Текст книги "Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Соавторы: Арсений Громов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
Глава 26
«База на голове»
Серое небо над полем ещё не отделилось от тёмной кромки дамб, когда они пришли – в тот самый час, что я обещал своим неделей раньше, и пришли не так, как приходили прежние: не цепью прочёсывания по тропе, не вертушкой-другой на одну деревню, чтобы пожечь и уйти к обеду, а всем своим железом разом, тяжело и навсегда, и от первого же гула, прокатившегося по земле над головой, кончилось старое и началось то, чего я ждал и боялся весь этот год.
Я лежал у самого устья вентшахты, в термитнике на краю бывшего рисового поля, и смотрел в дырочку не больше монеты, ту, что мы оставляли для глаза и воздуха. Сначала пришёл звук – низкий, многослойный, не похожий на знакомый посвист одиночного «Хьюи», а будто само небо завели мотором и пустили на малых оборотах. Потом небо потемнело. Они шли волнами, по дюжине, по полторы дюжины в волне, грузные, брюхатые, и от каждой волны рисовая вода в поле приседала ребристыми кругами и трава ложилась плашмя, как под ладонью. Я считал их – холодно, по привычке прежнего ремесла, не из азарта, а потому что число это надо было знать, и число выходило такое, какого здесь не садилось ни разу: не рейд, не налёт, не вылазка из Бьенхоа. Дивизия. Они привезли сюда целую дивизию и ставили её прямо мне на голову.
Машины садились на сухое, на стерню, поднимая бурые столбы пыли, и из их раскрытых брюх выливалась пехота – не пугливые сайгонцы, что жмутся к броне и палят в белый свет, а рослые, неторопливые, уверенные в своём железе люди, которые шли по нашей земле так, будто она уже была их. Я смотрел на них холодным глазом мастера и видел не врага вообще, не плакат, а работу: вот они растягиваются охранением, грамотно, секторами, прикрывая площадку; вот за первой волной идёт вторая, не с людьми, а с грузом – катушки колючей проволоки, мешки, ящики, длинные хоботы каких-то труб; вот садится тяжёлое – приземистые тупорылые машины, которых я тоже узнал по нутру, по той памяти, что ещё тлела во мне и подсказывала имя прежде, чем глаз разбирал очертания: бульдозеры. Они привезли бульдозеры. И там, где сейчас стояло жнивьё и горбились наши термитники с глазами вентшахт, через неделю встанет ровный, голый, выскобленный до глины плац, обнесённый проволокой, набитый людьми, генераторами и пушками, – лагерь, крепость, заноза в самом сердце зоны, которую мы держали полтора десятка лет от французов до них.
И всё это – над нами. В трёх метрах под брюхом первого севшего бульдозера лежал наш первый ярус с кухней Хоангкам, в пяти метрах шли переходы, в десяти, у воды, прятались госпиталь и склад. Они ставили базу на крыше нашего дома, не зная – пока ещё не зная, – что дом под ними обитаем.
Я не шевелился – этому я натаскивал и себя, и своих: лежи камнем до нужного мгновения. Нужное мгновение было не теперь. Теперь надо было только запоминать каждую мелочь, чтобы снести её вниз, в темноту, и выложить перед своими как есть, без утешения: сколько волн, какой груз, где встали вышки. Глаз в дырочку да память – больше у меня тут ничего. Я знал, что они придут. Я не знал, что это так похоже на то, как заколачивают крышку.
Над полем ещё садились волны, когда я тихо сполз вниз, в духоту, к своим.
* * *
Внизу меня уже ждали – сошлись в нижней совещательной камере, где толща над головой приглушала всё, кроме того гула, что теперь не смолкал и сочился сквозь свод, как сырость.
У стены, осев на пятки, в скудном свете коптилки катал за щекой бетель дядя Шау – медленно, ровно, и эта ровность выдавала старика крепче всякого слова: ровнее всего его челюсть работала, когда внутри было неровно. Бай примостился рядом, вертел в пальцах незажжённую самокрутку и за весь мой срок при нём впервые молчал. Май стояла у дальнего входа с неизменной связкой донесений в руке, тонкая, неподвижная, и платок её в полутьме сливался с тенью, так что видны были только холодные глаза. Товарищ Там расположился ближе к свету, чтобы видеть свою книжечку, послюнил огрызок карандаша и нацелился на меня тем цепким, всегда настороженным вниманием, каким подбирался к моему чужому знанию.
– Ну, – сказал Шау, не переставая жевать. – Говори, мальчик. Что наверху.
Я опустился напротив, спиной к холодной стене, и выложил им всё число, как нёс его в голове. Не дивизион – дивизия. Не рейд – гарнизон. Бульдозеры, проволока, пушки, тысячи людей, и ставят они это на нашей крыше, ровно над первым ярусом, над кухней, над тропой к колодцу.
В камере стало тихо, насколько тихо тут вообще могло стать под этим гулом. У Бая замерли пальцы.
– На голове, значит, – выговорил он не сразу и щёлкнул языком, но без обычной своей удали, глухо. – Сядут срать – нам в трубу натечёт.
Никто не засмеялся. Шутка упала в землю и осталась лежать.
– Это меняет всё, – сказал я ровно, тем будничным голосом, каким говорят о вещах, которых нельзя пугаться вслух. – Раньше они приходили и уходили. Теперь они отсюда не уйдут. Они будут жить над нами день и ночь: часовые, прожекторы, собаки, обходы по периметру. Колодец под проволокой. Тропы под огнём. Дым от кухни нельзя пустить даже ночью – учуют, засекут, накроют. Каждый выход наверх – теперь не выход, а вылазка во вражеский тыл, потому что тыл у них теперь здесь, у нас на темени.
– Ты говоришь так, – медленно произнёс Там, не отрываясь от книжечки, – будто видел это прежде. Будто знал, что придёт целая дивизия и встанет именно тут.
Вот оно. Я ждал укола и встретил его, не дрогнув. В прошлой жизни за такие слова от политрука сворачивали шеи – но в этой я уже выучил, что отвечать ему надо не умом, а землёй.
– Я говорил, что придёт большая сила, – и я повёл рукой вверх, на свод, откуда сочился гул. – Это слышно теперь и без меня, товарищ Там. А что именно сюда – так куда ж ещё. Мы у них как заноза под Сайгоном. Раньше выковыривали ногтем издали, не достали. Теперь сядут сверху и будут давить, пока не выдавят. На их месте я бы тоже сел сюда.
– На их месте, – повторил Там и что-то черкнул. Но желваки у него не заходили, и укол прошёл вскользь: правда была слишком очевидна, чтобы цепляться к тому, откуда я её знаю.
– Земля помнит французов, – сказал вдруг Шау, и все повернулись к нему. Он сплюнул бурую кашицу в угол и вытер губы тылом ладони. – При французах нас тоже обкладывали. Ставили посты, жгли, гнали из деревень. И мы рыли глубже, и сидели тише, и ждали. Кто дольше высидит в земле – того и земля. Они наверху, на ветру, на виду. Мы внизу, в темноте, дома. Это плохо, мальчик. Но это не конец. Это только новая зима.
Я смотрел на старика. Я знал, что они уйдут, – через годы, но уйдут. Он не знал. Он завёл челюсть на новый круг, ровно, как заводят часы на долгий завод, и эта ровность стоила больше всей моей справки из будущего.
– Глубже рыть некогда, – сказал я. – Они тут, сегодня. Делаем так. Кухню – гасим, переходим на холодный рис и сухое, пока не придумаю, как пустить дым в их же сторону, чтоб думали на свою солярку. Колодец под проволокой бросаем, берём воду из дальнего, у реки. Тропы наверх – все старые забыть, читать заново, под их часовых и прожекторы. И слушать. Месяц только слушать и смотреть, как они живут: где меняют караул, где спят крепче, куда складывают железо. Они нас не видят. Это пока единственное, что у нас есть. И это много.
Шау прикрыл глаза, принимая. Бай сунул так и не зажжённую самокрутку за ухо.
– Холодный рис, – буркнул он. – Любимое. Помрём – так хоть не от изжоги.
На этот раз в темноте кто-то всё же сипло выдохнул смешок. Свод над нами гудел американскими моторами, и под этот гул мы делили холод и темноту, по старой своей привычке, и темнота пока ещё была наша.
* * *
Ночью я вышел наверх – сам, не послав никого, потому что первую тропу под новым врагом командир читает своими ногами, а не чужими.
Я шёл дальним лазом, тем, что выводил в камыши у реки, далеко от их проволоки, и всё равно их присутствие давило сверху всю дорогу, через всю толщу глины. Раньше ночь над тоннелями была пустой и тихой, со своими цикадами, со своей луной. Теперь ночь гудела. Сквозь десять метров глины я слышал – не ухом, нутром, костями – ровное низкое дрожание их генераторов, тяжёлый перебой движков, лязг, который не смолкал и в три часа пополуночи. Они не спали. Они работали в три смены, и земля, моя крепость и укрытие, впервые передавала вниз чужую дрожь, как передаёт стена дрожь поезда.
Я выбрался в камыши и замер. Там, куда днём опускались волны вертушек, теперь стояло зарево – белое, мёртвое зарево их прожекторов, какого здесь не зажигалось отродясь. Оно било в низкие тучи и отражалось вниз, на поля, и при этом свете я разглядел то, чего боялся разглядеть: они уже опоясали свой плац проволокой, уже воткнули по углам вышки, и на ближней вышке медленно водил стволом часовой, и луч прожектора с неё лениво полз по жнивью – туда, сюда, туда, сюда, выедая темноту, в которой мы только и жили.
Я лёг и смотрел, как ползёт луч. Считал его ход. Туда – восемь ударов сердца. Назад – восемь. На дальнем краю он замирал чуть дольше: часовой засматривался на реку. В этой малой щели, в этих лишних двух-трёх ударах, и была теперь вся наша жизнь – в зазоре между концом одного взмаха луча и началом другого. Дома такую брешь закрыли бы датчиком, что не спит и не засматривается на воду. Здесь брешь оставлял живой усталый человек, и за это его можно было однажды убить, а пока – обойти.
Луч пополз обратно, и в его холодном крае, шагах в полутораста, я вдруг различил их – двоих. Парный дозор шёл по-за проволокой, вдоль периметра, неспешно, тяжёлым шагом сытых людей, и огонёк сигареты у одного то вспыхивал, то прятался в кулак. Я вжался в ил между корней и перестал дышать – медленно, без рывка, как давно научил это тело. Они прошли близко – я слышал их речь, ленивую, гортанную, не разбирая слов, слышал, как хрустит стерня под их большими ботинками, чуял табак, не наш, сладковатый, чужой до тошноты. Один сказал что-то, другой коротко хохотнул. Они меня не видели. Они шли по моей земле сытые, громкие, со светом за спиной, и не знали, что в трёх шагах от их ботинок, в иле, под слоем ряски и жижи, лежит и не дышит человек.
Я вжимался в грязь, пока дозор не растаял за поворотом проволоки, и запоминал всё, что снесу вниз. Зарево стояло над полем мёртвым нимбом. Кольцо сомкнулось – я чувствовал это всем телом, лёжа на дне собственной зоны, как на дне колодца, в который сверху заглядывает вражеский свет. Они сели нам на голову, и теперь каждый глоток воздуха наверху мы будем красть у них из-под луча.
Пусть. Я растёр озябшие чужие ноги в резиновых сандалиях, дождался, когда луч уйдёт в дальний край к реке, и на восьмом ударе сердца пополз обратно к лазу – в темноту, которая пока ещё была наша. Перед самым устьем задержался, набрал в горсть мокрой глины и замазал свежий след колена на берегу: завтра здесь пойдёт их собака.
Глава 27
«Жизнь под базой»
К февралю мы жили под их базой так, как живёт мышь под полом, по которому ходит сапог: слыша каждый шаг сверху и зная, что половицу однажды поднимут.
Они пришли с сухим сезоном, всей тушей, – про это я твердил своим ещё осенью, – пришли с танками, с бульдозерами, с этим их чудовищным умением мгновенно вспороть глину и встать на ней лагерем. Над тоннелями, над тем самым лоскутом, что наша ячейка держала с лета, теперь поднимался периметр: бульдозеры срезали кустарник и рощи в голую рыжую плешь, ровняли, обнажали, выжигали всякую тень, в которой мог укрыться человек, и по этой обнажённой плеши, по бывшим нашим полям и межам, вставали ряды колючки, мешки с песком, вышки. Грунт, который мы пятнадцать лет берегли, в который зарывались, как в мать, теперь утюжили американские гусеницы, и от каждого их прохода с глиняного свода над нами сыпалась труха, и трещины ползли по креплению там, где раньше держало намертво.
Под этим железным небом мы и жили. Двадцать с лишним человек на три тесных колена и две камеры, в духоте, в которой плошка гасла за ночь, выев весь воздух. Воду цедили по глотку: ближние колодцы оказались внутри их проволоки, и за каждой флягой связные ползли теперь полночи. Рис кончался. Его делили горстями, холодный, склизкий, и горсть эта раз от разу мельчала, и я, считавший когда-то секторы и дистанции, теперь считал зёрна, потому что зерно стало стоить дороже патрона. Малярия валила людей рядами: озноб тряс человека так, что зубы выбивали дробь по глине, а через час его жёг сухой жар, и хины не хватало, и мы поили больных горьким отваром из того, что приносила Май, и хоронили тех, кого отвар не держал, прямо в стенах нижнего яруса, замуровывая в нишах, потому что наверх с покойником было не выйти.
Дядя Шау примостился на корточках у входа в дальнюю камеру, тёмный и сухой, и был так тих, что его и за человека-то было не сразу взять. Двигались только руки. Беспалой левой он перебирал гранаты, проверял, и культяшки двух пальцев, отнятых ещё французами, ловко притирали капсюль.
– При французах нас тоже загоняли в землю, – обронил он, не поднимая глаз. – Сидели по горло в воде, ели корни. Они стоят наверху год, два. Земля стоит всегда. Терпение – оружие бедных, мальчик. У нас другого нет.
– Терпением сыт не будешь, дядя, – отозвался я, и в этом была правда тела: брюхо подвело и у меня. А про себя я прикидывал иное. Год они тут не простоят, если им не давать спать. Лагерь силён стенами наружу. А я сидел внутри его стен, под его плацем, под его сортирами, – и стены, обращённые против большой войны, против меня не значили ничего.
Бай скорчился рядом, длинный, нескладный, поджав колени к подбородку, и крутил пустую самокрутку – табака не было третий день. Щербатый рот его дёрнулся в ухмылке.
– Слыхали, какие они там сортиры себе роют? – Он мотнул головой вверх, в сторону потолка, откуда тянуло соляркой и их пищей. – С досками. Сидит американец на доске, штаны спустил, газету мнёт. А под ним, в трёх метрах, я сижу с трубой и думаю: вот бы тебе, родной, прямо туда – гостинец.
Кто-то в темноте хрипло засмеялся, и смех тут же оборвался кашлем. Я не смеялся, но и не оборвал его: злая эта шутка держала людей крепче приказа.
– Договоришь внизу. – Я придвинул к нему трубу носком сандалии. – Пригодится. Сегодня ночью.
У дальней стены кто-то завозился, задышал часто, со всхлипом. Подросток-связной из новеньких: вжался в угол и трясся не от малярии – свод над ним стонал под гусеницами, и до мальчишки доходило, куда он попал. Ещё немного – заголосил бы, а голос под базой стоит патрона. В бою я унял бы это просто, сунув человеку в руки работу; здесь работы не было, и мой холод мальчишку не брал.
Подобралась Май. Присела рядом, тронула его за плечо, присев так, чтобы заслонить от мальчишки стонущий свод, и тихо, как унимают зашедшегося в ночь ребёнка, заговорила про свою Анхо: как пускали по реке на праздник бумажные фонарики, как пахло жареным бататом с угла, где торговала мать. Не утешала – рассказывала. И мальчишку отпустило. Гасить страх одним голосом, одними людьми – этому я не выучился.
В дальнем углу, у плошки, сидел товарищ Там – очки на тонкой переносице ловили рыжий огонёк, на колене лежала раскрытая книжечка. Он писал. Он всегда писал, наш политрук: и про то, как ячейка держит линию под пятой захватчика, и про меня – про деревенского, который после контузии вдруг распоряжается с выучкой не по званию и не по роду, и которого он всё никак не мог разложить по своим тетрадным графам. Очки повернулись ко мне.
– Удар по периметру не согласован с округом, товарищ Тхай, – проговорил он ровно, книжно. – Линия партии велит беречь силы для большой войны, а не дразнить тигра у его логова. Если ты потеряешь людей в своей затее, отвечать перед округом буду я.
– Беречь силы, сидя под их сапогом, – это ждать, пока сапог опустится, товарищ Там. – Я не повысил голоса; со старшими по линии я давно научился возражать коротко и не спорить. – Они роют. Завтра пустят в норы газ и воду, как пускали в прошлую облаву. Кто не кусает первым, того едят. А округу доложишь, что ячейка нанесла урон врагу в его же логове. Такое в твою тетрадь ляжет ровнее, чем то, как нас выкурили молча.
Очки смотрели на меня долго. Потом опустились к книжечке. Он не дал согласия и не запретил – он, как всегда, оставил это висеть, чтобы записать после, смотря по тому, чем кончится. Я и не ждал иного. Согласие мне было не нужно. Нужны были Бай, его труба и колодец, что выходил наверх как раз там, где беспечная сила выставила боком к нам свой свежий, ещё не обжитый край.
* * *
Колодец вывел в воронку за вторым рядом колючки. Ночь. Безлунно.
Я шёл первым. За мной Бай с трубой. Третьим – Кыонг, мальчишка, с мешком.
Наверху всё было голое. Утрамбованное, мёртвое. Пахло соляркой.
Я выждал у края воронки. Считал.
Вышка слева. Прожектор водит вправо, влево. Ровно. Лениво.
Часовой ближе. Шагах в двадцати. Стоит у мешков с песком, спиной.
М-четырнадцать на плече стволом вниз. Огонёк сигареты у лица. Курит, дурак.
Прожектор ушёл влево. Я пошёл.
По-пластунски, на локтях, по рыхлой глине. Тихо. Нож в руке.
Десять шагов. Пять. Он переступил с ноги на ногу. Зевнул.
Я встал у него за спиной из самой земли.
Левой – за лоб, запрокинул. Правой – нож под кадык, поперёк, на себя.
Он не крикнул. Крикнуть нечем, когда перерезано горло.
Хлынуло чёрным, горячим, мне на кисть, на рукав. Он обмяк. Я придержал. Опустил тихо, чтоб не звякнуло железо.
Сигарета упала, зашипела в крови.
Бай уже полз ко мне. За ним – Кыонг.
– Палатки, – выдохнул я. – Ряд. Спят. Бай – крайнюю. В упор.
Он вскинул трубу на плечо. Поймал в прицел ближний горб палатки, шагах в тридцати, где спала беспечная, сытая, уверенная в своих стенах смерть.
Тяга.
Хвостом пламени труба плюнула назад, граната ушла вперёд, и палатка вспухла огнём.
Огонь выхватил всё. Разорванный брезент. Летящие доски. Человека без ноги, выброшенного из огня на колючку.
Внутри заорали. Не по команде – от боли, от ужаса, спросонья.
Я бил по тем, кто выскакивал. СКС, коротко, по два. Один сложился в проёме. Второй ткнулся лицом в песок.
Тот, что повис на колючке, ещё жил. Тянул руки. Где была нога – там хлестало, чернело, дымилось.
Кыонг швырнул из мешка две связки в соседние палатки. Глухо ухнуло. Брезент полетел клочьями.
Вышка проснулась. Прожектор метнулся к нам, поймал.
– Назад! – рявкнул я. – В колодец!
Сверху ударил пулемёт. Поздно.
Очередь прошла там, где мы лежали миг назад. Грунт выбросило фонтанчиками.
Мы катились в воронку, головой вперёд, в колодец, в спасительную тьму, в свою землю.
Кыонг охнул. Дёрнулся. Я схватил его за шиворот, сдёрнул вниз, на себя, в лаз.
Над нами по голой плеши хлестал свинец, выл металл, вставал тот самый огневой ад, которым они сильны.
А мы уже были под ним. В земле. Где их сила слепла.
* * *
Кыонгу зацепило плечо навылет – повезло мальчишке, кость не тронуло, – и, перевязав его в нижней камере, я отполз в свой угол и сел, вжавшись спиной в сырую стену, и тут малярия, дождавшись своего часа, взяла меня за горло.
Озноб пришёл первым – он всегда приходит первым. Сначала мелкая дрожь под лопатками, потом она разлилась, и вот уже всё тело колотило крупно, неудержимо, и зубы выстукивали по-дурацки чёткую дробь, и я кутался в мокрое тряпьё и не мог согреться в духоте, в которой другие задыхались от жары. Я знал, что за ознобом придёт жар, а за жаром – мутная, потная яма беспамятства на час или на два, и злился на это худое чужое тело, в которое меня вложили: голова моя работала холодно и ясно, считала, помнила, командовала, а тело двадцатилетнего крестьянина гнило подо мной от тропической дряни, как гнили тела вокруг, и поделать с этим я не мог ничего – только пережидать, стиснув зубы, пока трясёт, и снова вставать, когда отпустит.
В горячечной этой полудрёме я и нащупал то, чего боялся нащупать давно. Я полез памятью вперёд – за привычной своей опорой, за справкой, за тем спасительным знанием наперёд, ради которого, как мне когда-то думалось, меня и швырнули в эту войну. Я спрашивал у памяти, когда они выдохнутся и отойдут от Кути, какая операция станет следующей, как её назовут и куда двинут дивизию, – и память, прежде такая услужливая, не дала мне теперь ровным счётом ничего. Там, где раньше всплывали хоть очертания, хоть бледная тень формы будущего, теперь стояла глухая, ровная тьма, такая же непроглядная, как в заваленном тупике, куда не доходит ни искры света. Я помнил ещё только самое крупное, тот дальний костяк, до которого оставались годы: что война эта тянется долго и кончается нашим верхом, что однажды в большом городе у моря всё для них рухнет разом и непоправимо. А здесь, сейчас, под этой базой, в этом сыром феврале – ничего.
Рука сама пошла к карманам – туда, где у прежнего, цеплявшегося за справку человека лежала бы хоть выписка, хоть дата; воевал я давно уже не ею. Я провёл ладонью по горькой своей казне, по той, что носил у сердца и что прирастала с каждым новым мёртвым: холодная латунь зажигалки, отнятой когда-то у американца, с витиеватой гравировкой; затёртый медальон Зунга; тряпица от тётушки Хоа, что лечила и кормила нас в норах. Теперь к этому прибавится что-нибудь и от сегодняшнего часового, чьей кровью у меня и сейчас ещё стягивало кожу на тыльной стороне кисти, – пуговица с мундира или жетон с порванной цепочки, что-нибудь малое, чтоб не забыть лицо, которого я в темноте толком и не разглядел. Лица убитых держались во мне крепче всего прочего, словно одной этой работе нутро моё и не разучилось, что бы ни осыпалось вокруг. Сегодня их список вырос ещё на строку.
Озноб начал отпускать, передавая меня жару, когда из ближнего колена приползла Май. Тонкая, в платке, надвинутом низко, она подобралась вплотную и склонилась надо мной в тесноте, поставила скляницу с горьким отваром у самого моего плеча, тронула мне лоб тыльной стороной ладони – той рукой, на которой от запястья к локтю тянулся старый розовый рубец, выглаженный напалмом её родной деревни. Ладонь её, холодная и сухая, лежала у меня на лбу спокойно и уверенно, и от неё стало легче, и легче стало не от хины и не от горького отвара, а от самой этой руки.
– Жжёт, – сказала она. Не вопрос. Она не спрашивала, она знала. – Пей.
Я пил горькое, давясь. Война давно выжгла из неё всё лишнее, оставив только сухие точные руки да низко надвинутый платок, – а ладонь её так и лежала у меня на лбу, и она её не убирала. И, может, от жара, может, оттого, что держаться теперь стало не за что, кроме живого, я накрыл эту руку своей и подержал дольше, чем надо было для хины, и она руки не отняла, и не отодвинулась. Просто осталась рядом, пока я пил, и молчание двоих остылых людей грело сильнее отвара.
Потом она убрала ладонь и заговорила – тем же тоном, каким докладывают о потерях, и от слов её холод вернулся ко мне раньше озноба:
– Связные с трёх сторон доносят одно. Сгоняют народ из деревень в проволоку, в загоны. Жгут хижины. Зона теперь – свободного огня: всё, что движется снаружи, – цель. – Она помолчала. – Идут чистить. Теперь не выкуривать нас одних – другое. Идут поверху, деревня за деревней, и по тоннелям следом. Каратели. Скоро.
Я допил горькое до дна. Поставил скляницу. Жар уже подкатывал к вискам, мутил, но то, что она сказала, складывалось просто: кольцо, что они весь сухой сезон сжимали вокруг зоны, наконец сомкнулось, и теперь они войдут внутрь и пойдут по нам, по живому, по деревням и норам, выжигая. Без справки. Вслепую. Как все.
Я уперся ладонями в сырую стену и встал, пережидая, пока качнётся и отпустит темнота.
– Буди Шау, – сказал я. – И Бая. Решать будем, кого выводить, а кого оставить в норах.




























