412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ) » Текст книги (страница 6)
Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ)
  • Текст добавлен: 1 июля 2026, 20:17

Текст книги "Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ)"


Автор книги: Роман Тард


Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)

Ещё рано. Пусть войдут все.

Замыкающая цепь скрылась под деревьями.

Палец сам лёг на медь. Я снял его. Рано. В капкане главное – не поспешить. Пусть углубятся. Пусть расслабятся. Под деревьями загомонили вполголоса, кто-то засмеялся, звякнула фляга о пряжку – расходились, закуривали, садились. Чем глубже войдут, тем меньше у них останется неба над головой.

Прямо за корнями скрипнул под чужим ботинком грунт, посыпалась тонкая струйка красной пыли, легла мне на тыльную сторону ладони. Я не стряхнул. Два медных конца в пальцах нагрелись от моей руки. Я ждал, когда последний из них зайдёт поглубже под деревья.

Глава 13
«Цена победы»

Я свёл концы, когда последняя цепь втянулась в рощу и батальон встал в моём капкане весь, до подошв, до отставшего обозника, – и роща взорвалась.

Не в одном месте – везде разом. Я заложил так, чтоб било полосами, веером, снизу вверх, из-под корней, в самую гущу растянувшегося под деревьями строя, и дуды Тёрнера, его же неразорвавшиеся щедроты, сделали то, для чего их когда-то отливали за океаном, – только над теми, кто их сбрасывал. Землю выбросило вверх стенами. Деревья валило, как траву. Там, где минуту назад шла осторожная, уверенная в своей силе пехота, встал бурый, ревущий ад, и в этом аду я уже не различал отдельных людей – только летящее, рвущееся, перестающее быть.

И сразу, не дав осесть земле, мы ударили из-под неё.

Вот для чего три ночи я плёл этот лабиринт. Мои поднимались из стрелковых лазов – отовсюду, со спины, вплотную, – били короткими, по одному, как было заучено до отупения на ночных прогонах, и тут же канали обратно в лаз, и поднимались уже в другом месте, в десяти шагах, и снова били. Батальон, оглушённый, ослеплённый, с выбитой головой и порванным строем, оказался не в бою – в мясорубке, где жернова поднимались из-под ног и уходили в лаз прежде, чем по ним успевали навести ствол. Они палили во все стороны, густо, бешено – и валили своих, потому что мы были среди них и под ними, а не перед ними. Их сила – огонь, число, небо – вся обратилась в ничто, потому что огню некуда было бить, числу негде было развернуться, а небо не смело сыпать на головы собственной пехоте.

Бай поднимался из лаза, бил из трубы в скучившихся и канал. Май работала с фланга, одиночными, по офицерам, по тем, кто пытался стянуть к себе уцелевших в кулак, – выцеливала, выдыхала, жала; обезглавливала то, что я обезглавил уже раз фугасом. Мои новички, мои выученные из горя, делали всё, как на том грузовике, только теперь врага было не десять, а сотни, и оттого работа шла не минуту, а долго, страшно долго, и была это лучшая работа, какую я ставил в этой войне. Кто-то из новичков застрял в узком лазе, и я через плечо рыкнул ему пригнуться, уйти ниже, прежде чем сверху нашарят. Под сапогами трещало, чавкало, оседало; глина сыпалась за шиворот тёплой трухой. Тёрнер, если уцелеет, поседеет над картой, не понимая, как батальон вошёл в пустую рощу и не вышел.

Это была победа. Чистейшая, огромная, моя.

И ровно посреди неё, на самом гребне её, пришла беда – с той стороны, с которой я её не ждал.

* * *

Связной приполз с тыла, из дальних колен, и лицо у него было такое, что я понял всё прежде слов.

– Сзади, – выдохнул он. – В тылу. Они сзади.

И тут меня прошибло холодом – не страхом, хуже страха: пониманием своей ошибки. Я держал в голове форму этой операции – большой сметающий удар в лоб, батальон в рощу, – и форму я провёл, форму я переиграл. Но в форме, которую я помнил, не было одной детали. Тёрнер, кроме батальона в лоб, высадил вертушками малую группу в тыл, за нашими коленами, на отсечение, на тот случай, если мы побежим, – обычный, грамотный, прописной ход, который я знал в общем и проглядел в частном. Десяток стволов, два пулемёта, четверть часа работы и обратно на полозья. Я готовил пасть спереди. А он сунул нож сзади. И сзади, в дальних коленах, где было тихо, где я спрятал раненых, тётушку Хоа, запас – и где я спрятал Зунга, чтобы сберечь, – сзади сейчас шли американцы.

Я бросил рощу на Шау и рванул назад – нижним ходом, на четвереньках, на животе, сдирая кожу о корни, не разбирая темноты. В голове билось одно, холодное, считающее: успею или нет. Ответ был ясен уже на первых метрах. И всё-таки гнал я его от себя и полз дальше, быстрее, чем когда-либо доводилось ползать – что в этом теле, что в прежнем, оставшемся за сорок лет вперёд, – обдирая локти, расшибая колени о крепь, проталкиваясь там, где днём протискивался боком. Лаз казался бесконечным. Каждый поворот, знакомый наизусть, тянулся вдвое против обычного – как тянется дорога в дурном сне, где бежишь и не сходишь с места. Где-то впереди, в дальних коленах, шла короткая чужая работа: глухие хлопки сквозь свод, сквозь толщу над головой. И по тому, как быстро они стихли, всё уже было понятно.

Я опоздал.

В дальнем колене, у входа в госпитальную камеру, всё было кончено к моему приходу. Блокирующая группа ушла так же быстро, как пришла, – вертушки уже унесли её, сделавшую дело, – и оставила за собой то, что оставляет всякая такая группа: тишину и тела. Тётушка Хоа лежала в проходе, поперёк, лицом вниз, прикрыв собой кого-то, и из спины её, прошитой очередью, уже не текло. А под ней, наполовину из-под неё, торчала тонкая мальчишеская рука, и в руке, в мёртвых, не разжавшихся пальцах был зажат карабин – карабин Кьема, который я отдал Зунгу.

Я перевернул её. Я уже знал, что увижу. Я всё равно перевернул.

Зунг лежал на спине, и глаза его, сухие, выжженные глаза, в которых никогда не было слёз, теперь смотрели в глиняный свод спокойно и удивлённо – тем самым детским удивлением, с каким умирают все, кто ещё думал, что неуязвим. Хоа закрыла его собой, старая, безоружная, бесполезная в бою тётушка Хоа, – закрыла собой мальчишку, и обоих прошило одной очередью, насквозь, и её, и его, и карабин Кьема между ними. Тот, кого я берёг. В том самом месте, которое я выбрал, чтобы сберечь.

Я опустился на колени в этой тесной, смрадной, мёртвой камере, посреди величайшей своей победы, и держал на руках остывающего мальчишку из Кхо, которого спрятал в самое надёжное место на свете, и место это стало ему могилой.

* * *

Наверху ещё догорала, ещё дотлевала моя победа, когда я вынес Зунга на руках в нижний ярус. Нёс его низким ходом, согнувшись, на весу, чтобы не волочь по глине, – тем самым ходом, что сам три ночи рыл ему в укрытие. Он почти ничего не весил, мальчишка: пятнадцать лет, а весил как мешок риса в полмеры. Положил рядом с Хоа. Старуху перевернул на спину, свёл ей руки на груди, как кладут. Зунгу тоже сложил руки и поправил блузу на простреленной груди, будто это могло что-то поправить. Руки слушались – делали привычное, обряжали мёртвых, как делали уже не раз.

Победа была настоящая. Это я знал трезво – тем сухим счётчиком внутри, который не выключить даже сейчас. Мы положили в роще больше четырёхсот – батальон перестал существовать, и зона осталась за нами, и слух об этом дне пойдёт по всей дельте, и в сводках Тёрнера встанет чёрная строка, какой здесь не стояло в той войне, что я помнил. Я выиграл этот день крупнее, чем он был выигран без меня. Согнул историю через колено. Всё так.

И всё это не стоило сейчас ничего.

Я сидел над двумя телами. Над старухой, что всё это лето варила нам рис, вынимала осколки, поила хиной, – и которую я держал в тылу как раз затем, чтобы уберечь, потому что в драке от неё толку не было. И над мальчишкой из Кхо, которого учил всему, что умел сам, и которого спрятал глубже всех. На блузе у него, на левом нагрудном, темнела вкатанная в ткань глина – он лёг лицом в пол, когда вошли, как я его учил ложиться под огонь. Только огонь пришёл не оттуда.

Я разжал мёртвые мальчишеские пальцы и вынул из них карабин Кьема. Пальцы поддались не сразу – пришлось отгибать по одному. Карабин был тёплый ещё, тёплый чужим теплом, и приклад залоснился там, где Зунг держал его, как держал до него Кьем, как буду теперь держать я. Оружие, пережившее двух хозяев и обоих похоронившее. Оно лежало в руке привычно, ствол был выверен мной самим, и я не знал, что мне теперь с ним делать.

Знаю форму – не знаю детали. Вижу, куда пойдёт батальон, – и не вижу, куда сунут взвод.

Пришла Май. Встала в дверях камеры, обвела взглядом Хоа, Зунга, меня с мёртвым мальчишкой на руках. Не сказала ничего – что тут скажешь. Только присела к нам, на колено в глину, и закрыла Зунгу глаза, те сухие, удивлённые, осторожно, двумя пальцами, как закрывают своим. У неё в Анхо остались под напалмом такие же.

Потом принесла воды в плошке, намочила тряпицу и стала обмывать мальчишке лицо – глину, копоть, бурое у виска, – сама, без слова, тем старым рубцеватым предплечьем, по которому ей напалм выгладил такую же дорогу, какую сегодня прошли по этим двоим. Я подержал ей плошку. Больше делать было нечего. Мы сидели рядом, двое холодных людей над двумя ещё тёплыми телами, в смрадной тесноте, где плошка выхватывала из темноты только её руки и мёртвое мальчишеское лицо под ними, – и молчали, и молчания хватало.

Подошёл Шау – спустился сверху, пригибаясь под низким сводом. От него несло гарью и чужой кровью, не своей; на культе левой руки запеклось бурым. Постоял над мальчишкой, над Хоа, опустил тяжёлую трёхпалую руку Зунгу на лоб, подержал. Потом сказал – ровно, без жалости, которой у него для меня не было:

– Землёй встречать – землёй и платить, мальчик.

Спорить было нечего и не с чем. Перекинул карабин Кьема за спину – третьему хозяину; в нищем краю, где патрон дороже хлеба, оружие не оставляют мёртвым, даже своим. Потом тронул сквозь блузу зажигалку Тёрнера – латунь у самой груди, холодную там, где руку ещё грел карабин. Рядом с ней ляжет что-нибудь от Зунга. Прядь. Не знаю что. Чтобы не забыть.

Победа гудела наверху. Внизу, в темноте, память моя на мёртвых сбоев не давала – держала каждого, кого не уберегла. Зунг. Хоа. Кьем. И серые глаза за рекой, с которых я начну спрашивать.

Глава 14
«Каток»

За рощу они отомстили не сразу – отомстили страшно.

Умный враг, потеряв батальон в ловушке, не лезет в ловушку второй раз. Тёрнер и не полез. Он сделал то, что делает на его месте всякий, кому нельзя достать врага руками: перестал доставать руками. Над зоной встал каток – не операция, не прочёсывание, а ровное, тупое, ежедневное перемалывание земли, под которой, он знал теперь, мы живём. Артиллерия била по площадям без цели, по сетке, квадрат за квадратом, день за днём, просто чтобы ни один бугор не знал покоя. Самолёты приходили по расписанию, как на работу, и сыпали бомбы и напалм на всё, что хоть отдалённо походило на укрытие, – на рощи, на бугры, на брошенные деревни, на отдельные деревья. Всю зону объявили зоной свободного огня. Это означало простое: всё живое здесь теперь дичь, стреляй без спроса, жги без разбора, никого не считай.

Они превращали нашу землю в лунную. И в этом был выверенный, не раз обкатанный расчёт, который я, к своей злости, понимал до донышка: если не можешь отделить партизана от народа – убей народ, и партизан останется в пустыне, без воды, без еды, без рук. Тёрнер сушил море всерьёз. Раньше он спускал воду по деревне за раз; теперь спускал её со всей зоны разом. И море, моё море, в котором я плавал и из которого черпал бойцов, на этот раз начало мелеть по-настоящему.

Мы ушли глубже. Глубже было одно спасение. Верхние ярусы теперь обваливались от тяжёлых разрывов – те самые стрелковые лазы, из которых мы били батальон, складывались, погребая всё, что в них было. Жизнь сползла в нижние колена, в третий ярус, к воде, в духоту, где огонёк плошки задыхался и гас, где люди сидели в темноте неделями, не видя солнца, дыша по очереди, как ныряльщики. Малярия пошла гулять чаще – в этой сырости она косила тише и вернее любого напалма. Запас таял. Хины не было совсем. Раненых класть стало некуда – госпитальную камеру, где погибли Хоа и Зунг, я приказал замуровать вместе с теми, кого не успели вынести, и копать новую, дальше, ниже. Мы зарывались в глину от неба, как зарывается зверь, и земля принимала нас, и в духоте нижнего яруса мы выживали – но выживание это с каждым днём всё больше походило на медленное погребение заживо.

И всё-таки это было ещё не самое дно. Дно открывалось ниже, по одному человеку. Старуха-мать одного из бойцов, которую не успели увести, однажды ночью просто перестала дышать в углу третьего яруса – не от раны, а от темноты, от спёртого воздуха, от того, что старое сердце не выдерживает, когда сутками сидишь в глухом колене и не знаешь, ночь наверху или день. Её нашли сидя, лицом к стене, руки на коленях. Так и сидела, будто заснула. Двое детей из дальней деревни слегли в сырости горловой жабой, и лечить их было нечем, и они угасли тихо, как угасает плошка без жира.

Молодого бойца змея взяла в темноте – потревоженная бомбёжкой, она ушла вниз, к людям, к теплу, и легла в его свёрнутую циновку. Он сунул туда руку под утро. Меня позвали, когда нога уже шла вверх – от лодыжки к колену вздувалась чёрно-багровым, кожа лоснилась и трещала. Хины не было. Сыворотки не было. Был жгут, нож и моя память о том, как делают там, где есть чем. Я перетянул бедро выше колена, рассёк ему ранку крест-накрест, отсосал и сплюнул чёрное, ещё раз, ещё – то, что положено делать в первый час и что на третий уже не делают. Я знал, что поздно. Делал, потому что человек, у которого на глазах умирает другой, не может сидеть сложа руки, – а на меня смотрели те, кому ещё жить, и им надо было видеть, что командир дерётся за каждого до конца. Парень горел три дня. На третий, в бреду, он звал мать. Я сидел рядом и менял ему мокрую тряпку на лбу, и тряпка высыхала под ладонью быстрее, чем я успевал её намочить, и руки макали её, отжимали, клали на лоб, макали снова, сами по себе. Мать его лежала в земле уже год. Сказать ему это было нельзя – и я отвечал ему её голосом, тихо, по-вьетнамски, что я здесь, что я рядом, спи. Он затих к утру.

Так у нас появилась первая своя могила прямо в доме – глухая глиняная пробка в стене колена, за которой остались Хоа, Зунг и ещё пятеро невынесенных. Раскапывать я не велел: у живых не было сил хоронить как следует, а раскопанные тела в подземной жаре убили бы заразой и тех, кто ещё дышал. Все теперь ходили мимо этой пробки молча. И я ходил молча. И каждый раз, проходя, ловил спиной это место в стене: пробка тянула холодом сильнее остального колена, и плечо само обходило её подальше.

Я держал их. Это была теперь главная моя работа – не бить, бить было пока нечем и не по кому, а держать: не дать сойти с ума в темноте, не дать сломаться, не дать поверить, что всё зря. Я ходил по коленам, говорил с людьми, заставлял чистить оружие, которого не из чего было стрелять, заставлял рыть, штопать, считать, – потому что занятый делом держится, а без дела в темноте под катком ломаются за неделю. Шау держал стариков и баб. Бай держал шуткой тех, кого можно было держать шуткой. Май держала связь – тонкую ниточку наверх, к округу, по которой ещё доходили вести и уходили донесения. А я держал всё это вместе, и держал зубами, потому что знал: каток не вечен, у катка кончается горючее, кончаются снаряды, кончается терпение там, за океаном, – надо только пережить, пересидеть, перетерпеть. Кто дольше высидит в этой земле, тот и победил. Так сказал мне Шау в первый день. Теперь я повторял это им каждый день, его словами.

* * *

Тёрнер не ограничился катком. Каток был для зоны. А для меня у него нашлось отдельное.

Я понял это, когда мы потеряли связную группу – троих, ходивших по тропе на восток, к соседней ячейке. Тропа была глухая, дальняя, ею пользовались месяцами, и брали её осторожно. Их взяли всех троих, разом, чисто, без боя – на той самой тропе, в том самом месте, где сошлись бы и мы, иди мы там. Не засада сайгонцев. Засада умная. Поставленная тем, кто думает, как я.

Он изучал меня. Вот что это значило. Тёрнер, переживший рощу, не просто мстил зоне – он сел за меня, как садятся за шахматную партию: разбирал мои ходы, мои тропы, мой почерк, искал в нём закон и ставил на закон капканы. Он понял в роще то же, что я понял в первой нашей засаде: напротив сидит равный. Не крестьянин с трофейной винтовкой – равный, читающий поле так же, как он. И этот равный теперь охотился на меня лично, моими же методами, и это было опаснее всего катка.

Я сменил всё. За одну ночь. Тропы, время выходов, порядок, знаки – всё, что могло иметь закон, я сломал и собрал заново, наугад, без системы, потому что система – это то, что читает умный враг. Я стал ходить не как удобно, а как нелепо; не по расписанию, а по жребию; не там, где лучше, а там, где он не ждёт, потому что там, где лучше, он уже ждал. И всё равно мы теряли людей. Не пачками – поштучно, тут и там, тихо, на тропах, у схронов. Связной не вернулся к утру. Дозорного нашли в трёх шагах от лаза, лицом в палой листве, без единой раны на спине, – пуля вошла спереди, в упор, из того места, где засаду умел бы посадить я сам.

Однажды он почти достал меня самого.

Я шёл малой группой к реке, к старому выходу третьего яруса, проверить, цел ли он после бомбёжек. Шли ночью, не тропой, руслом. И у самого выхода что-то меня остановило – не разум, спина, та кожа на затылке, что не спит. Слишком тихо. Слишком удобно. Выход был цел, не завален, как нарочно оставлен целым посреди разбомблённой в труху округи – приманка, на которую партизан, измотанный катком, потянется, как на свет. Я залёг и пролежал час, не двигаясь, глядя на этот соблазнительный, уцелевший лаз, и за этот час разглядел их: двое, на той стороне русла, в тени, неподвижные, терпеливые, как я. Они ждали, когда я войду в лаз. Они хорошо ждали. Почти так же хорошо, как умею ждать я.

Мы ушли, не тронув их и не выдав, что заметили. Бить было нельзя – за этими двумя наверняка стояли другие, и весь этот уцелевший выход был один большой капкан, поставленный на меня тем, кто меня изучил. Я увёл группу назад, в нижнее колено, и всю дорогу думал об одном, холодно и почти с уважением: он близко. Он угадал, к какому выходу и когда я потянусь. Ещё немного – и он будет угадывать меня вернее, чем я сам.

* * *

В нижнем колене, отдышавшись, я достал его зажигалку. Откинул крышку большим пальцем – латунь щёлкнула в темноте, сухо и чисто, как затвор. Закрыл. Откинул снова. Кресало я не трогал: огня было нельзя, да и не за огнём я держал её. Палец сам нашёл рубчик колеса и гонял крышку туда-сюда, щёлк-щёлк, и я поймал себя на том, что считаю эти щелчки, как считал бы шаги охотника по ту сторону русла.

Партия пошла всерьёз. До рощи между нами была война партизана и карателя – я бил, он жёг, каждый своё. После рощи началась война двух равных, лично, на измор, и в этой войне у него пока было всё: небо, железо, каток, время, целая армия за спиной. А у меня – земля, терпение и знание того, чем всё кончится. Знание, которое в роще не уберегло Зунга и которое не убережёт и многих других, потому что оно про большое, а умирают от малого.

Пусть он близко. У меня было перед ним одно, чего он не мог ни выучить, ни предугадать: я знал, что он проиграет. Не я – он. Он играл, чтобы выиграть войну, и не знал, что война уже проиграна им, ещё не начавшись по-настоящему. И оттого я мог позволить себе терять фигуры, держать удар, уходить под свод и ждать.

Щёлк. Щёлк. Он был хорош, этот человек в панаме. Лучший враг, какого посылала мне любая из двух моих войн, – и оттого обыграть его стоило настоящего труда. За одно это я почти готов был сказать ему спасибо. Палец сбился, крышка щёлкнула не в такт.

Скоро придёт не каток. Скоро придёт большое – всей тушей, дивизией, сядет нам прямо на голову, на эти самые своды, к новому году. И тогда то, что я зову сейчас худшим, покажется лёгким временем.

Я зажал крышку, чтоб не щёлкала. Эту латунь я не выброшу. Сунул её в нагрудный карман, к самодельной карте зоны, застегнул клапан и пошёл будить Бая: до рассвета надо было успеть вывести людей на новый, ещё не хоженный лаз.

Глава 15
«Почти»

Предал нас не трус и не подлец. Предал сломавшийся, а это страшнее, потому что трусов и подлецов видно издали, а сломаться под катком может всякий.

Его звали Чыонг, он был из тех, кого привёл к нам напалм, из погорельцев, и месяц он воевал не хуже других. А потом каток сделал с ним то, что каток делает с теми, у кого тоньше становая жила: выел изнутри. Его взяли на тропе живым – раненого, в беспамятстве, – и Тёрнер, который теперь брал наших живыми нарочно, для этого, поработал с ним так, как умеют работать те, кому некуда спешить. Я не виню Чыонга. Я знаю, что делает с человеком умелый разговор в умелых руках; я сам учил когда-то и тому, как такой разговор вести, и тому, как его держать, и знаю, что держат его единицы, а ломаются почти все, и стыдиться тут нечего – это просто предел, у каждого свой. Чыонг свой предел нашёл. И отдал то, что знал: восточное колено, ближний вход, схрон у тройной развилки.

И всё же, не виня его, я уже знал холодной своей частью, что Чыонга придётся искать и убирать – не в наказание, а как убирают прорванную плотину, пока не хлынуло остальное. Сломанный однажды ломается снова, и второй раз отдаст уже не колено, а всех – имена, ходы, людей, до последнего. Грязная это была арифметика. Но другой на этой войне не водилось, и считать её приходилось мне, потому что больше было некому, а из жалости к одному сломавшемуся я не имел права хоронить полсотни целых.

Май принесла весть, что Чыонг пропал, на день позже, чем он пропал. День – это много. За день сломленный успевает рассказать всё.

– Уводи людей из восточного колена, – сказал я, едва сложив одно с другим. – Сейчас же. Всех, до последнего. Запас не брать, бросить запас. Берите людей.

Не успели мы вывести и половины.

* * *

Они пришли к восточному входу на рассвете – не лезть, а душить.

Лезть в тоннель после Чыонга они не стали: Чыонг, видно, рассказал и про колодцы-ловушки, и про бамбук на дне, и про то, как мы режем тех, кто суётся в лаз. Поэтому в лаз они не сунулись. Они поступили умнее и страшнее. Они стали нас выкуривать.

Сверху, в устье восточного входа, заработал мотор. Я узнал звук – компрессор, помпа, – и сердце у меня упало, потому что я знал, что будет. В лаз пошёл дым. Густой, жирный, химический дым, который они нагнетали помпой под свод, чтобы он растёкся по коленам и выдавил нас наверх, под стволы, или задушил внизу. А следом за дымом, я знал, пойдёт вода – они подтянут шланги от реки и зальют колена, утопят то, что не выкурили.

В восточном колене в этот час было пятнадцать человек. И я среди них.

Дым шёл низом, тяжёлый, стелющийся, и в свете гаснущих плошек было видно, как он наползает по полу серой рекой, как поднимается, занимая ярус снизу вверх. Люди закашлялись. Кто-то кинулся к ближнему лазу наверх – туда, где ждали стволы. Я перехватил его, свалил, рявкнул сквозь нарастающий кашель:

– Наверх нельзя! Там убьют! Вниз! Все вниз, в третий ярус, за водяной затвор!

Вот тут и спасла нас стариковская хитрость, та самая, которой подивился я в первый свой спуск, – водяные затворы. Колена ныряли вниз и выгибались вверх горлом бутылки, и дым, тяжёлый, как вода, не мог перевалить через это горло – оседал в нижней петле и вставал. Я гнал людей в третий ярус, через затворы, и за каждым затвором дым отставал, упирался в изгиб, не шёл дальше. Мы ныряли в эти глиняные горла, захлёбываясь, по пояс в застойной воде, таща тех, кто уже падал, и за нами оставался дым, бессильный перед простым коленом, которое слепой крот вырыл против слепого газа пятнадцать лет назад.

А следом пошла вода.

Они залили колена от реки – этого я и ждал, едва застучал мотор. Вода хлынула сверху, по лазам, и стала прибывать – быстро, чёрная, холодная. Водяные затворы, спасшие нас от дыма, теперь оборачивались против нас: вода вставала в тех же горлах, запирая ходы, и третий ярус, наше убежище, начал заполняться. Мы оказались в мешке – дым сзади, вода снизу, стволы наверху. Это Тёрнер. Это его рука, грамотная, безжалостная, всё просчитавшая: он не лез к нам, он закупоривал нас в нашей же норе и ждал, когда мы захлебнёмся или полезем наверх, на убой.

Почти получилось.

Я вёл их в темноте, по горло в прибывающей воде, на ощупь, по памяти Тхая и по своему счёту шагов, к единственному, что могло спасти, – к дальнему, аварийному выходу у самой реки, тому, что Шау показал мне в первый день: «на случай, если всё остальное завалят». Всё остальное заваливали и топили прямо сейчас. Вода дошла до груди, до горла. Кто-то не дотянул – захлебнулся в темноте, тихо, без крика, и я не смог обернуться, потому что обернуться значило погубить остальных. Я считал шаги и тянул живых, и вода поднималась быстрее, чем я шёл, и за десять шагов до выхода её стало по подбородок, и я уже думал, что просчитался, что выход тоже залит, что это конец, – и тут рука нащупала вверху, над водой, край аварийного лаза, сухой, спасительный край.

Мы вышли к реке – мокрые, выблеванные землёй, потерявшие в чёрной воде четверых из пятнадцати. Вышли в камыши, в ночь, под чужими звёздами, и я пересчитал тех, кто выполз за мной, и насчитал одиннадцать, и понял, что Тёрнер почти выиграл этот ход. Почти. На четверых почти.

* * *

Восточное колено мы потеряли. Залитое, выкуренное, преданное – оно стало мёртвым, и хоронить там было некого и нечего, вода всё взяла себе.

Я сидел в камышах у реки, в липкой холодной грязи, отплёвываясь чёрной жижей, которой наглотался в воде, и считал – шевелил губами, как над чётками. Одиннадцать выползших со мной лежали и сидели вокруг в высокой осоке, мокрые до нитки, измазанные глиной с головы до пят, и дышали тяжело, со всхлипом, отхаркивая ту же чёрную дрянь, и никто не говорил ни слова, потому что говорить было нечего и нечем. У одного, совсем молодого, зуб на зуб не попадал, и он зажал рот кулаком, чтоб не стучало; другой набирал в горсть чёрную воду и смотрел, как она течёт сквозь пальцы, и снова набирал, без цели, лишь бы заняты были руки. Над рекой стоял тот серый стылый час перед рассветом, когда тело отпускает, и тогда-то и подступает к горлу всё, что в бою держал на запоре.

Четверо утопших. Восточное колено с запасом. Чыонг, которого я не виню и которого всё равно придётся теперь искать и убирать: послать к нему Бая с одним, чтоб тихо, ножом, без шума и без слов. Тоннельная сеть, которую пятнадцать лет рыли как убежище, впервые показала мне свою изнанку: то, что защищает от неба, запирает под водой; тот же затвор, что отвёл от нас дым, запер над нами воду. Тёрнер догадался. И с каждым нашим мёртвым понимал нашу глину чуть лучше.

Я сбился. Четверо утопших – а до них кто? Я начал заново, с первого имени. Тхуан, который шёл за мной третьим и которого ещё на пятом ярусе я держал за ворот, чтоб не отстал, – а на десятом шаге уже не держал, потому что рука была занята другим, и я не услышал, когда он ушёл под воду, за плеском и за своим счётом. Старый Кан, рывший эти колена ещё при французах, знавший в них каждое горло и каждый затвор, – он-то и ушёл под воду молча, без крика, как уходят те, кто давно отвоевал своё и знает цену лишнему шуму. Двое мальчишек из погорельцев, которых привёл к нам тот же напалм, что и Чыонга, чьих имён я в этой темноте и спешке так и не успел затвердить, – один шёл в обрезанной не по росту американской куртке, подобранной на тропе, другой босой, сандалии потерял ещё на спуске, – и теперь не у кого было спросить, потому что спрашивать имя у живого можно, а у воды нельзя. Я начал в третий раз и снова не свёл: имена путались с числом, число не держалось. Этот счёт я вёл в голове всегда – шаги в темноте, пуговицы мёртвых, головы выходящих наверх, – вёл сам собой, поверх всего, как дышат, и ни разу за эту долгую осень он у меня не сбивался. А тут не сошёлся с третьего захода, и руки мои, разложенные на коленях, чтоб унять, мелко тряслись – и не от холодной воды.

Ни разу до этой ночи земля меня не подводила. Земля, на которую я молился с первого дня как на единственное наше преимущество, нынче повернулась ко мне другой стороной, и эту сторону нащупал умный враг и вывернул мне же навстречу: то, чем мы были сильны, во вражеских понявших руках убивало нас не хуже стволов. И всю эту осень я шёл на шаг впереди – знанием, ремеслом, землёй; а нынче Чыонга сломали раньше, чем я узнал, дым пустили раньше, чем я вывел людей, воду подали туда, где я считал себя в безопасности.

Я знал, что выстою. Это я знал так же твёрдо, как оба своих имени, и сомнения в этом во мне не было ни на волос. Но между этим знанием и чёрной водой, в которой остались четверо, лежала пропасть, и дна у неё я ещё не достал.

Над рекой светало. Где-то за спиной, в выкуренной, залитой норе, под чёрной водой остались те, кого я не довёл. А впереди, на том берегу, под сухим брезентом и охраной, просыпался человек, который этой ночью почти меня достал – и теперь знал, что достанет в следующий раз или через раз, надо только давить.

Я разложил пальцы на колене и свёл счёт ещё раз, медленно, заставляя руку держать. На этот раз он сошёлся: одиннадцать живых, четверо в воде. Светало быстро, и торчать одиннадцати мокрым людям в камышах у самой воды было нельзя – к утру тут пойдут вертушки досматривать берег. Я поднялся и пошёл к живым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю