Текст книги "Поиск-82: Приключения. Фантастика"
Автор книги: Сергей Другаль
Соавторы: Феликс Сузин,Евгений Нагорнов,Владимир Белоглазкин,Александр Генералов,Владимир Печенкин
Жанры:
Прочие приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц)
Касымовы глаза на десятника широко уставлены, не верит, что и его к бабе, к малайке пустят. Насмехаются неверные урусы? Какая нужда им отпускать без выкупа? Или милостивый аллах помрачил им разум?
– Айда, айда домой, – легонько подтолкнул его десятник. – Нет, погодь маленько, спросить хочу. Али так хорош барин твой Тахтарбай, что за сынка евонного под сабли башку подставлял? Ахмет, растолмачь ему.
Стоял Касым, на земляков глядел, на молодого хозяина, который в седле все вертелся, страшась казачьего ружья. Урус-начальник говорит с Касымом голосом добрым. Странный урус. Зачем спрашивает, и так понятно... Ладно, пусть слушает.
– Чего лопочет башкирец?
– Ему, бает, все одно пропадать было, что от русской сабли, что от байской палки. Тахтарбай велел сына беречь. Касым без малая вернется – бай убьет. Касым малая спасет, сам погибнет – тогда, может, бай семье его хлеба даст маленько.
– Выходит, не от любови к барину, а с отчаяния на рожон лез, бедняга? Ну, пущай идет с богом.
– Айда, Касым.
Этот не побежал. Уверившись в отпущении своем, поклонился издали казакам...
Звенит, гремит, гуляет кабак. Васька подскочил:
– Чего задумался, атаман наш удалой? Али новый ясырь брать замыслил? Веди! За тобой хошь на край света!
– Думаю вот... Поговорка есть: ворон ворону глаз не выклюет. Отчего ж человек человеку голову оторвать готов? Неужто вовек и у всяких народов так: у кого богатство – у того и власть, а остальным хошь пропасть?..
Филька Соловаров палец вверх поднял:
– Знатко, надобно богатым быть, и вся тут премудрость.
5
Колокола не звонят – плачут голосами человеческими. Возносятся их жалостные звоны-плачи к небу пустому, к солнцу нещадному, молят у бога дождика для пашен, как молит голодный ломтик у богача. Дай-й, дай-й, дай-й, господи! Спаси от глада и мора, грядущего в знойном мареве на земли иссохшие! Несутся в звонах тех слезы баб, мужиков, детишек: господи милостивый, спаси! И без того худо, страшно живется в краю приграничном: и от басурманских набегов разор, и тяжки подати государевы да поборы господские, надрывна заводская работа. Спаси, господи, люди твоя!
Крестный ход после молебна в поле возвращается к храму. Впереди лавошник благообразный фонарь несет, За ним, справа, другой мирянин с крестом запрестольным, а слева третий, с иконою Пресвятой Богородицы. Потом хоругви несут, за хоругвями священник с дьяконом. Хворый старичок-дьякон от зноя изнемог, большая свеча в руке его на сторону клонится, кадило за рясу цепляется, голос старческий дребезжит. Псаломщик Тихон, в первом ряду певчих шагая, за стариком приглядывает: то кадило поправит, то свечу, то самого старца за локоть поддержит.
За певчими следует управитель с семейством, комендант Тарковский, уставщики, мастера, плотинные, прочая заводская старшина. Казачий пятидесятник Анкудинов ковыляет на нетвердых ногах, двумя десятниками подпираем, – ему тоже охота дождичка, ибо от жары хворь его усугубляется. Пот с него каплет, пропахший винным зельем. Далее простой люд идет, казаки, солдаты. В руках свечи восковые, и не колеблются их огоньки в безветрии, не видны в солнечной яркости.
Гореванов с толпою шел, подпевал клиру; в годы отроческие при монастыре Никольском едино что радовало – пение стройное, слуху и сердцу приятное. Но когда с полей ко храму крестный ход возвращался, ослаб голос его, стало пение отрывочным: весь обратный путь не образ девы Марии созерцал – иной, земной образ искал в толпе, и сарафан до голубизны выцветший, словно вот из этого неба сшитый. Что ж, крестный ход – дело святое, да шествуют в нем люди грешные, не всяк только на поповские гривы любуется... Баб молодых, девок на молебствии множество, есть на кого любоваться. Девицы на выданье, вдовушки, да и замужние молодухи на пригожего десятника глазками поводят: дождик надобен, а и добрый молодец тоже... Потому-то иная, приблизясь, – очи на свечечку опущены, щеки не жарою разрумянены, – шепнет меж словами молитвенными: «Каково поживать изволите, Иван Федотыч?» Поклонится учтиво: «Вашими молитвами, Авдотья Харитоновна», – и сызнова выцветший сарафан взглядом выискивает. А девка та и незнакомая вовсе, единожды видена, и то в месте недобром, в месте правежном...
Казак Ахмет, нареченный при крещении Савкой, рядом идет, свечку несет, шепчет:
– Николка, ты добрый! Мне лошадь обещал – дал. Гляди, свечку тебе несу. Николка, дождика нам дай! Видишь, люди просят, батька-поп кричит – почему не даешь? Николка? Башкирски муллы тоже дождика просят, аллах тоже не дает, пошто, а? У тебя, видно, воды нету, у аллаха нету. У какого бога вода есть? Тому богу свечку свою отдам...
– Ахмет, святым грозить нельзя.
– Осерчают? Вах! Все начальники таки: просишь – не дают, ругаться станешь – бьют...
Рослый, дюжий мужик все время заслонял, не видать из-за него... Иван отстранил сермяжную спину, вперед стал пробираться. Сухая горячая пыль вздымается, в нос, в глаза порошит, навертываются слезы, и чудиться людям – то от молитв в небе влага копится... Но пыль, только горячая пыль.
Догнал. Девка как девка. Одежею не боярышня, красою не царевна. Да станом крепкая, ладная. Ручонка маленькая, да не только для свечи сподоблена – вона как тогда за плеть схватила цепко, сильно. Такие девки что в избе, что на огороде, что на фабричной работе иного мужика ухватистей. А доля их и мужицкой горше...
Шествует крестный ход в благовесте, в молитвах, в пыли... Иван девчонку обогнал чуток, поглядывает искоса. Белый плат повязан до глаз, видно личико округлое, ресницы опущены, губы совсем девчоночьи, припухлые, молитву шепчут. Ах ты, птаха малая в перышках голубых, слышна ль на небеси сердечная мольба твоя, видна ль оплывшая в зное свечечка восковая? Хотелось заговорить, про отца бы спросить, что ли, – не отважился: молитве негоже мешать. Да и обидел отца ее, хоть не своею охотою бил. Не своею охотою, по господскому велению – так отчего совесть неспокойна? Не оттого ль, что он, десятник казачий, саблю и пистоль при себе имея, приказу жестокому не перечил?
Но мужик-то коня пропил... Ежели всяки непотребства прощать, этак и весь завод пропьем. Строгость Руси надобна, ибо велика страна, и народ в ней нраву разного. Так где истина? Или посередке меж добром и злом? Жестокостью и прощением? И где в той истине, на каком ее краю десятнику Гореванову себя блюсти?
– Куды путь держит атаман наш? Пошто буйну голову повесил? – улыбается бородатый Афоня Пермитин, плечом подталкивает. – Али спишь на ходу, ровно конь заморенный? Зайди ко мне в избу, испей бражки.
– После молебна да сразу бражничать?
– А чего? Выпьем за дождик, авось это крепше молитвы тучи двинет.
Уходит вдаль голубой сарафан, платочек белый...
– В другой раз, Афоня. И без браги голова дурна – напекло.
– Ну и бог с тобою. Ахметша! Пошто за Иваном тянешься? Ты за мною айда, зальем попову молитву.
– Верно, Ахмет, ступай-ка с Афоней.
За воротами острога, за мостом через ров в обе стороны расползся выселок. Избы здешние низки, закопчены, ютится в выселке нищета, голь перекатная. Избенки ставлены наспех, сложены из чего бог пошлет, жительствовать в них долго выселковцы не чаяли. Бывало не единожды: в налете внезапном ордынцы дотла выселок выжигали, и сызнова он возникал. Бывали налеты и свои: солдатская команда беглых лавливала. Барышники, лавошники, господа заводские и прочие состоятельные худородный выселок не жаловали, побаивались в одиночку по кривым проулкам хаживать. Скудно, смутно прозябал выселок.
Вкруг Ивана собачня заходилась лаем, свирепствовала. Гореванов ножнами песью стаю пуганул, подошел к развалюхе, куда голубой сарафан скрылся. И уж коль явился, зайти следует.
В сенцах не поберегся, головой о притолоку треснулся.
– А ты кланяйся, когда в наши хоромы пожаловать рискнул, – встрел его насмешливый голос.
День был на дворе, а в избухе сумрачно. Поморгав, пригляделся. С улицы, со двора избушка не красна, ветха, а в середке столь опрятна! Стены белены, пол земляной ровен, дух здесь чистый, травяной. Тесно, бедно, а пристойно. На дощатых нарах белая холстина. Под лоскутным одеялом мужик лежит спиною кверху. Иван шапку снял, перекрестился на передний угол.
– Здорово, хозяева!
– О-о, гли-ко! Опять пороть? И то, заду моему полдюжинки горячих еще недодано. Спущать штаны али посидишь, отдохнешь сперва?
– Лежи знай, не зубоскаль. Проведать пришел, как ты теперича вроде крестник мой. Полдюжины горячих бог простит.
– Бог-от простит, он милостив. Комендант – навряд ли. Ну ин садись вон на лавку. Водочки бы тебе поднести, да нету, уж не взыщи, служивый.
– За водочку с тебя взыскано довольно. Не чарку вымогать пришел я, а просить за битье не злобиться.
– Что ты, батюшка! Вот оздоровею – в ножки поклонюсь за битье твое милосердное!
– И ты лежал молодцом. Голосил таково отменно, что и дочерь твоя спужалась.
– Старался. Ажио в кашель ударило. Кабы не ты, господин комендант в усмерть забить мог! Противу его лютости твоя порка – баловство. Вишь, счастливый я: страшна плеть, да не дал бог околеть. Скоро подымусь. Подживет спина – и иди робь, Кузьма.
– Тебя, что ль, Кузьмою звать?
– Ага.
– А по батюшке?
– Как Стеньку Разина – Тимофеич. Только разные нас Тимофеи на свет божий пустили. Степан-то Тимофеич сам горазд был ударить, а меня, Кузьму Тимофеича, всю жизнь другие колотят. И то: он атаман, я мужик. Должно, так уж мужика бог устроил: душа богова, тело государево, спина барская. Ништо, я привыкший. Коль долго не бьют – скучаю: ах, начальство про меня забыло! И таково тоскливо станет, что выпить охота. Ну и выпью. Глядишь, и бьют. Живу дале весело.
– Ты стерпи, не пей.
– А пошто? Я выпью – доволен.. Начальство выпорет – тоже довольно. Всем удовольствие!
Экий мужичок веселый. Лежит пластом, а боли и злости не сказывает. Из-под лохматой брови озорной глаз на казака поглядывает, в голосе надтреснутом ни стона, ни жалобы. Телом худ, да душою крепок Кузьма Тимофеич. Поди, и дочка в отца удалась...
– Девка-то, где твоя?
Спросил и покаялся: ощетинилась бровь, стал остер глаз, голос глух.
– Сказывал ты, будто меня проведать пришел? Вот меня и проведай, как хошь, а дочерь не трожь. Она тебе покуда не крестница.
Гореванов сам на слово скор, но промолчал на сей раз. Неловко ему стало. Отвернулся к окошку, смущение пряча. На улице пусто. Под заплотом пес лежит в пыли, кусает блох в паху. Иван псу обрадовался: нашел тропку, куда разговор свернуть.
– Собаки у вас заполошны, прямо разорвать ладят.
– Умнейшая животина! – отозвался Кузьма охотно, по-прежнему весело. – Они обережа наша. Кто сюды сунется – царский писец али с товаром купец, милостивый барин аль злой татарин, – они и взлают, а мы глядим в оба: на коленки пасть, на брюхо лечь аль оглоблей хрясь да в лес убечь.
– Складно баешь, Кузьма свет Тимофеич, – обрадовался Иван, что хозяин за неугодный вопрос не осерчал. Поднялся с лавки. – Прощевай. Оздоравливай. Еще зайти дозволишь ли?
– Приходи, ежели твоя милость будет. А не придешь – ишшо лучше, собакам лишний раз глотку не драть.
На другой день горевановцы в дозор ходили – все ль окрест покойно, нет ли угрозы какой землям приграничным. Но все тихо, слава богу. Жара, безлюдье. Лишь за полдень, когда казаки, вконец изопрев, перед березами дремали, Гореванов и Филька завидели далеко-далеко в стороне восточной людей малым числом и с пяток телег. Филька догонять навострился:
– Кажись, беглые. На башкирские земли тянутся. Пойду казаков подымать.
– Кони заморены, не поены. Да, может, и не беглые. Может, за солью обоз. Не наше дело.
В Башанлык к ночи подъехали. Иван пятидесятнику сказался: никого не видали, кроме обоза купецкого, что за солью, должно полагать, на Ямышевское озеро шел.
Еще день на всякие службы срасходовался. Покончив с делами, воротился Гореванов в избу свою. За стеною жужжит прялка хозяйки, у которой он на хлебах. Голосенки ребячьи. Хозяин на дворе лошадь распрягает, покрикивает. От застенных чужих шумов домовитых Ивану грустно сделалось. Спать эку рань неохота. Пойти разве к Кузьме, проведать? Обрадовался даже, будто лишь сейчас придумалось...
Мимо кабака проходя, завернул, бутылку вина купил. День воскресный, час не поздний – в самый раз идти гостевать.
Солнце на лес легло, когда он, собачьем облаен, на Кузьмов двор вошел. За избушкой огородишко, на четырех грядочках редька, лук, репка зеленятся. И поливает грядки Кузьмова дочка. Господи, до чего в работе баска, все-то ловко у нее, сноровисто...
– Бог в помощь, – шапку снял.
Поклонилась. Платочек поправила до бровей. Коромысло подхватила, ведерки лубяны, да и пошла бороздою, словно плыла над зеленью ухоженной... За соседским заплотом скрылась, не оглянулась. Вздохнул казак: хороша Маша, да не наша... Направился в избу.
Не вовремя наведался, – или тот, другой гость не вовремя? – сидит у Кузьмы дьякон церкви Преображенской, отец Тихон, Гореванов с поры отроческой, монастырской, недолюбливал особ духовных. Отца Тихона во храме видывал, но знакомства с ним не водил.
Дьякон, молодой еще, облика смиренного, со скамьи встал, казаку поясной поклон отвесил. Волосы жиденькие, белесые, сзади в косицу заплетены, лицом бел и тонок, одет в подрясник потертый, холста домотканого. Скопидомны, жадноваты служители божьи... Гореванов в угол покрестился, хозяину и гостю поклонился достойно, сел... Тогда лишь присел и дьякон – руки в рукава, очи опущены долу. Кузьма Тимофеич неловко, боком сидел на ложе сенном. Глядел на Ивана неприветно, дьякону подмигнул:
– Слыхал, отче, к Каменскому выселку опять неведомы ватажники набегли. Отчего така напасть, а?
Отец Тихон ответствовал негромким приятным голосом:
– По грехам нашим господь наказует...
– Ты все про грехи. А по моему разумению, оттого лихие людишки балуют, что казаки наши замест караульной службы по гостям гуляют. Ведь оно как: чей ни грех, а крестьянину поруха за всех.
Гореванов понимал: уйти бы отсюда надобно, чужой беседы не рушить – незваный гость хуже лихого татарина. Однако слово сказано не только ему обидное, а и всему казачеству в укор несправедливый...
– Зряшно баешь, Тимофеич. Каменских коровенок наши служивые отбили, хозяевам отдали. Ватажка разбеглась, не слыхать их теперь. И вот чего, дядя: ежели я тебе не люб, то и сказывай прямо, всех казаков не порочь.
Зол, неласков ныне Кузьма Тимофеич. С того ли, что на заду ему сидеть больно, ерзает, умоститься ладом не может.
– Хошь, казак, чтоб тебе прямили? Изволь! Но и ты без утайки ответствуй: чего ради сюда ходишь? Меня, убогого, проведать? Эка забота приспела! А не тайный ли сыск замыслил? Так помни: в выселке не только собаки злы...
Белое лицо дьякона болезненно изморщилось.
– Окстись, для чего речешь гостю дерзостно? Какой сыск? Нешто мы крамолу замыслили? Мы, господин десятник, беседу ведем благонравную, более в рассуждении жития пристойного, христианину подобающего...
Но Иван уже шапку в охапку.
– Не впрок вам беседа такова, ежели казака от ярыжки не различили. Прощевайте, беседники благонравные.
– Прости великодушно, хвор Кузьма, оттого и речи ведет неразумны. – Кузьме перстом погрозил: – Грех тебе, грех! Гордынею преисполнился, раб божий!
Кузьма привстал, избочась.
– Ладно, не серчай, служивый. Может, и сдуру поклеп я возвел. Да в диво мне от чинов воинских забота добрая. Ты сядь, смени гнев на милость. – К дьякону обратил растрепанную бороду. – Гордыня, баешь? Какая, братец, гордыня, коли в скудости ныне. В кои-то веки пришли ко мне человеки, а нету винца поднести, чтобы душу отвести. Вот грех-то в чем!
Гореванов, остыв, полез за пазуху, бутылку зеленую вынул. Отец Тихон покачал укоризненно головой. Но Кузьма воспрянул, над столом воспарил драным голубем.
– Гляди-ко! Дьякон, ликуй! Раб божий Кузьма, на сей земле мученик, ныне благодати удостоился. Хошь покуда не от бога, от десятника – все одно благо!.. Ты, милок, пошарь-ка на печи, добудь луковку, мы ее с солью вкусим.
Приговаривая, кособоко проковылял к полке, принес себе чарку берестяну, казаку – оловянну, дьякону, по чину его духовному, – лампадку синего стекла.
– Желаем тебе, казак, сколь можно дольше в седле держаться. Отче, не вороти рожу-то, благослови трапезу.
– Вредоносно тебе зелье сие, – укорил дьякон, благословляя все ж чарки и нарезанную луковицу. Выпили. Кузьма крякнул, защурился, подышал.
– Теперь, брат, со всех концов я распробовал, какой ты хорош человек. Другой раз на правеж поведут, уж сделай милость, изволь самолично постегать. От душевного человека и битье приятственно.
– Ежели вдругорядь коня пропьешь – постегаю. Конь, он как друг, разве можно его продавать?
– Продавать? Что ты, парень, нешто я на таку пакость себя уроню?
– Вот те на! Куды ж лошадь девалась?
Мужичонка плечами обвис.
– Не продавал я, видит бог...
– На вино променял?
– А? Да выходит так. Охота есть, так послушай, будет молодцу наука. Вишь, тогда о полдень доехал я до постоялого двора. На горе мое денежка в кармане завелась. А денежка у нашего брата покойно не лежит, она там шевелится. Дай, думаю, щец похлебаю. Сперва же чарочку малую приму с устатка, выпил. Думаю: что я, щей не едал? Хлебца пожую – и ладно. Ну-кась еще одну выпью. Потом целовальник сам третью налил – не выливать же обратно. На хлеб денежки и не хватило. А жара – не приведи боже... Ну и пробудился ввечеру, во дворе на наземе почиваю. Азям на мне, шапка при мне, лапти на ногах – лопотина дырява никому не нужна. А лошади нету! Полон двор лошадей и телег, а моей каурки не сыскал, ищи-свищи... Голова тяжела, а от горя и сам тяжел, белый свет помрачился... Бегаю, всех пытаю: не видали каурую мою? Постояльцы смеются: пропил-де и заспал. И пошел я, братцы мои, пешком по дороге. Иду, шагаю, а в глазах-то все плывет, туманится, черен свет кругом... За околицу вышел, где никто меня не видит, лег в пыль придорожну – нету силов никаких... Округ меня полынь, трава горькая, и во мне полынь, горечь...
Лохматые брови на переносье изломились, надтреснутый голос перемежался кашлем, всхлипом ли.
– Лежу горюю. А от крайнего двора пес, огромадный волкодав, стон мой услышал, набежал, рычит на чужого... Так не рванул же, сударики вы мои! Пес, зверь, а понял – в беде я великой! Он мне... он мне руку лизнул... лег поодаль да так жалобно заскулил... И, братики мои, от песьего к горю моему разуменья улился я слезьми, ровно баба неразумная. Так и плачем двое у околицы села чужого, проезжего...
– Так надо было коменданту и обсказать.
– Сказывай, не сказывай – лошади-то, голубушки, нету. А коли нету, то меня к ответу... Езжу по градам и весям, гляжу – сколь много неправды кругом деется! У кого сила есть – тот совесть потерял. У кого совесть – бессилен тот. Таково обидно станет, прямо хошь в омут головой! А и в омут не можно, потому как дочерь одна останется, без защиты на сем свете жестоком...
Иван сказать хотел: «Какой из тебя защитник...» – да смолчал. Без того Кузьме ныне худо. Хоть бы дьякон молвил утешное слово.
Дьякон и впрямь молвил, будто мысли Ивановы услышал:
– Смятенна душа твоя. А ты смирись, раб божий. На бога уповай, он есмь добра и зла мерило. Токмо в молитве ищи покой для души страждущей.
В словах отца Тихона звучала примиряющая, баюкающая грусть, в негромком голосе – сочувствие. Кузьма кивал согласно, – может быть, словам благостным, может, – своим мыслям. Гореванову такое поповское утешение не понравилось.
– Молитва только богу угодна, от мерзавцев же ею не отмолишься. Про мерзавцев в писании толково сказано: око за око, зуб за зуб.
– Да ежели силы нету? – вскричал Кузьма.
– Когда один молится, другой вино пьет, третий над ними твори, что хошь. Ежели те двое протрезвились бы, хватило б, чай, силы за наглость третьему-то зубы выбить, глаз подбить.
Дьякон оглянулся на дверь, на окно. Перекрестился. Кузьма подумал, спросил:
– Ну и как мыслишь ты всех враз отрезвить?
Вот этого Иван не знал. Прервалась беседа.
Светлый вечер пал на Башанлык. Но не принес желанной прохлады, сухо дышал в полое окно запахами пыли, дерева, жухлой травы и дымком костровым – бабы выселковые по дворам огоньки развели, похлебку варили.
– Что ж мы эдак, друзья-товарищи, – тряхнул Кузьма нечесаной башкой. – На доброй встрече да невеселы речи? Тут мы – корень царства всего: воин, поп, мужик. Живем все поврозь, так хоть выпьем дружно! Пей, дьякон. Будь здрав, служивый, Как имечко твое крещеное?.. Пей, Иван-воин.
Опорожнил чарку, понюхал луковку. Улыбнулся.
– Вот и гоже. Все ж хорошо жить на белом свете!
– Экой ты неунывный, – усмехнулся Иван, лук от него принимая.
– А поскулил маленько – и будя. Больших удач господь не посылает, так надо и малым радоваться. Вовсе-то без радостей нешто можно? Коль жизнь не всласть, на кой пес она? Песню, что ли, а?
Взмахнул руками, сморщился от боли в спине. Но упрямо крякнул, завел надтреснутым голосом:
Гулял, гулял молодец
По зеленой мураве...
Дьякон застенчиво улыбнулся и покрыл мягкой грустью тонкий плач Кузьмы:
По зеленой мураве, по студе...
Ох, по студеной по росе...
Глянул на Гореванова, устыдился и смолк. А у Кузьмы голос окреп, лихо взыграл:
Да соколом поглядывал,
Кистенем помахивал...
Прощаясь, Иван положил на стол монетку пятиалтынную.
– Мы, Тимофеич, выкуп за ясырь взяли, так вот...
Кузьма назад монетку отодвинул.
– За винцо спаси тя Христос, а деньги не приму, не прогневайся.
– Голодно вам...
– А кому сыто? Милостыню подавать ступай на паперть церковну. Да не серчай, что за соглядатая тебя почел было. Думал, беглых вынюхивать приволокся. Прости, братец.
Вышли с дьяконом вместе. Иван подумал, что близкими товарищами им не бывать, но все ж отец Тихон супротив иных духовных лиц – поприятнее будет.
Кузьмова дочка и в сумерках над грядками хозяйствовала, траву сорную выпалывала. Казак улыбнулся труженице пригожей, дьякон благословил.
6
Услышало небо людскую мольбу, да поздно – август к исходу шел, когда хлынули дожди не в добро обильно, гноя копенки сена, по травинке мужиками собранные. На пашнях низинных, сгубленных летней сушью, теперь лужи стояли, и от струй неуемных пузыри по ним плавали. Грядущая зима голодной виделась: ни людям хлеба, ни скотине корму. С первыми снегами, того и гляди, башкирские ватажки набегать начнут, тем же бесхлебьем гонимые на разбой. Станут зорить нищие деревнешки, последнее отымать, в полон хватать на продажу.
Но покуда не приспело ватажкам время, казаки в Башанлыке службу несли малую. Разве что в ближний дозор иной раз комендант либо пятидесятник нарядит.
Казаки беломестные имеют земельный надел, избу свою, хозяйство, им при любой погоде забот невпроворот. А которые черные, безземельные да бессемейные, те по избам скучают, бражку попивают, ежели есть она.
Гореванов бражничать не любил. Вечерами, от службы досужими, в выселке был частый гость. С собою не лукавил: дескать, Кузьма Тимофеич мужик занятный. То есть он хоть и вправду занятный, да не к нему только шагал по грязи, укрывшись кошомной попоной: любо ему на Ефросинью свет Кузьмовну глянуть, как прядет она, рубаху отцову латает, либо еще что – на все девка расторопна. Когда непогодь, мокреть на дворе – уютно сидеть в домовито ухоженной избенке, степенные беседы вести с хозяином, украдкой засматривая на пригожее девичье личико, освещенное лучинным огоньком, да маленькие сноровистые руки. Днем видывал ее у заводских амбаров – с другими девками, с бабами рогожи плела, кули сшивала. Но там, во многолюдстве, не станешь же ее разглядывать. А здесь, в избе либо на огороде, иной раз и словом переброситься можно. Фрося, не в пример отцу, молчальница, скромность девичья в ней уважения достойна.
В избе Кузьмы и дьякон Тихон – частый гость. Сидит, смиренник, руки в рукава и тоже на девицу взглядывает. Подрясник на нем беден, потерт, да опрятен, сапоги много поношены, да завсегда свеже дегтем смазаны. Иван, ближе знакомство сведя, к дьякону, притерпелся. Хотя, и церковная он крыса, но чистоплотен нравом. Худо одет, но не от жадности поповской, а от бедности праведной.
В башанлыкском приходе любой мирянин сказать мог: дьякон Тихон благонравен и учен изрядно, только чудной маленько, не от мира сего человек. Да и дьяконом-то он не был, хоть и называли его так миряне по простоте душевной, а состоял при храме всего лишь псаломщиком. В училище монастырском преуспевал Тихон во всяких науках, поведения был весьма похвального, в Башанлык приехал с отзывом отменным. Надлежало ему в скором времени сочетаться браком с поповною из соседского прихода, и после сего уже в сан духовный его рукоположат, и станет Тихон настоящим дьяконом. Невеста, женитьба, грядущая церковная судьба его в епархии были заранее предрешены, так что оставалось Тихону только отдаться воле божьей да следовать путем, предначертанным свыше. Прихожане с первых дней так его и звали: дьякон Тихон, никаких сомнений на его счет не имея.
Сам же он, наоборот, имел сомнения: должно, в монастыре его либо недоучили, либо переучили – зачудил вдруг отец Тихон, умствованием неуместным сам себе благодатную стезю, как плугом, перебороздил... Съездив раза три в соседский приход, в дом невестин, объявил предреченному тестю, что жениться не желает и не станет. Поп, скрепя сердце, по-хорошему его вопросил, какая на то причина. А Тихон и причины-то настоящей не обсказал, сослался, что нету-де промеж них с невестою никакой любви, а поелику ее нету, то и венчаться грех и обман. Поповна была уже не первой молодости, посему ее родитель прибег с жалобою к башанлыкскому попу – вразумить жениха егозливого. Тут всем церковным советом наставляли супротивца и псалмы царя Давида ему чли, и под конец бранили матерно, добра ему желая, а он только крестится да про любовь им долдонит голосом тихим. Такое упрямство явил, что все диву дались. При чем тут любовь, ежели сулят дьяконский чин, а после тестевой кончины быть попом в приходе хлебном! Не преуспев, отступился совет церковный: пущай-де прозябает упрямец во псаломщиках, ежели дурак. Поповне иного жениха сыскали.
Тогда принялись Тихона прельщать вдовушки да родители дочек на выданье: жених хотя и бестолков в делах житейских, да смирен и непьющ, и то дар божий, а семейная жизнь заставит выкинуть из башки пустые про любовь мечтания. Вдовушки в храм зачастили; Христу крестятся, на псаломщика воздыхают. В избы, где девка-невеста, с почетом Тихона зазывали на пироги, винца ему подносили. Он выкушает чарочку единую, от второй открестится, пирога отведает, благодарность хозяевам изречет голосом приятным да и уйдет себе на церковное подворье, где обитал в пристрое поповского дома. Не токмо что жениться, а хотя бы приласкать ненароком какую-нето бобылку Тихон не соблазнялся. Испытав его на все лады, отступились вздыхательницы.
И оказалась совестливая душа Тихона от всех прочих башанлыкских душ как на отшибе: духовное сословие пренебрегало им за строптивость, женское – за невнимание, казакам поп не товарищ, работному люду недосуг беседы благие. От былых надежд осталось только прозванье: величали миряне псаломщика по привычке отцом дьяконом.
Скудость и одиночество переносил Тихон с твердостию. Кормился крохами, что уделял псаломщику поп от мирских подношений, и крохи те жалки весьма. Сам Тихон с бедных башанлыкских мирян ничего не брал – грех-де сымать с нищего суму. Сам горенку тесную обихаживал, лопотину свою стирал, кормился жалованьем скудным да грядкою на поповском огороде. Всегда охотно навещал он убогих, болящих, утоляя страданья их кротким словом. Того ради и к Кузьме хаживал. Но только ли? Гореванов мысленно рядом ставил отца Тихона и Фросю... Нет, какая из нее дьяконица! Ну а казачкою была бы подходящей?..
Дьякон – молчун, редко в беседу встревал. Сидел, руки в рукава, будто холодно ему на сем свете... Молчит да слушает, как Кузьма, за день в одиночестве наскучавшись, без оглядки словами сыплет:
– Бегут работные, ох, бегут... – говорил с одобрительной веселостью, нюхал луковку. – И то: к черту-дьяволу пойдешь, коли жить невтерпеж.
– Не поминай лукавого, бо вездесущ враг рода человеческого.
– То и беда, отче, что лукавство всюду. Корысть, насильство. Сам бог велел работному с завода бежать. Э, разве поп да казак поймут мужицку тягость! Вот я – не приписной, не крепостной, вольный, кажись, а в кабале всю жизнь. А которые к заводским работам приписаны, им каково? Мужик землю пашет, хлебушко растит себя и семью кормить – то одна кабала. Заводская каторга – другая, еще тяжче. Да третья – подать государева.
– За приписных мужиков подать заводская кантора платит, – сказал Гореванов.
– Ага – два гроша в день. Еще и кормит – горстку муки, с толокном пополам. Эко сыто-денежно! Да и те корма не даются задарма: за два-то гроша требуют работу безжалостно, с пяти утра до восьми вечера. И в деревне хозяйство тож работы требует – на казенных-то харчах кабы не зачах. А подать! К примеру, ребенок в семье народился, бог сынка дал, в старости кормильца – то радость? Плясать али слезы лить? Сынку, скажем, неделя от роду, а ежели записан в бумагу ревизскую – плати за него тятька, ровно за работника могутного, семнадцать гривен подати. Да свой отец, старик, ветхий, немощный, – и за него, как за работника, еще семнадцать гривен. Да родной брат от заводской каторги – не вынес – в бега ударился, и за него плати сполна. Как за всех подать отдашь, по два гроша в день получая? Еще и писцы канцелярские обманут, уставщик штраф, сдерет. Да при барском гневе палачу, чтоб не всю кожу со спины спустили. Да попу, чтоб урожай вымолил. Вот и посудите, что мужику милее – вечно в муках жить или на чужбине голову сложить? Едино, что на месте держит, – с робятишками да бабами далеко не убежишь.
– Тише! Уймись! – Дьякон замахал руками. – Умствования предерзостные оставь, всуе они и во вред. Чрез соблазны, тако ж чрез строгости начальства ниспосланы всевышним испытания рабам божьим. Сказано: несть власти, аще не от бога. Все в руце его...
– Эх, дьякон! Твое смирение и есть – вред! От нашей кротости у них, супостатов, еще боле лютости. Казак вон правду баял: бей мерзавца по зубам, чтоб и у него смирение в нутре завелося. Так, что ль, Иван-воин?
Гореванов тоже не согласился с дьяконом.
– Послушать тебя, так что ни дьячишка, то помазанник божий. Всяк прыщ на мужичьей шее – свят будто. Нет, врагов своих никогда не возлюблю.
– Верно, казак! – хмельно блестел глазами Кузьма.
День праздничный был, сентября пятое число – тезоименитство государыни цесаревны Елизаветы Петровны. Ради праздника и зная Кузьмы слабость, принес Гореванов вина. Оттого да от досуга праздничного – разгладились морщины, помягчали лица, запросились из души беседы на язык.