Текст книги "Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Соавторы: Арсений Громов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Глава 30
«Со дна»
Когда каратели наконец ушли из зоны и над чёрным пепелищем встала та особенная тишина, какая остаётся только после большой и тщательной работы по выжиганию, я выбрался наверх – посмотреть, сколько нас осталось, – и долго стоял у выхода, сглатывая гарь, потому что смотреть было почти не на что.
Они шли по нашей земле три дня, деревня за деревней, нора за норой, ровно тем порядком, какой я сулил своим ещё зимой, – методично, без спешки, с той страшной размеренностью сытой силы, которая знает, что ей некуда торопиться и что выжечь зону можно хоть за неделю, хоть за месяц – она никуда не денется. Сверху, с вертушек, выжигали напалмом каждую рощу, в которой могла прятаться тень; следом по голому пеплу шла пехота и жгла то, что ещё стояло, и стреляла во всё, что двигалось, потому что зона теперь была свободного огня и всё живое в ней по их бумаге уже не считалось человеком. Деревни, которые пятнадцать лет кормили тоннели, в которых рожали, хоронили, прятали раненых и наш рис, превратились за три дня в ряды чёрных столбов на месте свай да в кислый, не выветривающийся запах горелого мяса и мокрой золы, который оседал на нёбе и не смывался слюной. То, что я когда-то называл про себя зоной нашего контроля, нашей крепостью, нашим домом, лежало теперь подо мной мёртвым, дочиста выскребленным, и я стоял на краю воронки и смотрел на это, и считал, и не мог досчитать до конца, потому что в той арифметике, которой меня учили две войны, не было графы для деревни, которой просто больше нет.
Из нашей ячейки, из тех двадцати с лишним человек, что держались под базой всю зиму, в живых осталось девять. Двое суток назад, когда они вошли в дальние колена газом и водой, как входили уже не раз, мы дрались в темноте за каждый поворот, и я выводил людей нижними ходами к реке, и кого-то выводил, а кого-то – нет, и теперь, наверху, в сером свете чужого утра, я перебирал в голове эти лица одно за другим и складывал в свою горькую казну, в ту, что носил у сердца и что прирастала с каждым новым мёртвым, и казна эта потяжелела за три дня так, что я физически ощущал её вес под рёбрами, как ощущают камень. Кыонг, мальчишка с простреленным когда-то плечом, который выжил в той вылазке, чтобы захлебнуться теперь в затопленном колене. Двое братьев из деревни, которых я сам ставил на фугасы и которые научились класть заряд не хуже меня. Старуха, варившая нам горький отвар от малярии. Я помнил всех. На своих мертвецов память держала намертво – единственное во мне, что держало намертво, – и сейчас она работала против меня, прокручивая лица, и я не гнал её, потому что гнать память о своих – последнее дело, и потому что больше у меня всё равно ничего не осталось: ни справки из будущего, что выгорела дотла ещё зимой, ни зоны, ни половины людей. Только ремесло в руках да эти лица.
Я сел на край воронки, спустив ноги в неё, в рыхлый тёплый пепел, ещё хранивший жар сгоревшего напалма, и ни в одной из прожитых мной жизней, ни в этой, ни в той, не было ещё такого, чтобы я не знал, что делать дальше. Не потому, что не видел ходов, – ходы я видел всегда, это была моя работа. А потому, что впервые до меня дошло нутром, а не из книги, до какого же дна меня доволокла эта война: вот выжженная земля, вот девять человек, вот железный лагерь над головой, который не сковырнуть, и вот я, знавший когда-то наперёд, чем всё кончится, и растерявший это знание по дороге, как растерял людей. Со дна было видно всё. И, сидя там, я поймал себя на том, что глаза уже сами шарят по железному лагерю над головой: сколько у них вышек по северной стене, и где они держат горючее, и в какую сторону по утрам тянет дым. Холодная моя половина, та, что осталась от двух войн, принималась за работу прежде, чем я успел ей это позволить.
* * *
Девятерых я собрал в уцелевшем колене третьего яруса, в самой глубокой камере, до которой не достал ни газ, ни вода.
Они сидели вдоль глиняных стен, в полутьме, при одной плошке, и молчали. Лица серые, ввалившиеся. У многих руки ещё дрожали – не от страха, страх давно выгорел, а от трёх суток без сна и почти без воды. У самого входа врос в глину плечом дядя Шау, не шевелясь, и впервые на моей памяти не жевал свой бетель. Беспалая его рука лежала на колене ладонью вверх, пустая, и эта пустая раскрытая ладонь сказала мне о том, как нам худо, больше, чем сказали бы любые слова.
– Я хоронил три такие зоны, – обронил он наконец, не поднимая глаз, тихо, чтобы слышали только ближние. – При французах. Думал – это дно. Это не дно, мальчик. Дно – это когда хоронить уже некому.
Бай скорчился рядом, подтянув колени к подбородку, длинный, нескладный, и не шутил. Это пугало сильнее сожжённых деревень – что Бай молчит. Он покрутил в пальцах пустую самокрутку, посмотрел на неё, сунул за ухо.
– Девять стволов, – сказал он, и в голосе его не было обычного чёрного огонька, была усталость. – Девять стволов, командир. Против дивизии. Считай сам.
– Я и считаю, – сказал я.
Они подняли на меня глаза. Все. И в этих глазах я прочитал то, чего боялся прочитать: они ждали, что я скажу уходить. Бросить выжженную зону, увести девятерых через реку, в дельту, к большим силам, раствориться, начать где-нибудь заново. Это был разумный ход. Это был единственный ход, какой подсказывала арифметика. И ровно поэтому я его не сделал.
Я смотрел на них – на этих девятерых, оставшихся от моей ячейки, – и видел не остатки разбитого отряда, а то, чего не видел никто из них, потому что они смотрели на себя глазами уцелевших, а я смотрел глазами того, кто их сделал. Эти девять человек умели то, чего полгода назад не умел тут никто. Они клали фугас полосами и встречали высадку минами на площадке. Они поднимались из лаза в спину и канали обратно прежде, чем по ним наводили ствол. Они дрались в темноте по слуху и не теряли головы под газом. Я учил их этому всю зиму, ночь за ночью, на крови и на горе, и вот они сидели передо мной – девять выученных, обстрелянных, злых до дна людей, девять инструментов, каждый из которых стоил взвода необученного мяса. Я растерял справку. Я растерял зону. Но я не растерял главного, того, ради чего, как я теперь понимал, меня вообще закинуло в эту войну: я не растерял умения делать из людей оружие. Это умение было при мне. Оно никуда не делось. И с ним девять стоили куда больше девяти.
– Уходить будем? – спросил из темноты молодой голос. Не с надеждой. Просто чтобы знать.
– Нет, – сказал я.
В дальнем углу шевельнулся товарищ Там. Очки его поймали огонёк плошки. Всю зиму он писал в свою книжечку про деревенского, что после контузии вдруг командует так, будто всю жизнь проносил петлицы, всю зиму держал меня под подозрением и линией партии. Сейчас книжечки у него в руках не было. Он потерял её где-то в затопленных коленах вместе с половиной своей уверенности, и оттого голос его прозвучал глуше обычного, без той книжной брони, за которой он привык прятаться.
– Округ велит отойти и сберечь силы, товарищ Тхай, – проговорил он. – После такого – отойти и сберечь. Это разумно. Это линия.
– Линия, товарищ Там, велела беречь силы и зимой, – отозвался я, не повышая голоса; со старшими по линии я давно научился возражать коротко. – Мы их берегли, сидели тихо, не дразнили тигра. И тигр всё равно пришёл и выжег зону дотла. Сбережёшь силы, отойдя, – потеряешь землю. А её, раз отдав, обратно берут только кровью, вдвое против той, что стоило не отдавать. Я эту цену знаю. Я её здесь уже платил.
Он молчал. Молчали все. И в этом молчании я чувствовал, как медленно, по человеку, к ним возвращается не надежда – на надежду они были уже не способны, – а нечто крепче надежды: воля старшего, который знает, что делать. Они три дня смотрели в дно. Им нужно было, чтобы кто-то поднял глаза от дна и сказал, куда идти. Я был этим кем-то. Другого у них не было.
– Слушайте меня, – сказал я, и придвинулся к плошке, чтобы все видели лицо. – Они нас за людей не считают. По их бумаге нас тут больше нет – зона зачищена, тоннели завалены, Чарли кончился. Они там, наверху, спят сегодня спокойно, как не спали всю зиму, потому что думают, что выскребли эту зону до дна. – Я обвёл их взглядом, медленно, одного за другим. – Вот на этом мы их и возьмём. Не уходить будем. Будем бить. Один раз, но так, чтобы эта ночь вошла в их сводки чёрной строкой, какой тут ещё не стояло.
* * *
Бить я задумал не вылазку. Вылазок мы делали за зиму довольно, и толку от них было – укус комара слону.
Я задумал удар, какого тут ещё не клали: не по периметру снаружи, как мы кусали всю зиму, а изнутри, из-под самой их базы, по тому, что они берегут пуще солдат, – по их технике, по складам, по тому железу, без которого вся их сила слепнет и встаёт. Лагерь они выстроили против большой войны, стенами наружу, вышками наружу, колючкой наружу. А я сидел под их плацем, под их парком машин, под их складами горючего, и все их стены, обращённые против дивизий, против меня не значили ровно ничего. Они утюжили наш грунт гусеницами полгода – и не понимали, дурни, что под их сапогом лежит наша земля, источенная нашими ходами, как старый сыр, и что войти в их крепость я могу не через ворота, а снизу, там, где они меня не ждут.
– Колодец у северного края выходит за их парк машин, – сказал я, чертя пальцем по утоптанному полу камеры. – Бай его знает, мы из него зимой кусали часового. Оттуда до их горючего – шагов сорок открытого пепелища. До танкового парка – сотня. Бочки с соляркой они держат в обваловке, рядами, у северной стены, я считал их с вышки ещё зимой. Подожжём горючее – займётся всё: парк, склады, что рядом. От такого пожара ночью их лагерь встанет на уши, и в этой суматохе мы и сделаем главное.
– А главное – это что? – тихо спросил Шау. За щекой у него опять ходил бетель, неспешно, и это значило, что старик ожил и слушает уже по-командирски – взвешивая, прикидывая, как ляжет дело.
– Главное – это танки, дядя. – Я ткнул пальцем в утоптанный пол, туда, где у меня лёг чертёж парка. – У них в парке стоят машины, которыми они утюжат наш грунт и валят наши рощи. Те самые. Бай с трубой подберётся под пожар, в дыму, и положит заряд не в борт, в борт мы трубой их не возьмём, – а под гусеницу, в каток, снизу, куда броня тоньше всего. Я покажу куда. Одну машину разворотим наверняка. Если повезёт – две. И пусть потом считают, как горстка мёртвых Чарли сожгла им парк и подорвала танки под носом у целой дивизии.
Слышно стало, как потрескивает фитиль в плошке да сочится где-то по глине вода. Я видел по лицам, как до них доходит. Это был не укус комара. Это был замах под дых, дерзкий до безумия, такой, за который, сорвись он, нас положат всех до единого, до последнего из девяти. И в то же время – я видел и это – в их глазах впервые за три дня загорелось что-то живое, тот злой огонёк, какой загорается у битого человека, когда ему вместо «беги» говорят «ударь».
– Положат нас, – сказал Бай. Но самокрутку он уже вынул из-за уха и сунул в щербатый рот, и это был хороший знак. – Положат всех девятерых, командир. Ты это понимаешь?
– Понимаю, – сказал я. – Поэтому пойдут не девять. Пойдут трое. Я, ты и ещё один, кого выберу. Остальные уводят раненых и всё, что осталось, за реку, к большим силам, нынче же ночью, не дожидаясь нас. Если мы не вернёмся – ячейка не кончится. Ячейка – это не мы трое. Это то, что мы в них вложили.
Я обвёл их всех последним взглядом. Девять серых лиц при одной плошке, под железным лагерем врага. Три дня назад их было больше вдвое. Через три дня, может, не останется и этих. Я прикидывал, кого взять третьим: кто потише, у кого руки уже не дрожат.
– Товарищ Там доложит округу, – сказал я, не глядя на политрука, – что ячейка не отошла битой, а нанесла врагу урон в его же логове. Такое в любую тетрадь ляжет ровнее, чем то, как нас тихо выкурили и закопали. – Я помолчал. – А теперь спать. Кто пойдёт со мной – отдыхать в первую голову. Работа будет ночью. Долгая.
Они расходились по углам молча, но это было уже другое молчание – не то, пустое, мёртвое, с каким сидели вначале, а тугое, рабочее, какое бывает перед делом. Шау задержался у выхода, посмотрел на меня долго своими тёмными глазами в морщинах и сказал тихо, чтобы слышал только я:
– Со дна оно так, мальчик. Со дна либо тонут, либо отталкиваются. – Он сплюнул красным в темноту. – Ты, я гляжу, оттолкнулся.
Отвечать было нечего, да он и не ждал ответа. Я сидел у догорающей плошки, и в холодной своей половине уже не считал мёртвых – мёртвых я отсчитал. Я считал сорок шагов голой земли до горючего, и тонкую броню над катком, и градусы ветра, что понесёт дым, и часы до рассвета. Я снова работал. А наверху, за колючкой, за стенами, обращёнными не в ту сторону, спал спокойно рослый человек со шрамом на подбородке и зажигалкой, отнятой мной у мёртвого, – спал, уверенный, что вычистил эту землю дотла. Он узнает это ночью.
Глава 31
«Сбор»
Считать своих после разгрома – работа хуже боя. В бою считаешь врага, и каждая цифра в радость. После – считаешь тех, кого недосчитался, и каждая пустая циновка бьёт сильнее пули.
Мы сошлись через три ночи после того, как каратели прокатились по зоне и схлынули, оставив за собой пожарища и пустые загоны. Сошлись не там, где жили под базой, – то колено пришлось бросить, его засыпало при выкуривании, – а дальше к реке, в старой камере второго яруса, которую дядя Шау помнил ещё с французской войны. Я пришёл первым, сел у входа, зажёг плошку и стал ждать, кто выйдет из темноты на этот скудный огонёк, и в ожидании этом было больше тревоги, чем в любой засаде, какую я ставил на врага.
Первым из темноты выбрался Шау, сел рядом, поджав беспалую руку под локоть, и долго молчал, перекатывая за щекой комок бетеля. Следом пришёл Бай – щербатый, серый, с трубой за спиной и без обычной своей ухмылки. Приползла Май с двумя девчонками-связными из дальней деревни, а за ними протиснулся Кыонг, у которого плечо ещё пряталось в грязной повязке, но держался он на ногах. Потом подтянулись ещё двое, потом трое, и каждый, выходя на свет, первым делом обводил глазами камеру – искал тех, кого надеялся увидеть живым. И у каждого огонёк плошки гас в глазах раньше, чем он садился: лица, которое искал, в камере не было.
– Девятнадцать, – сказал я наконец, тихо, в плошку. – Было сорок с лишним до сухого сезона. Девятнадцать.
– Двадцать, – поправил Шау. – Старый Туан выполз утром. Лежит, не дойдёт сюда. Но живой.
– Двадцать, – согласился я. Кто не вышел за три ночи – тот уже не выйдет. Я придвинул плошку ближе к Шау, чтобы старику было видно мои руки, и про недосчитанных больше не сказал ни слова.
Бай вытащил кисет – пустой, по привычке, – повертел и сунул обратно.
– Хорошо погуляли американцы, – сказал он глухо. – Деревню Анхо пожгли всю. Бенсук – в проволоку, под конвой. Стариков, что не шли, – прямо во дворах. – Он сплюнул. – Командир, нас осталось на один хороший зубок. Они нас доедают.
– Доедают того, кто сидит и ждёт, пока доедят, – отозвался я. – Раздай, что есть. Считать будем сытыми, не голодными.
Делили рис – по горсти на двоих, холодный, склизкий, завёрнутый в лист, – и Май разлила по кругу мутную воду из бамбукового колена, ту, за которой её девчонки ползали полночи мимо вражеских вышек. Я смотрел, как они едят – медленно, растягивая каждое зерно, как едят те, кто не знает, будет ли завтра, – и считал уже не людей, а то, что из этих людей можно было сложить: сколько целых стволов, сколько тех, кто умеет, и сколько тех, кого надо поднимать с самого низа, с того, как держать оружие. А поверх этого, не вслух, уже ложилась чёрной краской схема базы наверху – где у неё мягкое подбрюшье и куда я поведу этих, когда они будут готовы.
– Товарищ Там? – спросил я Шау вполголоса.
– Ушёл к округу с донесением. Через болото. – Шау поскрёб культёй у виска. – Сказал, вернётся с приказом. Может, и вернётся. Может, округ его и оставит при себе – грамотный, такие в тылу нужнее.
Я подвинул ногтем фитиль в плошке. Без политрука над душой дышалось легче – простая мысль, и прятать её от себя было незачем. Делить горсти и поднимать из праха ячейку я сумею и без его тетради. А отвечать за то, что задумал, мне всё равно придётся самому, перед своими, не перед Ханоем.
– Ешьте, – сказал я громче, всем. – И спать. Завтра не отдыхаем. Завтра начинаем сначала.
Кто-то в темноте хмыкнул – горько, без веселья. Сначала. Их доедали, а командир говорил «сначала».
* * *
Назавтра в старую камеру потянулись чужие.
Зона ненавидела базу так, как ненавидят только то, что село тебе на грудь и дышит в лицо соляркой, и эта ненависть, ровная и густая, как ил на дне канала, гнала ко мне людей вернее всякого набора, вернее любого политрукова слова о линии и долге. Шли те, у кого американцы и их сайгонские псы отняли в эти недели последнее, – а отняли у многих, потому что зона свободного огня не разбирает, кто партизан, а кто просто пахал свой клочок у самой проволоки. Шёл парень из Бенсука, у которого мать загнали в загон, а отца положили во дворе за то, что не встал, когда велели встать; шёл другой, постарше, чьи буйволы сгорели в подожжённой соломе вместе с хлевом и годовым трудом; шла девчонка лет шестнадцати с лицом, на котором уже не осталось ничего детского, и про неё Май сказала мне только одно короткое слово и отвернулась к своему шнурку с донесениями прежде, чем я успел переспросить. Они приходили ночами, поодиночке и по двое, голодные, оборванные, со страшными сухими глазами, в которых стояло то самое, что когда-то стояло в глазах Зунга, – и я узнавал это с одного взгляда, потому что сам ходил с таким.
Я их не агитировал. В той, прежней моей войне я насмотрелся, как вербуют пацанов красивым словом, и знал цену такому набору: красивое слово выгорает в первом же бою, и остаётся напуганный мальчишка с незнакомым оружием, который завалит и себя, и тех, кто рядом. Я делал иначе. Я сажал пришедшего у плошки, давал горсть риса и спрашивал ровно три вещи: что он умеет руками, кого потерял и готов ли лезть под землю, в тесноту и темноту, откуда наверх выходит не всякий. По тому, как человек отвечал на второй вопрос, я понимал, надолго ли его хватит; по тому, как на третий, – гожусь ли я ему в командиры или он сбежит при первом обвале. Тех, в ком чуял надлом, – тихий, неприметный, но верный надлом, который вскроется в самый неподходящий час, – я отсылал к связным, в деревню, носить рис и вести, и это тоже была война, нужная война, только не моя. А тех, в ком под горем лежала злость – холодная, тяжёлая, та, что не вспыхивает, а тлеет годами, – тех я оставлял себе.
Шау смотрел, как я их перебираю, и однажды вечером сказал, понизив голос:
– При французах брали всех, кто придёт. Рук не хватало.
– При французах французов было меньше, – ответил я. – И они не утюжили поля гусеницами. Мне не нужны руки, дядя. Мне нужны те, кто не дрогнет в норе, когда туда полезет американец с фонарём и ножом. Дрогнет один – и нору вскроют, и положат всех. Лучше десять надёжных, чем сорок сырых.
Он подумал над этим и больше не возражал. Он рыл эту землю с сорок восьмого, хоронил в ней друзей и врагов, и довод, что нора не прощает труса, ложился ему на самое нутро.
К концу той недели у меня под рукой набралось тридцать с небольшим. Меньше, чем было до катка, – но это уже не были перепуганные остатки разгромленной ячейки. Это было то, из чего я умел делать оружие: горе, злость и время. Горя у них хватало на десятерых. Злости – на сотню. Время мне теперь предстояло выкроить самому, у врага из-под носа, и в нём, во времени, была вся загвоздка, потому что американец наверху не собирался ждать, пока я выучу своих.
* * *
Времени на это у меня было в обрез, и я гнал, не давая ни им, ни себе передышки: бьёшь, пока горячо, и торопишься, пока не остыло до хрупкости.
Зелёные, пока их не разогнали по делу, грелись на солнце у входа в нору и хвастали – как все мальчишки, дорвавшиеся до оружия. Один божился, что снял американца ещё до того, как прибился к нам: подстерёг у дороги, уложил с одного выстрела. Кто завидовал, кто подначивал – «а голову-то принёс?», – пока Бай, не вынимая травинки изо рта, не спросил лениво, из какой же винтовки тот палил, если на всю их деревню была одна дедова берданка, да и та без бойка. Враль побагровел, по кругу пошёл хохот – беззлобный, голодный смех людей, которым давно не над чем было смеяться. Я слушал вполуха: этот – ветер, наврёт и в бою; а вон тот, что молчал и чистил трофейный штык, – этого посмотреть ближе.
Я разделил их по ремеслу, не по деревням и не по приязни. Бая поставил на минно-взрывное – у него рука и злой глаз, и пятерых самых толковых я отдал ему под начало учить фугасу из неразорвавшихся бомб, растяжке, ложному заряду. Май забрала разведку и связь: её девчонки знали тропы, колодцы, кто в какой деревне дышит на нашу сторону, а кто косится к сайгонцам, – и из этого Май плела сеть глаз вокруг базы, тоньше и надёжнее любой проволоки. Шау взял молодых, самых зелёных, и учил их норе – как дышать в тесноте, как не шуметь, как замирать, когда сверху шарит фонарь. А самых крепких, тех восьмерых, в ком злость легла ровнее всего, я взял себе. Этих я готовил под нору. Под то, что придёт за нами вниз.
Потому что вниз они уже лезли. С зимы, с тех пор как база встала на голову, американец понял, что молча выкурить нас не выходит, и начал слать в лазы своих – отборных, малорослых, с фонарём, ножом и пистолетом, обученных не бояться темноты и тесноты. Тоннельные охотники. Крысы – так их звали и мы, и они сами себя, без обиды, даже с гордостью. В норе они были страшнее всей дивизии наверху, потому что в норе обрывалось наше единственное преимущество: под землёй мощь, число и небо не значили ничего – всё решали нож, выдержка и знание каждого колена наизусть. И вот тут-то, в этой тесной кишке, где сходились двое и выходил один, я и был дома. Тут я знал работу лучше всех на свете. Оставалось научить ей восьмерых.
– Запоминайте, – говорил я им в темноте, на третьем ярусе, где мы отрабатывали. – Он идёт с фонарём. Свет – это вы видите его, а он вас нет. Свет слепит того, кто его держит. Не лезьте на свет. Пропустите мимо. Бейте, когда пройдёт, – сзади, в шею, ножом, без выстрела. Выстрел в норе глушит тебя самого, и он зовёт остальных. Нож не зовёт никого.
Я ставил им ловушки в учебных коленах: водяной затвор, ложный тупик, лаз, который сужается так, что взрослый американец застревает плечами, а наш малорослый проходит. Я заставлял их сидеть в кромешной тьме по часу, не шевелясь, дыша через раз, пока тело не переставало просить света. Двое не выдержали – этих я перевёл наверх, к Шау, без укора. Шестеро выдержали. Шестеро понемногу переставали бояться темноты – и начинали в ней работать.
А ночами, отпустив их спать, я сидел с Май над её сетью и собирал в кулак то, ради чего всё затевал. Я не хотел просто резать крыс по одной в норе – это размен, а в размене побеждает тот, у кого больше людей, и значит, не я. Я хотел западню. Один тоннель – нарочно «найденный», нарочно поддавшийся, с выходами, которые я знал и которых не знали они; ход, который втянет в себя охотников целиком, как роща втянула когда-то батальон, и захлопнется. А следом за охотниками, на запах, на крупную дичь, в этот лаз спустится тот, кто их шлёт. Тот, кто меня ищет с лета и кого я жду не меньше, чем он меня. Серые глаза. Шрам на подбородке. Латунь его зажигалки и сейчас холодила мне грудь рядом с медальоном Зунга.
– Он сам полезет, – сказала Май, не спрашивая, утверждая, глядя в свою выложенную камешками схему. – Когда решит, что взял тебя за горло.
– Полезет, – согласился я. – Гордый. Думает, что он тут лучший охотник. – Я тронул камешек, что лежал у входа в ложный тоннель. – Пусть думает. Гордость – она ведёт человека вниз вернее любой тропы.
* * *
Проверить выучку я решил малой кровью. На дозоре.
Май донесла: каждую третью ночь от базы к разрушенной Анхо ходит малый патруль. Четверо. Тропа одна.
Лучшего, чтобы обкатать новичков, не придумать. Не штурм. Укус.
Взял четверых из своих шести. Кыонга – пятым, проводником. Бая оставил при базе. Эту работу делаем ножом.
Залегли затемно. Я развёл их по канаве по одному, по затверженному порядку. Каждому – сектор и дистанция. Не дышать.
Луны не было. Сыро. С выжженных полей тянуло палёным.
Они пришли поздно, под самое утро. Шли гуськом, грамотно, с разрывом.
Передний поравнялся с дальним нашим. Замыкающий – со мной.
Я встал из канавы у него за спиной.
Левой за лоб, правой нож под кадык, на себя.
Хлынуло горячим на кисть. Он обмяк беззвучно.
Слева взяли второго – чисто, мой парень из Бенсука, ни звука, ни промаха.
Третий учуял неладное, дёрнул стволом.
Поздно. Кыонг прыгнул сбоку, сбил его, двое навалились сверху.
Передний обернулся, вскинул винтовку на звук.
Я метнул нож. Вошло в горло по самую рукоять.
Он сел в грязь, захрипел, выронил М-четырнадцать.
Четверо. Тихо. Ни одного выстрела.
Парень из Бенсука стоял над своим, и его трясло – не от страха, от того, что отпустило. Первый. Я положил ему руку на плечо.
– Дыши, – сказал я. – Собери стволы. Уходим.
Сняли четыре винтовки, подсумки, две гранаты, фонарь. Фонарь – главное. С ним мои крысы выйдут на ихних крыс как свои.
Тела стащили в воронку, закидали. К рассвету патруль просто не вернётся. Пусть гадают.
Уходили вниз той же канавой, тем же колодцем. Вражья кровь стыла у меня на руке знакомой коркой. И такая же корка сохла теперь на руках парня из Бенсука – он шёл за мной, тёр ладонь о штанину и тёр, и не мог оттереть, и я не стал ему говорить, что не оттирается.
В камере нас ждал Шау с плошкой. Оглядел четыре трофейных ствола, фонарь, целых людей. Что-то дрогнуло в старом лице.
– Считал, кого выводить, кого в землю, – обронил он. – А вышло – собрал.
Я опустил оружие на глиняный пол. Четыре ствола легли к тем, что были.
Шесть выученных под нору. Сеть Май вокруг базы. Бай на фугасах. Тридцать с лишним злых рук. И ложный тоннель, в котором уже ждала врага захлопнутая темнота.
– Собрал, – сказал я. – Теперь пусть приходят за нами вниз. Мы готовы их встретить.




























