Текст книги "Поиск-82: Приключения. Фантастика"
Автор книги: Сергей Другаль
Соавторы: Феликс Сузин,Евгений Нагорнов,Владимир Белоглазкин,Александр Генералов,Владимир Печенкин
Жанры:
Прочие приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)
1
Про башкирский налет известие ночью получено, потому выехали до восхода, не мешкая. И вот уж солнце высоко стоит, палит, а казаки все гонят на рысях да галопом. На ручей бы натакаться, воды студеной испить, лошадей напоить, роздых им дать. Но кругом холмы пологие, распадки, березовые перелески, и ни речки, ни мочажинки малой, а десятник Гореванов скачет и скачет впереди, а ему перечить не в обычае.
Когда же и горевановский воронок заспотыкался, перевел десятник коней на шаг, свернул в распадок, где какая ни есть тень от березовой гривки, где трава посочнее. Сползли казаки с седел и, едва отшагнув к березам, распластались неподвижно. Лошади тотчас принялись щипать траву, фыркая от полынного духа.
Десятник на ногах остался. Вороного огладил, похлопал по мокрой шее и пошел по склону холма. Тогда поднялись нехотя, за ним пошли Афоня Пермитин да Ахмет – казак из крещеных татар.
С каменистого взлобка далеко видать. Холмы, перелески. Пекло полуденное. Едва тянет ветерок, душный, пахучий. Кругом безлюдье и тишь, ни дымка, ни голоса. Если кто и есть в березнике, так таится. Опасная тут земля, приграничная.
– Теперя мы их не достанем, – Афонька молвил. – Уйдут в свои улусы, а там ищи-свищи.
– С табуном далеко уйти не могли, догоним.
– За чужими лошадьми бежим, своих губим. А то и самим стрела из засады...
Афонька знал: все одно десятник по-своему делать будет, и ежели надумал отбить табун и хозяевам вернуть, то гонять казаков будет до упаду. Настырный, черт!
Гореванов долго холмы разглядывал, тишину расслушивал, горячий ветер по-собачьи нюхал. И что-то узрел, унюхал.
– Айда, робяты, – негромко велел и пошел к вороному. Гореванов уверенно повел распадками да редколесьем. На открытых местах гнал вороного крупным галопом. С вершины холма увидели башкирскую ватажку. Те, полагать надо, погоню давно почуяли и табун захваченный кинули где-то, налегке утекали по распадку всего в полуверсте... Десятник распорядился:
– Афонька, айдате с кем-нито вдвоем, табун по следу сыщите. А мы, робята, ну, господи, благослови!
– Не догнать, – усомнился Филька. – И пошто они нам без табуна-то?
– Постращать надобно, чтоб другой раз мужиков не зорили. Пока на виду у них, поедем шагом, будто в другую сторону.
Повернул десятник вороного, а как скрыла их зелень, оглядел своих и вломился конем в кустарник...
Башкирцы поздно спохватились. Пригнувшись к гривам, нахлестывали лохматых лошадок. Ватажку сажен на двадцать обогнав, утекает без оглядки всадник в халате зеленом, у него одного в поводу конь запасной – этот, должно, покуда остальные с русскими пастухами свару заводили, в дозоре стоял, и лошади его свежее прочих. Кучно скачут четверо, средь них, похоже, и вожак – халат узорный, конь кровей туркменских, шестой приотстал, до него уж сажен не боле сорока, заморенную лошаденку пятками бьет...
Филька Соловаров, зло усмехаясь, ружье изготовил. Десятник это заметил.
– Эй, не балуй!.. Ахметша, готовь аркан!
Иван Гореванов узкую узорную спину взглядом колет: из богатеньких вожак башкирский, беспременно это он налет затеял – и не от скудости, от жадности. Догнать его, поучить! Однако и самим опаска надобна, кабы не вскочить в засаду.
– Приударь, казаки, гони-и! – кричит десятник, саблю подняв.
И башкирский вожак своим визжит что-то, бодрит или бранит. Узкоплеч он, станом тонок, молодой, видать. Рядом с ним низенький, в халате драном, бритой башкой вертит, оглядывается, а в руках лук-саадак. Стрелы башкирские и на скаку метки, остерегаться надо того, гологолового. Ишь привстал, прицелился...
– Берегись, робяты!..
Гореванов пригнулся – мимо свистнула стрела. И – ругань, Фильку задела...
– Не стреляй!
Но уже грохнул выстрел, будто надкололась под копытами знойная земля. Из башкирцев никто с коня не пал, согнулись ниже, плетьми замахали рьяно.
– Не попал, однако, – кто-то из казаков осудил.
Но Филька попал, только не вдруг углядели: туркменец под вожаком с ноги сбился, призамедлился. Хозяин хлестал его жестоко, саблею бил плашмя, визжал тонко, может, запасного коня требовал. Но зеленый халат удалялся, зову тому не внимая. Да и остальные вожака своего обходили, плена страшась.
Бритоголовый на выручку пришел: свое стремя вожаку подставил, пересесть помог, а сам наземь скользнул, встал лицом к погоне, вскинул саадак, в десятника целя.
Тень-нь!.. Гореванов саблею стрелу отбил, наскакал, рубанул по саадаку, дале устремился, а на бритоголового рысью пал с седла Филька Соловаров, подмял. Еще увидел десятник мельком, как сбили казаки отсталого башкирца. Сам же он догонял вожака, своими покинутого. Видя, что не уйти, тот поводья натянул, саблею от удара заслонился. Молоденький парнишка, лет не более, осьмнадцати, из-за черного пушка усов оскалены зубы по-собачьи, в глазах раскосых страх, жуть. Отбил удар, от второго увернулся... Мог бы Иван его враз порешить, да надо ли? Молод байский сынок... Ишь ведь, сам кидается сечь, от жути бел весь, на губах крик и дрожь... Ну-ка, ну-ка!
Ахметов аркан сорвал его наземь – отвоевался малый. Конец погоне.
2
Казачьего головы изба на улице Торговой, улице богатой. Пятидесятник Анкудинов – мужчина бессемейный, телом крепок, только головой часто хвор бывает по причине склонности к зелью винному. Но себе на уме. Изба – что крепость, двор крыт, во хлеву коровы, на конюшне четыре лошади, в жилом амбаре трое работников-башкирцев, из пленных, а в избе при господине хромой прислужник русский. Полная, чаша!
Гореванов своего коня у ворот привязал, второго скакуна за повод взял, застучал в тесовы ворота. Отпер слуга хромой.
– На-ко, дед, сведи сего аргамака на конюшню вашу. Ничего, что хром, как и ты, зато кровей не в пример добрых, оздоровеет скоро. Что Силантий Егорыч, дома ли?
Старик буркнул, кивнул. Повод принял. В горнице никого не было. Иван на образа Спаса покрестился, в спальню заглянул.
– В добром ли здравии пребываешь, Силантий Егорыч?
Можно б и не спрашивать. Лежит Анкудинов на кровати под одеялом пуховым, на плешивой голове полотенце. Анкудинов показал глазами:
– Налей.
Иван потянулся к бураку с квасом.
– Дурак! Сперва вина.
Приподнялся, приладился, опрокинул чарку, забубнил:
– Замаяла лихоманка, сам налить не в силах. Ефрем, черт хромой, на зов нейдет, налить хозяину не хочет. Ужо встану, втору ногу ему, анафеме, покалечу. А ну, Ивашка, налей ешшо.
– Как хошь ругайся, Силантий Егорыч, не налью. Сперва про дело доложусь...
– Про дело без тебя ведомо. Налей, за твою удачу выпью. Хошь из мужиков ты, а хватка казачья, хвалю. Много лошадей взяли?
– Крестьянский табун возвернули сполна.
– То учинили вы не гораздо. Утаить бы с пяток, – мол, башкирцы съели.
– Башкирцев-то всего шестеро было, нешто каждый по лошади съел?!
– Кто их считал, шестеро или сотня... Нет, не гораздо дело изладили.
– Казаку грех крестьянина обижать.
– Эх! Не обессудь, Ивашка, а дурак ты. Мужиком был, таковым и остался. У казака, что схватила рука, то и его.
– Трех лошадей у воров поймали – то добыча праведная. Тебе, Силантий Егорыч, кланяемся конем добрым. Ногу ему пулей задело чуток, да покуда ты оздоровеешь, и на нем ездить можно станет. Ты мне пистоль свой давал, так на вот, принес я.
– Пистоль у тебя пущай будет, мне, хворому, нужды в нем покуда нету. А сколь денег мне принес? – глянул остро, не по-пьяному.
– Каки деньги?
– За ясырь. Знаю ведь, троих башкирцев взяли.
Немощен, а свою выгоду и лежа ухватить норовит. Коня ему мало, вишь!
– Ясырь не выкуплен, да и корысти от него большой не чаю. Двое полонянников худорожны вовсе, кому надобны? Ты ж, Силантий Егорыч, побойся бога, не обижай казаков...
– Станете верой и правдой службу справлять, мне во всем прямить, то и вам обид не будет. А ежели своевольство да воровство, тогда на себя пеняйте.
– От нас воровства нету никоторого. От тебя же терпим...
– Остерегись! Воровство от меня? Облыжны речи твои слушать не желаю!
Он хотел подняться. Но застонал, зажмурился, упал на подушки.
– Ахти, мать пресвятая богородица!.. М-м... Налей-кась.
– Не налью. Сперва доподлинно разберемся, чьи речи облыжны. – Иван убрал бутылку под кровать... – За службу казаку безземельному, конному жалованья в год семь рублев. Да жалованья хлебного двадцать четыре пуда. Я знаю, читал в реестрах окладных. А нам ты о прошлый год, сколь выдать изволил? Иному рублев с пять, иному и того менее! А утаил хлеба от нас...
– Ты свое сполна получил! Али не так? Ну и помалкивай.
– Получил. Но рот мне тем хлебом не заткнул ты.
– Можно и иным чем заткнуть...
– Это тебе, Егорыч, глотку потребно казенной печатью оградить, чтоб наши деньги вином туда не текли. А ты с казаков еще и выкупу ясырного хошь! Не жирно ли?
Анкудинов губы расквасил плаксиво, заприбеднялся:
– Ванька, креста на тебе нету! Того гляди, душа к богу отлетит, да ишшо ты мучаешь... О господи!
– Коня доброго тебе отдаем, – гнул свое Гореванов. – Деньги ж от выкупу ясырного – меж собою, коли дадут их. И жалованье казакам впредь, чтоб сполна давал.
– Эй, Ивашка! Ты пошто ноне экой храброй? Чаешь, что боле не подымусь я? Ой, гляди, парень, дерзки речи твои не забудутся...
– Покудаве ты подымаешься, я завсегда на ногах. Недолго мне в седло сесть да в город Кахеринбурх съехать, довести Геннину-генералу, каков ты есть нам казачий голова.
– И пошто взъярился на меня, убогого? Забыл, Ваня, каков здесь появился ты, рваный да тощий? Моей волею в силу вошел, моей правой рукой сделался, так на благодетеля своего не замахивайся, Ваня. Ин ладно, зла на тебя не держу. Клячонку пораненную, полудохлую дали, и за то спаси вас бог. Кабы ешшо башкирца одного в работники... ась? От меня ж твоим казакам завсегда... Да налей же, доколе мучить будешь!
Выпил, крякнул блаженно.
3
Лет пяток тому, как Башанлыкский завод еще только строить начинали, первым делом воздвигнуто было добротное, из дикого камня строение, хоромы в два яруса: вверху – канцелярия, внизу – тюрьма. Тут же флигель обширный для чинов управления, уставщиков да приказчиков. При тюрьме же сарай правежный – для экзекуций, то есть наказаний телесных. От этих строений и весь завод пошел.
А заводского строения в Башанлыке – одна домна, два горна, молотовая фабрика, четыре амбара под железо и всякий провиант, да амбары под припасы лесные, да погреб с порохом и иным ратным припасом.
Вкруг сего – избы, землянки. Весь посад стеною обнесен – для бережения от башкирцев, которые хоть и государевы ныне данники, но своевольны, до грабежей охочи. Земли же их близко.
В царстве Российском во все времена, при всех почти государях, близ трона непременно временщики обретались, и случалось, они иной раз самого царя грознее. На Башанлыкском заводе таков же пребывал порядок: самого управителя редко кто видел, всеми делами вертел помощник оного, господин Тарковский Казимир Карлович, польский немец в русской службе. До этого состоял он в пехотном полку и за некие подлости удален был на уральские, казенные заводы. В деле горном не дюже смышленый, но господин хваткий, увертливый. Наезжал в Башанлык три года назад сам Татищев, нашел в заводском да рудничном устройстве многие небрежения. Ожидалось, что вороватому Тарковскому быть в розыске, такоже и с должности устраненному. Да вскорости Татищев сам молитвами промышленника Демидова смещен был. Тарковский же остался, упущения тоже.
Кроме людей пришлых, мастеровых, железному делу обученных, числилось за заводом приписных крестьян полторы тысячи душ из четырех селений. Но числилось только по ревизским сказкам, то бишь согласно последней переписи. С той поры иные померли, иные в нетях. Бежит и мрет народишко от заводских тягостей, в людях работных великая нехватка. Посему помощник управителя господин Тарковский (заглазно комендант Тарковский) велел в тюрьме сидельцев зазря не держать, а, выпоров, сколь по вине их пригодно, наряжать бы в работы: неча казенный харч переводить даром. Секли тоже не до упаду, а с расстановкою: побьют вполовину или в четверть указанного, да и отпустят в завод, а подживет спина, еще побьют и отпустят. И для казны не убыльно, и милостиво вроде. Оттого Тарковский почитал себя просвещенным человеколюбцем.
Казакам, поверстанным большею частию из людей вольных, гулящих, службу гарнизонную не шибко доверяли. Канцелярия, тюрьма, покои комендантские и управительские состояли под охраною солдат караульной команды. И казачий пятидесятник, и солдатский поручик пребывали в подчинении того же Тарковского.
Гооеванов и Ахмет, к тюрьме направляясь, шли улицею Посадской. У плотины сопели, вздыхали водяные машины, ухала молотовая фабрика, на товарном дворе лязгало железо. А на конторском дворе, за каменными его стенами, – тихая сонная жара. Караульный солдат в тенечке посиживает, ружье меж колен. Сухарь грызет, чтоб дрема не долила. На казаков только глянул, не остановил – это свои.
– Полонянников кормил ли? – спросил Гореванов у Ахмета.
– Утресь хлеб давал, вода приносил. Мало-мало сытые.
– Пригляди, чтоб баенок весь хлеб не отымал.
– Байского сына комендант особо держит, в иной камере. Приказывал ему солома подстилать. Глядеть надо, чтоб мимо тебя комендант выкуп не забрал себе.
– На то ты и приставлен, чтоб глядеть.
По каменным ступеням сошли в караульную. Сумеречно здесь, прохлада подземная. На нарах солдат храпит, двое у стола лениво играют в пешки. Из караульни еще три ступеньки вниз, тут двери каморные на засовах, иные и на замках заперты. Ахмет к одной двери приступил, засов взвизгнул. Навстречу Гореванову с подстилки соломенной шатко поднялся байский сынок. Верхняя губа под черным пушком то ли улыбкою дернулась, то ли плачем злобным оскалилась, видит он над собою врага – но и господина, от чьей милости свобода, судьба, жизнь зависит. Стоит над ним урус начальник, левая ладонь на рукояти сабли, в правой плеть о сапог похлестывает. Страшно парню и обидно, и стыдно за свой страх.
Ахмет сказал:
– Сапог-то на ем хорош. И халат, гляди. Казак таку одежду в праздник не носит, а он – на разбой...
– На чужое не зарься.
– Не чужое – добыча наша.
– В полон взят мальчишка, и довольно ему бесчестья. Ежели, выкуп взяв, нагишом его отпустим, то уж казачьей чести поруха выйдет. Айда глянем тех двоих.
Захлопнулась дверь, засов скреженул. Пленный дух перевел: не стегнула плеть уруса по самолюбью молодому...
Чтоб в эту камору зайти, надо в пояс неволе поклониться – дверь низка и низки потолки сводчатые. Четыре ступени еще вниз, в яму. Пол из камня плитного, чтоб сидельцы подкоп не учинили. Едва Гореванов порог переступил, как чуть не под ноги башкирец на колени пал. Узнал его Иван по повадке – тот, отсталый, без всякой драки взятый.
– Эко его бай насобачил. Сведи к Анкудинову, пущай теперь нашему пятидесятнику кланяется.
Второй пленник на казаков лица не поднял. Сидит на холодном камне, сам как каменный божок монгольский. Спина прямая, бритая башка серой щетиной поросла, глаза закрыты. Грязна и рвана рубаха грубая, в прорехи темная кожа видна, сквозь нее кости выпирают. Сапоги русской выделки – поди, с убитого содрал. На полу ковшик с водой, ржаного хлеба ломоток, мало еденый.
– Так и сидит истуканом, – пальцем указал Ахмет.
– Да он живой ли?
Ахмет из-за пояса выхватил плеть-камчу, сунул пленнику под бороденку, голову ему приподнял. Черные глаза открылись, уставились в потолок отчужденно.. Тоска в них.
– Ладно, не тронь, – велел Гореванов.
– Его Касымка звать. Сидит, молчит, ровно мертвый. Вон тот за него говорил – мол, Касымка он. В улусе баба, малайка – сын. Бабу ничего, малайку жалеет шибко. Скучает, кушать хлеб не хочет.
– А ну растолмачь ему: скоро отпустим к бабе, к сыну. Выкуп пригонят – и отпусти не мешкая.
Ахмет перевел. Башкирец не шевельнулся, только желваки на скулах обозначились. Ахмет щелкнул языком:
– Ежели долго не пригонят – помрет, наверно.
Но вдруг Касым быстро проговорил что-то. И вновь замер.
– Чего он?
– Говорил, шибко бедный, выкуп давать некому.
– Ну, это еще поглядим. Айда отсель.
На двор выйдя, щурясь от яркого солнца, Гореванов молвил:
– Мужество надобно в ратном поле, а в тюрьме и того боле.
– Нетто в тюрьме ты сиживал?
– Не доводилось. А впредь от сумы да тюрьмы не отрекайся... Этому, как его, Касымке, ужо баранины снеси. Баенка дверь нашим замком запри, надежней будет.
– Вашему грамотейству наше почтеньице, – сказал Гореванов, в канцелярию входя. Душно, томно здесь, хоть и окошки настежь. Подьячий за столом сидит в исподней рубахе, босой, лохматый, на носу капля пота повисла.
– Ты, Гореванов, где запропал? Пошто доискаться не можно? Тебя господин комендант требует. В судную поди, там он таким, как ты, укорот дает...
Судная изба деревянная, из сосновых плах сложена, на две половины поделена: в одной господин комендант суд правит, а ежели кто не винится, ведут того на другую половину, где служитель из ссыльных, бывший капрал, ражий детина Карпыч злоумышленника в покорство приводит, правду надобную из него добывает. Кому ж после суда порка уготована, ведут в амбар.
Молчалива сегодня изба судная. Вчера большая часть солдатской команды отправлена ловить на дорогах беглых, а в таком разе комендант суд чинить опасается. Рассудил лишь несколько безотлагательных дел – от избы уходили понуро двое бедолаг, за ними уставщик шел, суковатой палкой поигрывал, будто скотину гнал. А вот на крыльцо сам комендант Тарковский выйти изволил. Без сюртука, по случаю жары, но в треуголке и при шпаге. Казачьего десятника ястребиным взглядом ожег.
– Сколь за тобою посылать? Где черти носят?
Ответствовал, поклон по чину отдав:
– Пришел вот.
С ног до головы оглядел казака презрительно: ишь, морду наел, каналья! Прибыл сюда из Кунгура тощ и рван, а за год в Башанлыке от харча доброго, от воли казачьей в тело вошел, плечьми раздался, борода волнится приглядно. Комендант Тарковский любил рявкнуть по-медвежьи, голосом властным устрашить. Но против Гореванова отчего-то не кричалось, когда и хотелось бы, и надобно. Что-то в казаке этом было... Или не было чего-то... Раболепства не чуялось, а это закричать на него весьма мешает. И на сей раз комендант приказ изъяснил без обычных ругательств:
– В правежном амбаре мужик дожидается, вели ему штаны сымать да всыпь полста горячих.
Тарковский с крыльца сошел, треуголку снял, платочком лоб промокнул.
– Людей бить – то служба не наша, господин комендант.
Из-под платка брови белесые насупились. Но и опять же не рявкнул комендант, уместным почел до отеческого назидания снизойти.
– Пятидесятник ваш хвор, Карпыч ушел с солдатами беглых вразумлять. А ты ступай и пори, коли приказано.
– А за какие провинности?
– Тебе не все едино? Лошадь казенную пропил!
Подтолкнул Гореванова к правежной. Пришлось идти. И то: мужику все одно битому бить, не сей день, так когда Карпыч воротится, а уж он-то, Карпыч, охулки на руки не положит.
Правежная – не амбар даже, а сарай, из ивовых виц плетен, щеляст – дабы вопли наказуемых далеко слышно было, прочим в острастку. Воняло навозом, коржами, еще чем-то. Солдат караульной команды и седоватый мужичонка в замызганной рубахе сидели рядом на правежной скамье, беседу вели мирную. Пред комендантом встали. Солдат грудь выпятил, подтянулся. Виновный, догадавшись, кому палачом быть, на Ивана щурился с полуулыбкой. Ни страха, ни злобы, ни обиды на лице морщинистом. Линялый мужичонка, много жизнью, видно, трепанный, да и не пужлив. Господин Тарковский в воротцах стоит, сквознячок ловит, треуголкой на себя машет.
– Начинай!
Солдат усы встопорщил:
– Чего стоишь, мать твоя курица! Ложись!
Мужичок без суеты, деловито развязал гашник, портки спустил – будто просто так, до ветру собрался. Рубаху задрал, лег на лавку. Снизу вверх на Ивана взглянул: дескать, ладно ли я лежу, сподручно ль будет господину казаку хлестать? Иван плетью затылок почесал, медлил. Не подымалась рука для удара. Спросил:
– Как же ты, братец, коня-то, кормильца свово?..
– Да ведь на грех мастера нету, благодетель ты наш...
– Бей, чер-рт! – Комендант подскочил, плеть у Ивана выхватил, сунул ему свою треуголку. – Кххы!..
Хлестнула ременная плеть, дернулся тощий зад, еще, еще. На бледной коже вздувались багровые полосы, мужик екал горлом, но терпел, не выл.
– Кхы, двенадцать! Кхы, тринадцать! – отсчитывал Тарковский, с каждым ударом сатанея.
...На двадцать первом счете мужичонка застонал протяжно, вскинул с локтей своих лицо, еще более сморщенное страданием. Иван шагнул, поймал занесенную плеть.
– Дозволь и мне...
– Прочь!
– Запаришься, господин, не барское оно занятие.
Отнял плеть, размахнулся широко, р-раз – взвыл мужик диким голосом.
– Во-о, так его, растак! – пропел довольный комендант. Гореванов в размахе чуть самого его концом плети не достал, Тарковский отскочил подале. Наказуемый вопил благим матом, взрыдывал, визжал.
– С оттяжкою бей, дурак, каналья! – лютовал Тарковский. – Сорок два, сорок три-и...
Крик захлебнулся, захрипел мужичок надсадным кашлем.
– Бей, чего стоишь, песий сын!
Иван замахнулся, но кто-то ухватил его за руку.
– Дяденька, миленький, хватит, ой, хватит!!
Девчонка! Отколь взялась! Тонка, как соломинка, а вцепилась – не оторвешь.
– Как смеешь! Кто пустил?! – во всю грудь Тарковский рявкнул.
– Он тятенька ейный, – пояснил солдат. – Вместе пришла.
– Нет, как смеешь препятствовать? Пор-роть! Хлещи ее!
Иван заслонил девушку.
– За что, барин? Она, чай, лошадь не пропивала.
– Молчать! Бей, приказываю!
– Охолонь, барин. По экой жаре горячиться не след. Вишь, тятька ее сомлел, чуть тепленький.
От ровного, уговорливого голоса Тарковский вроде поспокойнее сделался. Треуголку нахлобучил. Девку кругом обошел, оглядел со вниманием. А с виду ей годков шестнадцать. Домотканый сарафанишко выцвел до глубины, платочек белый, из-под него коса светло-русая ниже пояса. Тоненькая, белая, среди троих сердитых мужиков – барина, солдата и казака, – словно лучик солнечный проник в сарай. Солдат состроил девке рожу зверскую: беги-де отсель, покуда сарафан не задрали да плетью не погладили. А она нейдет, хоть у самой от страха губы прыгают.
– Дяденька, ради бога, дозвольте нам идтить! Милые, не надо боле!..
Комендант к ней было руку протянул, да на Гореванова покосился, «гм» сказал, мужика пнул коленом.
– Убирайтесь!
Вышел вон. Солдат к мужику наклонился.
– Подымайся, коли можешь. А ты, девонька, пошто встревала? Али не боязно себя, эку тоненьку, барскому гневу подставлять?
Мужик все еще кашлял. Дочь ему встать помогла. Придерживая на заду портки, чтоб по рубцам не елозило, поклонился Гореванову.
– Спаси тя Христос.
– На здоровье. А лошадь, хоть и казенну, берегчи надо.
Дочь шепнула:
– Айда, тятенька, пойдем.
Иван глядел, как шли они: в ярком проеме ворот – мужичонка битый враскоряку, девичья молодая стать опорою ему.
– Хороша у пьяницы девка, – солдат заметил. – Пропадет, однако.
– Не каркай.
– Да я, что... Комендант на нее глазищи пялил...
4
Хромой балалаешник седые кудри к плечу клонит, прилаживается, пальцы разминает – да как свистнет, гикнет, вдарит:
Гей, гуляйте, казаки,
Не жалейте пятаки,
Коли живы будете,
Червонцы добудете!
Пьяно в кабаке. Ныне горевановскому десятку праздник вышел, сам черт их стороною обходит.
Да на Яике на реке,
Во Яицком городке
Житье распривольно...
Из яицких здесь лишь Васька Порохов, и тот беспутный, бродячий. Но под вольную казачью песню раздольно и гуляется. Звенят кованы сапоги, гнутся половицы – это Филька Соловаров, распахнув руки, вприсядку мелким бесом стелется. Над ним Порохов избоченился, ленивой проходочкой притоптывает, озорным глазом рыжей кабацкой бабенке подмигивает, и вдруг – у-ух! – рассыпал лихую дробь. Афоня Пермитин степенно дрыгает то одной ногой, то другой. А балалайка частит, в пот вгоняет – веселись, душа, пляши, нога!
Со двора в окна заглядывают: понизу – головенки ребячьи, над ними – бабьи платки, а поверх – мужичьи бороды. Завидуют, вона какая горевановская удача подвалила.
Сам десятник Иван Гореванов пьет мало, но веселья не портит: и песню завести горазд, и беседу, коль плясуны приустанут. Между тем за своими приглядывает: не учинилось бы какого непотребства. При гульбе строгость более надобна, чем в работе.
Гореванов собой пригож. Блудная женка, играя, платком ему ухо щекочет, ластится. Иван ее маленько локтем отодвинул:
– Ну-кась, не засти пляску.
– Уй, строгие мы какие! – ее хмельные глазки приязнью так и светятся. – Ванюшенька, правду бают, из монашенского ты звания, беглый? А меня, Ванюша, и монахи не обходят. Да взгляни хоть, экой ты! В кабак пришел, а сидишь святее архирея.
– Иди пляши, Дуня. Успевай, покамест балалаешник не захмелел, – выпроводил ее мягко.
Губки надула, к Прохору перекинулась. Афоня Пермитин осудил его:
– Пошто отгнал? Бабенка пышна.
Казак Семка тычет в бок Ахмета:
– Пей, басурман, скула сибирска!
– Крещеный я, – сердится Ахмет.
– Право? Тем паче пей. Лакай, друг, назло вашему аллаху! Веселись!
– Мне и без вина весело – Ивашка коня дал! Вах, знатный конь!
Гореванов хлопнул его по спине:
– И ты казак знатный, Ахметша. Ты его, Семка, не спаивай.
Васька Порохов, наплясавшись, десятника облапил, чмокнул в лоб мокрыми губами.
– Ивашка, атаман ты наш, башка премудра! За малая-сопляка экой богатый выкуп стребовал! Казаки! Эй, уймитеся, слухайте! Казаки, возглавим Иванку атаманом? Право слово. На кой нам ляд Анкудинов?
– Сядь, – одернул его на скамью Иван.
– Не-ет, на что нам Анкудинов? Вина ему дай, ясырь дай, коня дай. За каки доблести? Теперя Ахмет ему полведра винища снес – за что?
– То гоже, – вмешался Соловаров. – Пущай Анкудинов запьется к чомору. Ты, Иван, его не слухай.
Порохов не унимался:
– Еще и башкирца ему подарил ты, Ивашка. Продать бы купцу в работники, деньги пропить всем миром...
– Не бояре мы, холопами барышничать, – сказал Иван.
– Ясырь с бою взят, добыча праведная, продать – не грех. Башкирцы, сколь наших девок да мужиков персиянам продали – тыщи!
Один из казаков, лицом посуровев, молвил:
– Свояка мово Саввы Полухина из Ключевского высела сестру-девицу угнали о прошлый год. А у Максима Боброва жену тоже.
– Оно и худо, что мы и башкирцы продаем друг дружку, а надобно заодно бы... – покачал Иван головой.
Соловаров опрокинул в рот чарку, усы рукавом обмахнул, крякнул:
– Худо, нет ли, а живет испокон сия торговлишка. Эх, братцы, мне б хана ихнего споймать!
– И с женами всеми? – хохотнул Васька.
– Сказывают, у ханов табуны несметны, золота и каменьев самоцветных, и всякого богатства не считано. За хана выкуп огреб бы...
– Бери! – гаркнул Порохов. – Хватай хана! Обдери его как липку! Погуляем уж всласть! Поедем в Верхотурье-город, по всем кабакам зальемся, друг сердешный Филька...
– Не. Я б на Русь обратно, землю пахать. Избу поставил бы из бревен лиственничных, чтоб как терем боярский...
– При богачестве да землю пахать? Так не бывает. За сохою ходить тому пристало, у кого денег ни гроша, ума ни шиша, храбрости на таракана только. Казачья судьба – не пахать, а саблею махать, храбростью зипун себе добывать.
Соловаров отвечал раздумчиво:
– Ноне я казак, да родом крестьянский сын. В деревне своей, на Тамбовщине, хотел, вишь, землицы прикупить, хозяйство ставить крепко, да не сдюжил, силов не хватило... А ведь как тянулся, недопивал, недоедал, по грошику скапливал... Нет, Васька, деньги – они и пахарю надобны. С ними ни боярин, ни дьяк, ни сам черт меня не потеснит.
– Про черта не ведаю. А от бояр да дьяков не откупишься, им все мало. От них средство – сабля! – Васька вскочил, руками замахал. – Сказывали старики, когда во Яицком городке Степан Тимофеевич Разин стоял, – где те бояре-дьяки подевались...
– А после куды подевались казачьи сабли? Атаману – плаха, гулебщикам – петля.
– Зато гульнули деды – не нам чета!..
– Будя! – крикнул Гореванов. – Ты, Васька, ешь пирог с грибами, да держи язык за зубами. Ежели на плаху шибко охота, то хошь бы за дело, не за слово пустое.
Притихли пьяные речи. Кабацкий целовальник, видя, что на гостей печаль пришла, дернул за ухо балалаешника. Тот спросонья с маху по струнам вдарил, зачастил плясовую. Женка Дуня, простоволосая, на красной роже ухмылка до ушей, вызывающе выпятив грудь, мимо Васьки пьяной павой заходила, платочком помахивая. Васька взвился.
– Чего сидим мы? Казаки аль думные мы дьяки? Не велик пост – казацкое воскресенье ноне! И-эх, тари-тари-тари, куплю Дуне янтари!
Дуня с привизгом ему:
Уж я тебе за янтари...
Ах, никому не говори...
– А и впрямь, айда-ко плясать, – поднялся Соловаров. – Пропьемся, тогда и думать станем.
– Размять, что ль, ноги. – И Пермитин пошел степенным приплясом к целовальниковой бабе, забыв, что своя в окно глядит.
Гореванов улыбался плясунам, но сам вкруг не шел, балалайке не подпевал. Не ко времени – от байки про выкуп, что ли? – вспомнился день вчерашний, когда пленных отдавали.
С утра явилось солнце в пустом блеклом небе, жгло горы, перелески, сушило землю, пашни жаждою томились. Злое нынче солнце. Прогневалось небо, грозит пожарами, недородом...
За острогом на равнине приречной пыль с утра, и дым, и топот, крики. Пахнет шерстью паленой – казаки лошадей, кои для себя, клеймят своим тавром. Для торга пойдут неклейменые.
В стороне верхами трое улусников. На лицах скуластых, темных, как седельная кожа, тень презрения к суете. Улусники выкуп пригнали. Ругался бай, всех бил, пока мулла с купцом не улестили: вах, удалой сын у бая Тахтарбая! Русские глупы, но молодого карагуша оценили по достоинству, от того баю Тахтарбаю честь, не надо скупиться, не надо торговаться, надо сына выкупать.
За полдень управились казаки с табуном, в острог загнали, чтоб вороватым улусникам соблазну не было. Оседала пыль, висел над рекой в безветрии парной дым залитых костров. Улусники терпеливо ждали: десятнику Гореванову верить можно.
Гореванов с двумя казаками, при них Ахмет толмачом, вывели из ворот острожных молодого Тахтарбая и Касыма. Парню сказано было, какой выкуп отец дал – за него одного два десятка отборных скакунов, а Касым так, даром отпущен, ради почтения к байскому роду Тахтарбая. Узнав это, баенок стал себе дорог, от гордости превознесся, на десятника и казаков взирал надменно. Раздулся от важности, страхи недавние забыв. Казакам смешно. От удачи подобрев, малая потешили – поклон ему отвесили, сами ухмыляются в бороды. Баенок ухмылок не заметил, но и на поклоны ответствовать не унизился, животик выпятил, шагов десять прошел достойно – и не утерпел, побежал, вскочил на оседланного коня.
– Стой! – Иван у казака ружье выхватил. Парень скакуна осадил, съежился.
– Ишь, обрадовался, – Гореванов ему сказал. – Верного слугу покидать негоже.