Текст книги "Иван V: Цари… царевичи… царевны…"
Автор книги: Руфин Гордин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 29 страниц)
Троеперстие окрестили «никонианской щепотью» и в свою очередь прокляли ее.
Раскол! Был миг прозрения. Когда он понял тщету своих усилий, своего краснобайства. Тщету и ненужность. Все должно было оставаться по-старому. Руси нужно было замирение – от войн, от смут, а теперь вот от раскола.
Не вовремя затеял. Думал про себя: умен, все предвижу, каждый шаг рассчитаю. Царь меня возлюбил пуще чад своих. Что я ни повелю, он одобрит.
Когда повел царь Алексей рать свою на поляков, оставил все управление, всю семью свою на сохранение Никону. Сочинял указы, казнил и миловал, но более казнил, допустил нескладность. Вот тут-то сердце царское охладила разлука. И враги Никона. Очень старались! Более же всего «великий государь» насолил. Великий государь был один – царь Алексей Михайлович, второму не бывать. А уж Никон совсем забылся – загосударился.
Из грязи – в князи. Воистину так. Забылся. Вот теперь пал, расшибся, потирал бока, а более всего душу – гордость свою. И откуда бы ей взяться? Так нет же – битая, руганная, отверженная – все лезет и лезет.
Ну что ты с нею поделаешь! Как ее усмиришь, угомонишь! Страшный искус – власть. Болезнь неизлечимая. Как вкусишь, вдохнешь – пропал! Для мирной, тихой, спокойной жизни – пропал.
Вот живут же мудрые греки – Епифаний Славинецкий, Паисий Лигарид, Симеон Полоцкий и другие, довольствуясь властью над душами. И это есть главная власть!
Он же не понял. Не хотел понимать. Высоко поднялся и не захотел слезать. Стаскивать начали. Стащили! И вот, в сундуке окованном, ровно гроб сионский, лежит его власть.
Стоит надеть облачение – и все падут ниц. Он над сим размышлял.
Нет, рано. Не пришел еще день – день его торжества. Надо выждать. Царю – покаяние, грамоту просительную, повинную. Царь добр. Повелел монастырским всяческие чинить ему, Никону, послабления. Видно, хочет примирения.
Я-то вот намедни не выдержал да послал ему грамотку дерзкую. С его, царя, винами, за службу верную, за моленья усердные. Он – слуга Божий, а царевы слуги помельче…
Да, так и написал – помельче, а я возвышен Богом за истовые моления царю и всему великокняжескому семейству. Достоинство патриарха надобно блюсти и царю и великому государю.
Ответа не дождался.
Вот он, сундук окованный, надежный, с замками потаенными. Ждет. Золотое шитье. Посохи, жезлы, клобуки и мантии – все греческое. Греки околдовали русского мужика. Ввел греческие амвоны, греческие церковные напевы…
Царь чествовал грузинского царевича Теймураза. За пиршественным столом место патриарха оставалось пусто. Духовник Вонифатьев благословил яства и пития.
– Отчего ж не патриарх? – спросил простодушный Феодор.
Ясно – дитя малое, неразумное. Алексей сердито поглядел на сына. Царевич умолк.
Никон знал, ждал. Царева посланца все не было.
– Ступай, Василий, – сказал он своему боярину, – сведайся, отчего меня, патриарха, обошли зовом? Кто благословил трапезу, кто освятил блюда?
Отправился боярин. На пороге встретил его окольничий Хитрово. Спросил грубо:
– Чего надоть?
– Послал меня святейший патриарх бить челом великому государю, отчего не призван… Пропусти, господине.
– Нечего, нечего. Не пропущу. Ступай себе с Богом.
– Не своею волей. Патриархом послан, – пробовал защищаться Василий и занес было ногу, чтобы подняться на другую ступень.
Окольничий – мужик плотный да к тому же грубый. Изо всей силы толкнул он боярина, и тот кубарем покатился по ступенькам.
Патриаршему боярину смертельная обида. Обида самому патриарху. Неладно. Тотчас сочинил он челобитье самому царю.
Ответа не было.
Не явился царь и на литургию – и было то, против обыкновения, знаком грозным.
Торжественное служение готовил с особым тщанием. Проповедное слово затвердил. Говорилось в нем о евангельском благе прощения, о безгневном житии, о покаянии – ибо Господь возлюбил кающихся.
Ждал, стоя в Царских дверях, на амвоне. Открылась дверь, и скорей шагом проследовал на патриаршее место князь Ромодановский.
Подошел к руке, сказал вполголоса:
– Не жди, святейший патриарх, государь не придет. Он на тебя во гневе. Не писался бы ты более великим государем.
Молчал хор, молчал дьякон, все замерло во храме. Стоял Никон белый как мел. И уста его порывались что-то сказать. Может; заветную проповедь, которую так хорошо затвердил и в силу которой верил.
Мерцали лампады перед ликами святых, пылали гроздья свечей в паникадилах. Было все торжественно, как перед службой в присутствии государя. Торжественно и страшно.
Молчал Никон. Молчали все. Лишь большой колокол печально и грозно гудел: бам-м, бам-м, бам-м-м…
Никон понял: все. Все кончилось. Кончилось его патриаршее служение. Хотел было сорвать златотканые одежды, душившие его, сбросить белый клобук и в ярости топтать их ногами…
Но опомнился. Подозвал протопопа, вручил ему клобук, саккос [21]21
Саккос – архиерейская одежда при богослужении.
[Закрыть]… Остался в одном подряснике, ничего не стыдясь. И на весь собор провозгласил:
– Православные! Вызвал я гнев великого государя нашего Алексея Михайловича. Посему недостоин служить. Слагаю с себя патриарший сан вместе с этими одеждами. Отмолю грех мой великий в смирении и покаянии. Понесу тяжкую епитимью покорно, удалюсь в монастырь. Простите и прощайте.
Однако остался на подворье. Выжидал. Мнил: опамятуется государь, «собинный друг», пришлет боярина звать его мириться.
Так, в ожидании, прошло три дня. Но никто не притек, молчал дворец. Бегал по келье, ярился, изрыгал хулы на недругов, опутавших смиренного царя, на демонские силы, противящиеся ему, патриарху, кои он не мог ни молитвою, ни анафемским словом разогнать. Неистовство его было так велико, что из одежды выскакивали искры.
Гнал всех. Никого не хотел видеть, ни с кем слова молвить. Ибо не было такого утешительного слова, способного смирить его ярость, его бешенство.
На третий день он приказал заложить карету. Темен был ликом, страшен. И сквозь эту черноту пробивалась чистая светлая седина.
Приказал везти себя в любимый монастырь – Воскресенский, Ново-Иерусалимский. Его иждивением был строен, обнесен крепкими стенами. А главный собор – ровно копия с иерусалимского храма Воскресения Христова. Приказал наречь окрестности библейскими именами, достопамятностями Святой Земли.
Уединился. С лица спал, щеки ввалились и по-прежнему лик был темен. На вопросы не отвечал, игумену приказал блюсти тихость и в колокола не звонить, хору дать роспуск.
Ждал. Ждал. Ждал. Постился. Молился с великою истовостью. Просил прощения у Господа, наславшего на него гордыню непомерную, очистить его от сей скверны. На минуту замирало в нем всё. Казалось, вот он миг очищения.
Нет! Все в нем бушевало, все жаждало сокрушения противников. Противники! Сколько их было! Он сам навлек на себя гнев простых людей. Остался с учеными греками. Они не все одобряли его. Осторожно, уветливо, словами тихими старались смирить его. А он был непреклонен и гневен.
Казалось бы, пора пожалеть о непреклонности, о неподатливости, о несгибаемости, о буйстве. Нет, не пожалел. Почитал себя правым, выше всех врагов своих почитал. Призывал к покаянию, но всепрощению. А сам-то не покаялся, не прощал. Разве перед Господом?
Отколе во мне такое упрямство? Готов страдать, но не согнуться, но не признаться в своей неправоте. Отколе это?
Шел, размышлял, грызть в нем завелась – червь такой. Впился и грызет. Тихо грызет, без боли и раскаяния, а все ж грызет.
– Как ты мнишь, отче Пахомий, вернут мне сан? – неожиданно спросил он.
– Как же, святейшество, непременно вернут. Должны…
А сам думал: «Как же, жди! Коли собор постановил отрешить, лишить священства. Правда, государь милостивый таковое решение не утвердил. Но уж на престоле – другой патриарх. Законный – Иоаким. Избранный всем собором».
Никон уловил в тоне игумена некую сомнительность. Повторил:
– Думаешь, вернут?
– Великие заслуги пред православным миром оказал, как же не вернуть? Беспременно вернут.
– А собор? А Иоаким?
– Их в обрат. На свое место. Поговорили-де, и довольно.
Все врет; старый козел. Не ждать зова – зова не будет. Явиться пред всеми на амвоне в патриаршем облачении, рыкнуть: «На колена! Пред вами патриарх законный, святейший, царевой милостью вознесенный, митрополитами одобренный…»
Было мечтание. Ходило за ним днем и ночью. Упрямое, как он сам.
Представлял себе, как все будет. Смирятся? Простой народ, бесхитростный, кинется руки лобызать, полы его патриаршей одежды.
Он так живо представил себе коленопреклоненную паству, из памяти которой не изгладились его проповеди, красное богоугодливое слово истинного патриарха.
Его не напрасно называли златоустом. Златоустом он и останется в памяти православных…
А никонианство? А Никоново троеперстие, щепоть никоновская? Смирятся!
Царь Алексей не грозен, нет. Он милостив. Время от времени он шлет ему грамотки, просит благословенья, шлет и гостинцы разные. Царь его пресытит, во имя прежней дружбы, во имя святительского благословения и прощения.
Видение ему было, видение. Будто приняли его с радостью безмерной, ликовали все – черные и белые, склонились пред ним, пали ниц, лежали, покуда патриарх Никон не дарует им прощения.
Видение как наваждение. Во сне и наяву. И негу от него покою. Небесное это понужение. Глас самого Господа.
А как исполнить? Нужны лошади, повозка, ямщик. Свои люди были. Правда, под надзором поставов. Надзор был для виду. Он не привяжется.
Уговорить разве Пахомия? Он смирный. Сказать ему про видение – поверит. Или захочет поверить.
– Отче Пахомий, видение свыше. Хощет меня Москва, зовет. Зовет монастырь мой, Воскресенский, Ново-Иерусалимский. Там остановлюсь, буду ждать царева знака.
– Гм. Не велено тебя, отче Никон, отсель отпутать. Карою грозили, ежели ты тронешься.
– Слово тебе даю: видение свыше! Веришь ты моему слову?
– Сумлеваться не приходится. Слово святителя – слово верное.
– Втихую отъеду. Прикажи дать запряжку. Мои люди со мною отъедут.
– Гм. Видение… – засомневался вдруг отец Пахомий. – Ладно. Ты только в ночь трогайся. Ночи нынче светлые, ясные ночи. Дорога наезжена. Начнут розыск – стажу: ночью сбежал. За видение засмеют.
– Будь благословен, отче Пахомий. Я тебя возвышу.
Ночью монастырь спал. Густые тени ложились от куполов, от шатров, от старых дубов. Вывели тройку, погрузили заветный сундук, подвязали колокольцы поддужные, чтоб не звякали. И тронулись, благословясь.
Резво бежали кони – монастырские, отборным овсом кормленные. Стоялые, видно. Оглянулся Никон – а монастырские храмы растворились в ночи.
Долгая была дорога. Не на сдаточных – на своих. Подолгу пришлось пасти, коням роздых нужен.
Наконец прибыли в Воскресенский монастырь. Наделали переполоху. Однако приняли честь по чести, как первейшего.
Наутро надел патриаршее облачение, приосанился и велел везти себя в Кремль, в Успенский собор. Видение-де было.
Монахи расчищали дорогу. Встречь попался окольничий Артамон Матвеев, округлил глаза, глядел, точно на привидение.
– Доложи государю, милостивцу, что прибыл я. Было мне видение: прощен и в сан возвращен.
И прошел в собор, на патриаршее место. А оно заперто.
Глядят на него – дивятся. Отколе взялся? Не подходят под благословение. Конфуз.
– Видение мне было свыше. – грозно рявкнул на протопопа.
Протопоп пожал плечами, но поклонился и подошел к руке.
Вскоре вернулся Матвеев. Вид у него был несколько смущенный.
– Государь гневен. Зело гневен. Пошто отпущен без приказу…
– Видение мне было, свыше, – неуверенно пробормотал Никон.
– Велено тебе, Никон, ехать туда, отколе прибыл. А от патриарха законного Иоакима и от великого государя наряжено будет следствие, пошто отпущен без приказу.
– Видение… Проиграл!
– А проиграл ты, Никон, оттого, что много мнил о себе. И весь православный мир возмутил, – сказал Матвеев. – И писался великим государем. И спеси в тебе было более, чем святости.
Рядом с Матвеевым стоял коричневолицый, крепкий, буйно обросший человек в одежде инока.
– Глянь-ка, Николай, каково мнет и месит умного человека непомерная гордыня.
– Истинно умен ли? – засомневался тот, кого звали Николаем.
– Был умен. Утонул ум в неистовой гордыне. И кончился. Был патриарх, а стал чернец на покаянии. И все спесь…
– Учусь, Артамон Сергеич.
Глава пятая
И имя нарече ему Аввакум
Опротивела душе моей жизнь моя;
предамся печали моей;
буду говорить в горести души моей.
Скажу Богу: не обвиняй меня;
объяви мне, за что Ты со мною борешься?
Книга Иова
Черный обоз полз по белу снегу. Снег слепил. Он был необыкновенной чистоты и искрился алмазным блеском.
Места были нехоженые, незнаемые, звериные. Тяжелые медвежьи следы пятнали целину, а тут вот лось пробежал на длинных ногах.
Реки, озера, озера, реки. Безлюдье. Тишина. Ухнет что-то, сразу не понять. То снежный пласт: гнул, гнул ветку, вот она и, осердясь, сгинула его. И дрожит радостной освобожденной дрожью.
А то вдруг снег вздыбился, забил фонтаном – страшно. И десятка два белых птиц вырвались на волю и, тяжело махая крылами, скрылись в березняке.
Дикий край, Олонецкий край. Самоеды да монахи, спасавшиеся от мирских искушений. Торили дорогу к скитам, монастырькам, пустынькам. Их было немало. Да попробуй – найди!
Укрылись в снегах, по берегам рек и озер ненавистники никониан. Староверы. Раскольники, сектанты. Бунтовщики!
Поднялся весь Соловецкий монастырь – монастырь-крепость. Поднялся за старую веру, за двуперстие. Антихрист Никон объявил их всех отлученными от церкви. Всех. Тысячи тысяч. Прокляты. И щепотник объявил сугубую аллилуйю беззаконной, а свою трегубую – освященной. Велел писать святое имя Исус с двумя литерами «и».
Стало быть, что? Стало быть, все древние святыни попраны, стало быть, все святые мученики – еретики, и все поколения, чей прах приняла земля, – прокляты и обречены на муки адовы?
Взмутил, сполошил, вверг во смятение окаянный Никон православный мир. Где спастись, куда скрыться от никонианской ереси?
Отсиделись бы. Да никониане стали гонителями. За двуперстие не токмо отлучат, но и персты отрубят, а то и казнят.
Полз долгий черный обоз по белу снегу. Брал в сторону от мест хоженых, протоптанных царевыми стрельцами – никонианскими душегубами.
– Сколь еще брести, отче Филипп?
– Нам летом речка надобна. Так? А зимою озеро. Так? Знаю я такую речку. Она с озером в дружбе, ручьев принимает более дюжины. Места рыбные, звериные, земля родит ржицу. Родит и железо, родит и медь. Что еще надобно? Подале от антихристовых слуг – вот чего.
– Долго искать будут, годов девять. А мы тем временем окрепнем, отобьемся, а то и откупимся. Жадны они, антихристовы слуги.
– Данила Викулов дорожку нам торил. Святой человек.
– Стало быть, путь наш в Выговскую пустынь?
– Так оно, так. Тамо нас не достанут.
Скрипел снег под полозьями, глубоки следы, заметить бы их…
– Вьюга заметет и следа не оставит. Она – искусница.
– Вот и место наше, погостное. Река Выг. А сливается с нею речка помельче – Сосновка. Вот тут и станем.
Топоры да пилы – вот и вся снасть. Рубили, валили, разделывали на бревна. Мужики рукастые, дело идет споро.
Неказисты избенки-землянки, первыми приютившие переселенцев, но тепло держат. Поленницы словно крепостные стены растут, обступая избенки, продвигаясь к ним все ближе и ближе.
Поп-расстрига Геронтий ворчит.
– Ишь, куда загнал проклятущий Никон! На край света.
– Э, до края, дед, еще далеко. Край – у Белого моря.
– Двинулись, православные, в заповедные леса двинулись, – бормочет Геронтий. – Самопал бы хучь один.
– На медведя с рогатиной пойдем. Обложим логово да выманим хозяина.
– Обживемся! Худа не будет.
Потеснили снежные сугробы к краям. Все дальше и дальше от жилья подавалась снежная стена. Кто-то догадался полить ее водой.
– Вот-те крепость. Неодолима. Словно Соловки.
– Это сколь же народу в леса подалось? – удивляется поп Геронтий.
– За старую, истинную веру животы положим, – отзывается его сын Василий.
– Отрядим охотников в монастырь. Глядишь, потребным разживемся – пищалями да пушчонками…
– Кой толк тебе в пушчонках? Лопат бы железных. Грабель, серпов, кос. Всего поболе, покамест мы тут свое железо выплавим.
Скликали охотников пробраться в монастырь. Набралось восемь мужиков. Знали: монастырь в осаде. Обложен он стрельцами вкруговую. Удушить хотят голодом.
– Тайные тропы знаем. Стрелецким головам они неведомы.
– От Степана Тимофеевича Разина людишки прибрели. Мол, стойте крепко за старую веру, а мы Волгу подымем. Ужо подняли, бояр вешают. Посадские, сказывают, поднялись. Никониан в храмы божьи не допущают, побивают тех, кто щепотью крестится.
– Дивное дело, – рассуждал Геронтий. – Один человек всю Расею на дыбки поднял.
– Царь-государь на сие богопротивное дело его благословил.
– Все едино. Хучь бы и все бояры, все приказные. Русь она во-он какая!
– Государь-батюшка в том невиновен: Никон его антихристовыми чарами опутал. Монахи-гречане тож заодно.
– Сказывали, будто православная вера от гречан пошла. Из Царя-града ее на Русь привезли.
– Э-э, да когда это было! Уж костей от тех первоугодников не осталось – истлели. Тамо по-своему молились, по-гречански, обряд у них иной был.
– А ты отколь знаешь?
– Старые люди сказывали. И в книгах священных про то прописано.
Горячо говорили, набиваясь в одну из изб – моленную. Была она попросторней и с тщанием рублена. Что там, за лесами, за реками, за озерами? Приходили вести, что власть жестоко карает противников никониан.
Неужто можно казнить за то, что по-старому двоеперстием осеняешь себя? За истинную веру?
– Никон-то более не патриарх. Стало быть, и законы его надобно отменить.
– Неужто свергли?
– Соборно. Вселенские патриархи судили и приговорили.
– За что ж мы все страдаем? За что покинули родные места, могилы заветные? Порушили все устройство жизни за что?!
В самом деле – за что? Никон низвергнут, осужден, сослан на покаяние. Вот бы поворотить все по-старому, перестать мутить народ. Пусть молятся кто как хочет: кто по старому, кто по-новому. Провозгласить замирение на святой Руси. Тогда и бунтовать перестанут. И войско отзовут. И зачернят слово «расколоучитель».
Неужто великому государю все это невдомек?! Ведь так просто. Нет, не хотят, видно, поворотить. Кто-то там округ царя за Никона. Греки? Бояре? Служилые?
Трудно, ох трудно понять, кто разжигал смуту. Горит она адским пламенем. Кто почитает то пламя адским, а кто райским. Целыми моленными церквами, с детьми и старцами, свершали огненное восхождение.
Староверы захватили Палеостровский монастырь и держались там. А когда стрельцы пробились сквозь степу, то увидели дивное.
Храм пылал, веселые огоньки пробивались сквозь крышу притвора, сквозь куполки. А изнутри доносилось пение вперемешку с криками. Когда буйное пламя вырвалось наружу, стрельцы со страхом и трепетом увидели, как из церковной главы поднялся отец Игнатий с простертым крестом в белой ризе и великой светлости и стал воздыматься в небо, а за ним седые старцы тож в ризах, и народ, множество народу в белом с простертыми руками возносилось в небо. А потом, когда прошел последний ряд, небесные врата закрылись, и церковь догорела. Груда мерных углей, источавших синие адские огоньки, лежала там, где был святой храм.
Огненное восхождение запылало по всей Олонецкой земле, по берегам великих озер – Ладожского и Онежского, в дремучих Керженских лесах. Деревянные храмы горели, словно огромные свечи. Вместе с молящимися.
А Никон-то, антихрист, расстрига, глядит и радуется: православные за старую веру горят. И на тыщи верст горелой человечиной смердит.
Страшно!
Кипела, бурлила Русь. Смутьянство разлилось по ее просторам. И все Никон. Кабы не властный его характер, кабы не странная власть, кою возымел он над царем Алексеем, власть демонская, заморочная, утихомирились бы православные. А тут вона куда завело!
И нет ходу назад.
Наступила бурливая весна. Стали сходить снега. Робко выглянули на свет первые, зеленые травинки, листья мать-и-мачехи. Долга была зима и все радовались: пришел ей конец.
Почки на тальнике надулись: вот-вот брызнут. И кривые березки выпустили сережки.
Понаделали зарубок, подвесили берестяных туесков, закапал сок – березкины слезки. Доброе питье.
Снежная крепость таяла не по дням, а по часам. Проходов в ней становилось все более. Зачастил народ в лес, у каждого свое дело. Кто по сухостой на дрова, кто по силки – на зверя либо птицу, кто на берег Выга.
А он уж стал вырываться из-под ледяной шубы. То там, то сям блеснет струя. И не поймешь: то ли ручей талых вод, то ли река стремится на волю.
Вот уж и лед пошел – быстрый, ломкий. Вздулся Выг сердито, норовя все с собой унести. Да свирепой хваткой уцепился за берега чернотал, не дает реке разгуляться.
Рыбки захотелось, свежатинки. Сплели верши лыковые – держат! Лыко на всякую потребу. Дед Геронтий ободрал все липки в округе, вынул заветный кочедык [22]22
Кочедык – шило для плетения лаптей.
[Закрыть]и принялся плесть лапти.
Развезло, размякло все окрест. Землица кое-где проглянула: влажная, серая, вся в переплетении корешков – дышит.
Терпенья не стало – скорей бы вода сошла, скорей бы ралом [23]23
Рал – плуг.
[Закрыть]землицу поковырять, поднять, испытать, каковой кормилицей станет.
Солнышко не больно-то старается. Ему невдомек человечьи заботы. А забот-то, забот! Жилье поправить, церкву поставить взамен молельни, с шатром-луковицей, с крестом осьмиконечным.
Понавезли икон древнего письма. Тут и глубокочтимый Никола, и Богородица – троеручица, и Егорий-победоносец с Житием, и Спас – Исус, а не никонианский Иисус.
Место всем им у сердца. Да мало этого: в церкви, возле царских врат.
Никто не сидит праздно. И детишкам малым есть работенка – хворост сбирать да в кучу складывать. Костер должен дышать огнем, теплом, согревать, сушить. Более всего сушить – воды кругом куда ни глянешь.
А дед Геронтий знай себе плетет лапоточки, старому да малому, и мурлычет под нос:
Кто бы мне построил безмолвную пустынь,
Чтоб мне не видеть
Прелестного света,
Чтоб мне не слышать
Человечья гласа.
От мира греховного,
К миру духовному,
Гряду, спасуся,
С молитвой утешною
Спаси меня, грешного,
Господи Исусе.
Такая вот бесхитростная песня. А душу трогает. Остановится иной, замрет, вслушается, наклонит голову да и поспешит далее по своим делам.
Возвратились посланцы из Соловецкого монастыря. В самую пору: море взломалось, острова стали отрываться, а лучше сказать, закрываться.
Восьмой год непокорные чернецы – староверы Соловецкого монастыря – держат осаду. У них там вдоль каменных стен девяносто пушек. Крепость.
– Воевода Иван Мещеринов держит осаду со семьюстами стрельцов. Зимою подвез тяжелые пушки, кои стены рушат.
– Долбил-долбил, да не продолбил, – хихикнул инок Гервасий, молодой, бородка русая, только-только пробивается, глаза смешливые, как такой в иноки подался.
В монастыре главный – архимандрит Никанор. Он нам две пищали дал, – сказал старшой Василий, который был за воеводу. – Ходил по башням, кропил пушки, кадилом махал да приговаривал: «Матушки мои галаночки, надежа наша! Вы нас обороните силою своею рыкающею, антихристово племя никонианское побьете». Пищали эти от стрельцов добыты. Они там неволею стоят. Говорят: все едино монастырь нам не взять, стены непробойные, ворота дубовые, окованные. Чернецы пищею обильны и огневым припасом тож.
– Поклялись стоять до конца за старую веру, – прибавил инок.
– Тамо у них свой Геронтий есть, законоучитель, слышь, дед? Такой златоуст – заслушаешься. У него с архимандритом Никанором спор вышел. Никанор своим говорит: цельтесь зорче, в самого воеводу. Как он падёт, так они без пастыря осаду и снимут. А Геронтий против: то люди государевы, а кто против государя пойдет, тот враг православному люду. Пока за отцом Никанором – сила. Но и Геронтий своих послухов имеет.
– Выстоят монастырские?
– Кабы не разлад – выстояли бы.
Монастырь – на краю света. Едва долетают оттуда вести. Пространство с горами, озерами, реками да морем доносит все по-своему, иной раз шиворот-навыворот. Люди – проверь!
А с весною да теплынью дела прибавилось, знай поворачивайся. Кабы не мошка, не гнус, не комарье вовсе было бы в охотку. Сколь ее вылупилось с теплом – Божий свет застят. Заели люд честной. Экая напасть! Тучею облепляют – руки, шею, лицо, набиваются в нос, в уши, в глаза. Спасу нет.
Дымники разводить боязно: стрелецкие сотни мимо плывут, а ну как заметят. Однако махнули рукой: пущай стрельцы, всё люди, нето гнус заест.
Развели костров – дым столбом. Дым едкий, пахучий – отгоняет. С молитвою в душе – мошка в рот набивалась, сколь много ее съели! – поднимали церковь, храм во имя Николы Явленного. Освятили. Кропили святой водой, кадили благовонным миром да ладаном. Поп Геронтий вошел с грамоткой. Объявил хрипло:
– Прислано от мученика веры послание верным. Дали нам списать да всем, где есть люди старой веры. От страдальца Христова Аввакума [24]24
Аввакум Петрович (1620–1682), глава старообрядчества и идеолог раскола в православной церкви, протопоп, писатель; выступил против реформы Никона. Последние 15 лет жизни провел в земляной тюрьме, сожжен по царскому указу.
[Закрыть]из Пустозерской темницы.
Пишет страдалец Божий Аввакум: «Возлюбленнии мои, их же аз люблю воистину, друзии мои о Господе, раби Господа вышняго, светы мои имена ваша написаны на небеси! Ище ли вы живыи, любящие Христа истинного, сына Божия и Бога, еще ли дышите?
Попустил им Христос, предал нас в руки враг… Жаль мне стада верных, влачущихся и скитающихся в ветренном учении, во лжи человечестей, в коварстве льщения. Да что же делать? Токмо уповати на Бога, рекшего: «Не бойся, малое мое стадо, яко Отец мой благоизволи дати вам Царство Небесное». Не сего дни так учинилось кораблю Христову влаятися, еже есть святей церкви, но помяни, что Златоуст говорит: «Многи волны и люто потопление, но не боимся погрязновения, на камени бо стоим. Аще каменю волны и приражаются, но в пены претворяются…
Не убоимся, братие, от убивающих тело, души же не могущих убити, убоимся вторыя смерти, еже есть вечныя муки.
Братия моя зде со мною под спудом сидят, дважды языки резали и руки секли, а они и паки говорят по-прежнему, а языки таковы выросли Божией благодатию…»
Стоны и рыдания огласили храм деревянный, пропитанный весь духом благостным, светлым. Поп Геронтий закашлялся, утер слезу рукавом и остался след давленой мошки. Однако ж продолжил чтение:
– «Милинькие мои! Аз сижу под спудом тем засыпан. Несть на мне ни нитки, токмо крест с гайтаном [25]25
Гайтан – шнурок.
[Закрыть]да в руках четки – тем от бесов боронюся. Да что Бог пришлет, и аз то снем, а коли нет – и так добро… Жаль их бедных, от гнева погибающих. Побили наших, о Христе пострадавших, на висилицах и огнем пожгли. И в моем дому двоих повесили, и детей, было, приказали удавить, да, не вем како, увертелися у висилицы. А ныне и Соловки во осаде морят, пять лет не етчи».
Плач стоял в церкви. За что православных столь страшным мукам повергают? И детей малых не щадят.
Не заметили, как продрался к аналою монашек изможденный, в обносках и рвани, босой.
Поднял руку и вскричал:
– Православные! Из Соловков я бежал. Худо там, совсем худо. Не хотели молиться за царя-государя коий морит братию и хощет ее извести. Геронтия, яко зачинщика смуты, ввергли в узилище монастырское. Отец Никанор на своем стоит – побивать государевых людей, яко никониан богопротивных. Геронтий же сему противился, стоял за людей царевых. Отпустили его со товарищи и подались они к воеводе. Там и повинилися, как сказывали: во всем-де виноваты.
А попы наши, почитай, все сбежали. Отец Никанор духом не пал, служил по чину и бунтовщиков ободрял всяко.
Отступил воевода Мещеринов, видит: сбит монастырь, как скала, да зима была лютая, а стрельцам ухорониться негде. Ныне же с теплом опять подступил под стены, почитай, с тысячью стрельцов.
– Ох! – разом выдохнули вся молящиеся.
– Да, собрал, видно, отовсюду рать несметную, Ан, стоит монастырь за правую веру, и крепко стоит.
– Слава им, защитникам! – пошли по храму выкрики. – Христовым именем выстоят, никониан посрамят.
Глянули на монашка, а он лицом темен, глаза опустил, бормочет незнамо что: молитву ли, охуждение ли врагам старой веры.
– Не радуйтесь, православные. Потому бежал я из монастыря, что прокралась туда измена. Монах Феоктист явился бить челом воеводе Мещеринову: за тридцать иудиных сребреников. Открыл он ему дыру в стене, кое-как закладенную камнями, кои легко разобрать можно было. И вот ночью, яко тати окаянные, прокрались они к тому месту, разобрали каменья и потекли в монастырь. А братия вся, натрудившись, спала крепким сном. Сбили, проклятущие, замки с ворот и впустили всех, всю бесовскую ораву. И перекололи они спящих, а кто проснулся да стал на оборону, и тех порубили.
– Проклятие Феоктисту! Проклятие изменнику! – завопили в разных концах. – Анафема!
– То-то же проклятие. Он именем царским действовал: служу-де государю-батюшке истинному, всея Руси господину, не могу-де противу него идти. Кого похватали спящими, стали вешать. Тут я и утек от смерти неминучей. Простите меня, православные.
– Нет на тебе вины! – загорланили в разных концах церкви. – Страдалец ты. Принимаем тебя в наше братство.
Горечью легла на сердца весть эта, горька и Аввакумова грамотка. Видно, чли ее в скитах да в пустынях, поветшала она, измочалилась по краям, захватана была трудовыми немытыми руками.
– Звать-то табя как? – спросил дед Геронтий.
– Алексеем, – откликнулся монашек. – Алексеем звать. А в миру был Николаем.
– Ты вот что, Алексеюшко, – как можно ласковей молвил дед, – дай-ка мне сию грамотку, я ее сберегу и ответ писать стану. Отпишу, что, мол, верных на Северах прибывает, никониан прокляли и окаянство его пустили по ветру. Про Соловки отписать ему надобно. Как стояли противу рати стрельцов, да как изменник предал мученической смерти воинов святых…
– Архимандрит отец Никанор да его верный Самко мучительной смерти преданы, – желваки заходили на скулах у монашка. – Не отреклись, двуперстием осенили себя в последний миг жизни. Иных же монахов, поклявшихся, сослали в дальние монастыри. Слыхал я, что и в Пустозерскую землю, на край земли, где отче Аввакум с братией томится, выпала доля покаявшимся.
– Ты еще молод, – вкрадчивым голосом заговорил дед Геронтий, – повез бы в тот Пустозерский острог наше послание протопопу: мол, будем стоять за старую веру, яко каменья, нерушимо. Мол, пустили корни в сию пустынную землю и заглубим их для нас и детей наших. Землю пахать стали, руду копать и плавить, будут у нас и копия и ножи и сабельки. Возрадуется сердце страдальца… А?
– Что ж, я готов, дедушко, – не раздумывая отвечал монашек.
– Мы тебя и приоденем, – воодушевился Геронтий, – и казны насобираем, сколь сможем.
– Святое дело. Согласен я…
– Стану я писать, а что не допишу, сам доскажешь. А ты знай собирайся, бабы наши котомочку свяжут да и наполнят.
Провожали всей скитом, насовали и в карманы, и в котомку, творили молитву на путь дальний, незнаемый: быть ему легким, безопасным, под призрением святого Николы Чудотворца.