ты ль от жадности, я ль от сомнений.
Для всех старшин допрос атаманов, как гром средь ясного неба. Поп себя крестным знамением осеняет, очи потупя. Порохов воззрился на Гореванова с недоверием. Ахмет, станичных инородцев голова, безмятежен сидел: атаман Ивашка все разберет по чести.
Стал Гореванов есаула своего уличать, приятеля верного трясти. Пошли в огласку и взятки по улусам, и в острожках яицких пьяная гульба под личиною договоров политичных да торговых, и батраки-пастухи у отары нечестной, и прочие лжи, творимые под словеса выспренние – все-де старания лишь для блага станицы, ради народа делаются.
Сперва Филька вскакивал, кулаками сучил. А вскоре обмяк и съежился. Ибо лжи его доподлинно атаманом сысканы, и противу сказать нечего. В смущении толпились есаулы, глаза друг от друга прятали. С чего бы оторопь всеобщая? За товарища совестно, розыск ли атаманов не по нраву им пришелся?
Порохов погорячей иных, не стерпел молчания:
– Филька! Ты чего губы на локоть? Язык проглотил?
Тот шапкой об пол:
– Ладно, пущай так! Пред товарищами запираться не стану. Только и мне дозвольте слово молвить. Атаман бает, что судилище надо мною учинил справедливости ради. Так и судите, господа старшины, по справедливости!
Поднял шапку свою щегольскую, отер вспотевшее лицо.
– Ты, есаул Порохов, покой станицы бережешь, дозорами правишь, за недругами следишь, днем и ночью покоя не ведаешь. Ты, Ахметша, неделями по улусам скачешь, инородцев в дружбу склоняя, башкой рискуя. Я новоселов накорми, рассели по избам, лошадей на пахоту дай, железо на лемеха, пеньку, холста, свинцу, всяку бяку с Фильки требовают – дай и не греши. А льзя ли добыть не греша?! Али на облаке мы, средь ангелов жительство наше?! Князьки кочевые дают нехотя, берут в оберуч. Вертится Филька бесом, николи себе покоя не зная. Аль того не замечаете, есаулы?
И, видя, что головы сами кивают на речи его уверенные, Соловаров прочнее ноги расставил, ободрился.
– Теперь мужика взять... Слов нет, пашня потом полита. Но вот ноне отсеялся – и горя мало. За нашими есаулы, спинами, за призором неусыпным нашим покойно и сытно мужику. У нас же, бывает, всякое терпение на исходе, и зады от седел болят, и опаска всегдашняя, что атаман за всяку малость с нас спросит. Так в том ли, братцы есаулы, справедливость, чтоб при заслугах неравных всем из единой плошки хлебать, одним рядном укрываться? Али лживо испокон говорится: по заслугам-де и честь?!
Рвал ворот рубахи: душно от обиды, жарко от слов горячих, столь красно сказанных. Есаулы жмурились, помалкивали. И понимал Гореванов: к Филькиной правоте качнулись. Заговорил снова:
– Честью ты не обойден. Мужик в рядно ветхое одет, в сермягу – на тебе кафтан сукна доброго, рубаха полотна тонкого, зимой шуба лисья, боярину впору. И справедливо то: по одежке встречают князьки, а приди ты в сермяге, рван и расхристан, и за есаула не почтут, загордятся торг вести. Мужик на исходе зимы хлеб жевал с мякиною – у тебя круглый год щи с убоинкой. И опять же вроде по чину: есаул в силе быть должон. Люди в избах по две, по три семьи ютятся – в твоей избе три горницы, чтоб просторно торговых гостей принять. Тебе сей чести мало? Тайные отары не с голоду ли завел? В Суйском острожке ночь гулеванил с женками блудными – то для чести вящей? Шила в мешке не утаишь. Песни твои пьяные из кабака до меня долетели, а и прочие станичники не глухи. Как народ на тебя, на всех нас глядеть станет? Мы сюды от барской корысти убегли для того ль, чтоб корысть свою взрастить?! Баешь: по заслугам-де и честь. За взятки, за гульбу, за кривду, какова тебе честь будет на кругу пред всем народом станичным?
– Меня на круг?! Братцы, это как же?! Атаман, под собою коня плетью гладят, но саблею не секут.
– Видно, был конь, да изъездился...
Тончала и рвалась правота соловаровская. От товарищей поддержки не чуя, поник Филька, иным щитом заслониться потщился.
– Этак, атаман, кабы всех нас на круг тянуть не довелось. Спытай Ваську Порохова, как он битьем у киргизца отнял жеребца. Аль тебе не донесли еще?
Взныло сердце у атамана: нешто и Порохов корыстен? Ужель напрасно верил товарищам близким?
– Василий! Было?
Порохов бестрепетно глаза поднял:
– Было.
Эх, соратники верные, что ж вы честью-правдою не дорожите? Вот и этот почнет сейчас правоту свою, пороховскую, высказывать.
– Было. Пред рождеством самым. Дозоры я объезжал с казаком вдвоем. И верст отсель за двадцать натакались на шайку бродячую. Казака стрелою убило, я ж ускакал. На коне пораненном по сугробам убродным пробирался к станице. Обессилел конь, оставить пришлось, пешим идти. Покуда в метели юрту не увидел... Ну, отнял жеребца, верно. Что ж делать было? А ну как шайка-то, в морозе и в голоде озверев, на станицу кинулась бы врасплох? Поспешать мне не надо было, чтоб казаков поднять? Ну? Виновен я?
– Про шайку тогда сказывал, про жеребца отнятого умолчал пошто?
– А на что всякой мелочью атаману докучать?
– Киргиз – человек, а обида человечья – не мелочь.
– Погоди, дослушай. Хотел, вишь, жеребца вернуть, да на другой день не сыскал уж юрты. Может, ночью худо место приметил али киргиз откочевал.
– С Ахметом поехал бы, ему в степи все кочевья знакомы.
Жидкие усы Ахмета раздвинулись в улыбке:
– Ахмет киргиза видел. Глупый киргиз. Ваську ругал, казаков ругал. Ахмет ему свой конь запасной отдавал: возьми конь, не ругай казака.
От простецкого Ахметова слова все повеселели. Порохов засмеялся облегченно:
– Шайтан! Пошто лишь теперь сказал? Ну, спасибо, Ахмет.
Простодушный татарин, сам того не ведая, атаманову горечь утишил. Нет, дорожат правдою други старые, хоть и в их семье не без урода.
– Какую ж, есаулы, честь воздадим Соловарову за ложь и корысть его?
Вновь посуровели. Порохов молвил:
– На сей раз на круг не надо бы.
Ахмет туда же:
– Пошто круг? Не надо круг. Бери, атаман, нагайку, мало-мало пори Фильку.
– Меня?! – взвился Филька. – Поро-оть?!
– Сиди, – велел Гореванов. – Добра немало станице делал, битьем тебя не унизим. Отару неправедную в казну отдай. И прочее, что нахватал самовольно. Сполна отдай, проверю. Вон Овчинников пущай примет...
– Свово земляка возвысить хошь? Он свово хозяйства сберечь не умел...
– Будя! – прикрикнул Порохов. – Заворовался ты, Филька, так и неча ерепениться. Скажи спасибо, что огласки не предали. Стыдно сор из избы выносить...
– Другой раз замечено будет – огласим. Ежели сор в избе прятать – дух от него тяжел заводится...
Расходились от атамана хмурые есаулы. Оставались у атамана сомнения. Так ли надо? Жесточе? Где мера справедливости, кто может определить не колеблясь? Лишь великого разума люди да круглые дураки не маются сомненьями, человек же простой да совестливый терзаться ими от веку обречен. Тяжко... Ахметовы слова ненадолго печаль утолили. Еще бы что доброе услышать...
– Отец Тихон, останься...
Поп у двери смиренно поклонился. Да Соловаров уйти медлил.
– Чего тебе?
– Атаман, челом бью: избу не отымай. Бабе моей рожать скоро.
– Добро, живи.
Соловаров еще что-то сказать хотел, но оглянулся на попа, вздохнул и ушел.
– Отец Тихон, каково ребятишкам ученье идет? В деле сем нужды какой нет ли?
– Нуждам как не быти. Однако по разуменью моему обучаю отроков грамоте, счету, слову божьему. Тако ж и вьюношей зрелых, до наук охочих. И школяры иные в ученье зело преуспели! – улыбнулся, что редко с ним бывало. И сразу – руки в рукава, чело наморщил озабоченно.
– Не надобно ли чего вам... с Фросею? Вдосталь ли кормитесь?
– Премного всем довольны. Иная скорбь покою не дает – вели церковь строить!
– Сядь, отче. Негоже тебе у атаманской двери топтаться.
Отец Тихон сел. Но очей не опустил долу, взглядом ответ торопит. Гореванов заговорил мягко:
– Покойный царь Петр в годину ратную повелел с церквей колокола сымать да пушки из них лить...
Сказал и задумался. В иное русло мысль удалилась. Царь Петр... Крут нравом был государь. За оплошности карал без оглядки, могущество царства утверждая. Карал, невзирая на чины вельможные, на близость к трону. Сына своего не пожалел. Тем паче не пожалел бы корыстолюбца Соловарова, на плаху бы послал. Али нет? Эка ноша тяжка – над людьми власть! У атамана Гореванова лишь малая станица под началом, и то справиться невмочь. У Петра – великая держава, людей несметно, и у каждого своя нужда и правда, и те правды должен царь в одну соединить, в государственную правду огромную... Какой ум, какую силу надобно! Где взять их?..
– То действо было Руси во спасение.
– Чего?.. А, ты про колокола... Так вот и у нас первейшая надобность не в колоколах церковных, а в пушках, ружьях, огненном бое. Строим мы храм, отче, храм справедливости людской, а стало быть, и божьей. Лишь начали, а сколько врагов нажили! Жду ежечасно – отколь грянут? Яицкие, кочевые, уфимского ли воеводы полки на нас пожалуют – от них не отмолишься, ладанным дымом не укроешься. На бога надейся, а сам не плошай. Так ли?
У отца Тихона взгляд не прежний, поповский, а казачий погляд. Ай да попа бог дал!