412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ) » Текст книги (страница 5)
Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ)
  • Текст добавлен: 1 июля 2026, 20:17

Текст книги "Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ)"


Автор книги: Роман Тард


Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)

Глава 10
«Напалм»

Деревню Кхо они сожгли через неделю после высадки, и сожгли не сгоряча, а с умыслом – это я понял сразу, едва над ней потянулся знакомый жирный дым.

Тёрнер не нашёл нас под землёй. Он искал – прочёсывал, садился с неба, лез в рощи, – и не находил, потому что искать дырку в земле, когда земля вся в дырках, дело пустое. И тогда он сделал то, что на его месте сделал бы всякий умный каратель, упёршийся в пустоту: перестал искать рыбу и взялся за воду. Не можешь поймать партизана – выжги рисовые поля и деревни, которыми он кормится. Убери воду – и рыба сама задохнётся на песке. Старая, как сами войны, наука; я знал её с другой стороны, я сам когда-то, в другой жизни, читал про неё в умных наставлениях, где она называлась сухими, чистыми словами про «лишение базы». Здесь у неё не было чистых слов. Здесь у неё был вид деревни Кхо.

Я пошёл туда с Май и Баем. Помогать было уже некому; мы шли смотреть и считать. Брать Май я не хотел: Кхо стояла в трёх километрах от её Анхо, тем же кустом деревень, и в Кхо у неё была родня – двоюродная сестра с детьми. Но Май пошла. Она вообще всегда шла туда, где было хуже всего, словно проверяла на прочность то выжженное, что осталось у неё внутри. Я только сунул ей пустой мешок под трофеи и отвернулся: каждый лечит своё по-своему, а у нас обоих лекарство было одно – смотреть и запоминать.

Кхо горела ровно и сыто, как горит то, что облили правильно. Напалм не разбрасывает огонь, как бомба, – он кладёт его одеялом, и под этим одеялом всё спекается разом: и бамбук, и циновки, и буйвол в загоне, и человек. Мы вошли в неё, когда пламя уже опадало, и шли по чёрной, хрусткой, ещё дышащей жаром улице, и я считал.

Я считал так, как выучился за эти недели, – насухо, без рук, без горла. Пахло горелым тростником, жжёной соляркой и под ними, тяжелее всего, тем сладким, мясным, от чего к горлу подкатывает у всякого, кто слышал его впервые; я слышал не впервые и дышал через раз, ртом, как привык дышать над падалью. Вот двор, и в нём чёрный остов, и не сразу поймёшь, что это была свинья, пока не увидишь обугленный пятачок. Вот колодец, и у колодца – те, кто бежал к воде, потому что горящему человеку кажется, что вода спасёт, а вода не спасает, напалм горит и в воде. Их было четверо у колодца, и они так и лежали, дотянувшись, спёкшись в одну чёрную гроздь, и меньшая фигурка в этой грозди была совсем маленькой, с кулачок головы. Вот порог дома, и на пороге – женщина, и она не сгорела дотла, ей досталось краем, и оттого было хуже: огонь снял с неё кожу с одного бока, как снимают кожуру, и под кожурой было красное и белое, и она была ещё тёплая, и мух на ней ещё не было, мухи не успели.

Май остановилась у одного из остовов. Долго стояла. Я не подошёл – есть вещи, к которым не подходят. Потом она нагнулась, подняла из пепла что-то маленькое, оплавленное, – детский браслетик, дешёвое олово, какие надевают младенцам от злых духов, – зажала в кулаке и пошла дальше. Я остался смотреть ей в спину. Лица она мне так и не показала. Но спина говорила за неё: по тому, как прямо Май шла через этот ад, не убыстряя и не замедляя шаг, эта прямая спина была страшнее любого крика.

Я стоял посреди сожжённой деревни Кхо и не торопясь обходил её всю, двор за двором, потому что спешка в таком деле – неуважение к мёртвым. Четверо у колодца. Женщина на пороге. Сестра Май с детьми, которых мы так и не нашли, потому что от них, должно быть, не осталось и остовов. И ещё, и ещё. Многое из той, прежней головы уже выцветало, истиралось, как стёртая справка, – а это держалось намертво, не выцветая. Мёртвых я не забывал. Только их и не забывал по-настоящему.

* * *

– Это он, – сказал я Баю, когда мы выбрались из Кхо и залегли передохнуть в бамбуке. – Тот, в панаме. Это его работа.

Бай вертел в щербатом рту незажжённую самокрутку, гонял её из угла в угол и не закуривал – рядом с гарью Кхо даже ему не курилось.

– Лётчики жгли, – сказал он наконец. – Самолёты. При чём тут он.

– Лётчики бросают, куда укажут. А указал он. – Я был уверен в этом так, будто стоял у Тёрнера за плечом, когда он водил карандашом по карте. – Он не дурак. Он сообразил: нас под землёй не достать. И решил достать иначе – отнять у нас деревни. Чтоб нам некуда было прийти, нечего есть, не у кого спать. Чтоб народ, боясь такого, гнал нас от себя. Это не злость, Бай. Это расчёт. Холодный, как у меня.

Бай сплюнул, длинно, зло.

– Умный, значит, гад.

– Умный, – согласился я. – Оттого и опасный. Дурак бы просто жёг. А этот жжёт с целью. – Я помолчал, глядя на дальний дым над Кхо. – Только в одном он, при всём уме, ошибается. И эта ошибка его и погубит.

Я знал, в чём ошибка. Я знал это не догадкой – знал наперёд, всей памятью о том, чем кончится эта война и почему. Тёрнер думал, что, выжигая воду, осушит море. А выходило наоборот. Каждая сожжённая Кхо не отнимала у нас людей – она гнала их к нам. Тот, у кого напалм отнял дом, семью, рисовое поле, переставал бояться: отнимать у него было уже нечего; а человек, которому нечего терять и есть за что мстить, – это и есть лучший на свете партизан, готовый, обозлённый, бесплатный. И было в этом что-то почти смешное, если бы рядом не лежала спёкшаяся в гроздь семья у колодца.

– Уйдут к нам, – сказал я вслух, скорее себе. – Те, кто из Кхо уцелел, – придут. И из соседних деревень придут, когда узнают. Он нам сейчас приведёт пополнение, какого мы сами за год не сманили бы.

И они пришли. Не сразу – через день, через два, поодиночке и семьями, потерянные, обугленные горем, с тем мёртвым спокойствием в глазах, которое я опознавал теперь с одного взгляда, потому что носил такое же. Парни, потерявшие родителей. Мужики, потерявшие детей. Девки, потерявшие всё. Они приходили в тоннели, и Там записывал их в свою книжечку, и впервые с того дня, как нас свела зона, в его взгляде на меня не было подозрения – была общая с ним, на двоих, тяжёлая правота. Я брал их, и кормил тем, что было, и начинал учить – тех, кто годился, – а тех, кто не годился в бойцы, ставил на тропы, в связь, в норы. Ячейка пухла. За одну сожжённую деревню я получил больше рук, чем за все свои засады.

Пришёл и мальчишка из Кхо – лет пятнадцати, по имени Зунг, тот самый возраст, в каком был бы я, будь я и вправду Тхаем. Он не плакал и почти не говорил; у него в Кхо остались под напалмом мать, две сестры и дед, а сам он уцелел случайно – был в поле за буйволом. Он сел у входа в лаз и сказал только: «Дайте оружие». Не «возьмите меня», не «отомстите» – «дайте оружие», коротко, по-взрослому, и в глазах его стояла та самая сухая, выжженная пустота, что и у Май, и у меня. Я отдал ему карабин Кьема, тот самый, что старик не хотел выпускать и мёртвым. Зунг взял его обеими руками, прикинул на вес, нашёл затвор, передёрнул. Руки знали, что делать, хоть он, верно, и не держал оружия прежде. Пусть стреляет. У того, у кого всё отняли, рука не дрожит никогда.

Там вписывал их в книжечку, имя за именем, слюнявя химический карандаш, и от карандаша губы у него были в лиловых разводах. Я смотрел через его плечо и запоминал каждое имя отдельно от его списка.

* * *

Ночью, один, я достал его зажигалку.

Я делал так иногда – доставал её, тяжёлую, латунную, чужую, перекатывал в ладони и думал о нём. Это было не сентиментальностью – сентиментальности во мне не осталось, как не осталось её в Май. Это было работой. Чтобы убить умного врага, надо его понять; чтобы понять – надо влезть в его шкуру, в его голову, поглядеть на войну его серыми, как мне сказали, глазами. И, грея его зиппо в кулаке при свете плошки, я лез в Тёрнера и видел оттуда то, что видел он.

Он видел дикарей. Он видел дурную, влажную, малярийную дельту, набитую людьми, которые не хотят того счастья, что он им принёс из-за океана, и прячутся в норах, как крысы, и режут его сытых, чистых парней грязными серпами. Он видел работу – тяжёлую, грязную, неблагодарную работу по наведению порядка, и делал её, как умел, профессионально и без ненависти, и напалм для него был просто инструментом, как для меня – фугас. Он не был злодеем. В том-то и беда, в том-то и весь ужас, что он не был злодеем. Он был такой же, как я, – холодный мастер своего дела, делающий своё дело хорошо. Только дело его было – жечь мою землю, а моё – гнать его с неё. И оттого между нами не могло быть ни мира, ни пощады, ни даже той ненависти, что бывает между чужими. Между нами было хуже: узнавание. Два сапога одной пары, надетые на разные ноги, идущие навстречу, чтобы растоптать друг друга.

Я знал, что положу его. Не теперь – теперь он сильнее, за ним небо и железо. А пока – брал из его огня людей, учил их и ждал. Терпение бедных. Самое страшное оружие на свете, потому что его нельзя ни купить, ни сжечь.

Я крутнул колёсико. Огонёк вспыхнул – ровный, чистый, американский, надёжный, как всё, что они делают. Я поднёс к нему лоскут бумаги – список новых, тех, кого привёл мне его напалм, – и хотел было сжечь, как сжигают всё лишнее. И не сжёг. Спрятал. Пусть лежит. Пусть растёт. Это была теперь моя бухгалтерия, и я вёл её аккуратно, в двух колонках: что он у меня отнял и что он мне, не желая, дал. Колонки росли обе, и я знал, что однажды подведу итог, и итог будет в мою пользу, потому что отнятое забывается, а долги – нет.

Я погасил зажигалку. Латунь остыла в ладони. Где-то над нами, в выжженной чёрной ночи, за колючкой, на сухих простынях, спал человек, веривший, что выигрывает. А наутро мне было учить семнадцать новых, и я ещё с вечера отложил у входа семнадцать заострённых бамбуковых кольев – с них начинают все, у кого нет другого. Зунг проснулся раньше меня и уже сидел над своим карабином, разобрав затвор на тряпке.

Глава 11
«Учитель»

Учить я умел лучше, чем убивать, – и это была правда, в которой я не признавался даже себе, пока не встал перед строем выжженных горем людей и не начал делать то, ради чего, выходит, меня и положили в эту землю.

В той, прошлой жизни меня держали не за то, что я хорошо убиваю, – убивать хорошо умеют многие, – а за то, что я умел вложить это умение в чужие руки, в десятки чужих рук, и сделать из глины, из необученного, испуганного мяса то, что стоит в бою и не бежит. Оно остаётся, когда сам уже не можешь поднять автомат: я положу пятерых, а пятеро, которых я выучил, положат сотню, и в этом вся арифметика большой войны, которую сытые штабы с их вертолётами так и не выучили до конца. Тёрнер пригнал мне учеников – три десятка обозлённых, готовых, которым некуда было идти и нечего терять. Грех было не воспользоваться.

Учил я не в норе и не лекциями – лекций я не терплю, от лекций мухи дохнут, а живые забывают. Учил в поле, в воде, в грязи, телом, повтором, до отупения, до того, чтоб руки делали сами, без головы, потому что в бою голова занята другим. Лечь и не шевельнуться три часа под солнцем, когда жжёт, когда жалит, когда ползёт по тебе сороконожка, – и не дрогнуть, потому что дрогнешь в засаде раз, и больше тебе дрогнуть не дадут. Разобрать и собрать затвор с завязанными глазами. Заложить заряд так, чтоб взрыв пошёл вдоль, а не вверх. Уйти под землю за десять ударов сердца и не выдать лаз. И главное, то, что я вбивал в них злее всего, мокрых, измотанных, ненавидящих меня в эти часы лютее, чем американца: не геройствуй. Не лезь грудью. Укуси – и в землю. Живой партизан, ужаливший десять раз, стоит десяти мёртвых героев, ужаливших по разу. Терпение, говорил я им. Ваша сила не в смелости, смелых у них тоже хватает. Ваша сила в терпении, в том, что вы тут навсегда, а они – в гостях.

Не все годились. Один, постарше, из дальней деревни, на третий день сломался – встал из засады в полный рост, когда над полем прошёл ганшип, и побежал, и если б не Бай, перехвативший его за ворот, выдал бы всех. Бить его я не стал – что бить, и так весь трясся. Отослал на тропы, в связь, к лопате: там тоже нужны руки, а в засаде такой человек не боец, а смерть для соседа. Жалеть слабых на войне – значит хоронить из-за них сильных. Зато из оставшихся я лепил то, что хотел: не храбрецов, храбрецы хороши в песнях, а терпеливых, тихих убийц, которым всё равно, и оттого не страшно.

Зунг учился злее всех. Тот мальчишка из Кхо, с карабином Кьема, с выжженной пустотой в глазах, тянул из меня науку, как тянет воду растрескавшаяся за долгую сушь корка, – молча, жадно, без вопросов. Он лежал в траве дольше всех, не шевелясь, и когда я подходил проверить, жив ли, открывал сухие глаза и снова закрывал. Он не мстил – месть горяча, а в нём всё перегорело дотла, как у Май, как у меня; он просто делал то, что осталось делать, когда отняли всё остальное. Из таких выходят самые страшные – те, у кого внутри тихо и пусто, и для кого убить – не подвиг и не грех, а просто работа, которую надо доделать до темноты. Я растил из Зунга такого. К концу второй недели он мог пролежать в траве под солнцем дольше, чем я отмерял, – я уходил, забывал про него за делами, возвращался через час, а он лежал на том же месте, в той же позе, и только глаза двигались, считая, что вокруг. Ни разу не позвал, не спросил, скоро ли.

В полуденный жар я давал им час – отлежаться в тени, у воды. В такой час Бай и завёлся. Развалился под кустом, щербатый, мокрый, поковырял в дёснах травинкой и выдал что-то про сайгонского старосту, рисовую меру и чужую жену – быстро, на дельтовом говоре, щёлкнув языком на последнем слове. Поляна легла. Хохотали все, даже Зунг дёрнул углом рта; новичок давился и колотил себя по колену. Слова я разобрал – старосту, меру, жену, – а соль ушла, как вода в песок: в ней сидела какая-то присказка, перевёртыш, который тут каждый знал с пелёнок, с материнской груди, и которого мне было не нагнать никаким повтором. Я усмехнулся – на полвздоха позже, чем надо, для виду. Поле, огонь, отход, угол прицела – это моё, это я возьму с любого языка. А вот эту травинку в зубах, эту меру риса, этот смех от слова, которого я не слышал ребёнком, – нет: тут я чужой по крови, по молоку, по выговору, и этого мне у них не выучить никогда.

* * *

На пятнадцатый день я вывел их на первое дело – сразу на настоящее, без поддавков, потому что выучка без крови стоит дёшево, а боец, не нюхавший своей засады, ещё не боец.

Цель я выбрал по уму: грузовик. Дозор или патруль – мелочь, их завтра заменят и не почешутся. Снабжение шло из лагеря по грунтовке раз в два дня – крытая машина под жидким конвоем, везла рис и патроны сайгонскому посту за рекой. Грузовик – это не люди, это нерв; перережь нерв, и пост за рекой начнёт голодать, занервничает, запросит подмоги, оголит другое место. Я разбил своих на три руки: подрывники к насыпи у поворота, стрелки по гребню, отход через сухой канал к лазам. И отошёл сам в сторону, на бугор, смотреть. В этот раз я не стрелял и не подрывал. В этот раз стреляли и подрывали они. Учитель на выпускном молчит.

Грузовик вполз на поворот в полдень.

Я лежал на бугре и не дышал. Считал. Не машину – людей вокруг неё. Восемь, на подножках и в кузове сопровождения. Конвой жидкий, ленивый, потный, уверенный, что грунтовка своя.

Передний мост наехал на отметку.

Подрывник замкнул.

Фугас рванул снизу, под мостом. Чисто – я бы и сам не лучше. Грузовик подкинуло. Развернуло поперёк. Бросило в кювет на бок. Из-под капота повалил чёрный дым, потом лизнуло рыжим – занялось.

Конвой посыпался. Оглушённый, ослепший, ничего не понимающий. И тут с гребня ударили мои.

Коротко. По одному. Не поливать – класть. Пятнадцать дней я выбивал из них желание жать на спуск дольше одной секунды – и выбил. Первый сайгонец сел в пыль, держась за грудь. Второй ткнулся лицом в дорогу и не встал. Третий вскочил и кинулся назад по грунтовке – домой, к посту, к жизни.

Его взял Зунг.

Мальчишка не торопился. Повёл стволом за бегущим, на полкорпуса вперёд, на упреждение – выученным, отработанным движением, – и нажал. Бегущий сложился на ходу, проехал на животе по пыли, замер. Зунг уже не смотрел на него. Зунг искал следующего – спокойно, буднично, переводя прицел на новую цель так же ровно, как только что снял первую. Первый его убитый ещё дёргался в пыли, а мальчишка о нём забыл. Внутри у меня дрогнуло. Не жалость. Узнавание. Я смотрел на себя – на того, каким стал давно, на другой войне.

Остальное доделали быстро. Подрывники прошлись по кузову, добрали уцелевших, выдернули два автомата и ящик патронов. Стрелки прикрыли. Минута – и поворот опустел: горел грузовик да лежали в пыли восемь.

Я дал отмашку. Мои потекли к сухому каналу – низко, ходко, рассыпавшись, не сбиваясь в кучу: земля впитывала их по одному, и через десяток ударов сердца впитывать было уже некого. Никто не залюбовался работой. Никто не застрял над трупом. Никто не закричал победно – я вытравил из них и это. Они уходили молча и деловито, унося трофеи, не бросая своих.

Месяц назад это была толпа перепуганных погорельцев. Теперь это был отряд – мой, по моему образцу, по моей науке. И где-то в этой стекающей в канал цепочке шёл пятнадцатилетний Зунг, унося свой первый труп так же легко, как трофейный автомат за плечом. Он шёл предпоследним, как я и ставил, прикрывая спину переднему, и на ходу, не глядя, большим пальцем щёлкал предохранитель – туда-сюда, туда-сюда, проверяя на ощупь, что снято. Этому я его не учил. Это он добрал сам.

* * *

Вечером Там подсел ко мне у плошки – без книжечки. Книжечку он при мне теперь доставал всё реже.

– Хорошо учишь, – сказал он. Это была не похвала ради похвалы; Там слов на ветер не бросал. – За месяц из погорельцев – рота. Я таких докладов наверх ещё не писал. – Он помолчал, поправил очки. – В округе спрашивают, кто у нас завёлся. Я отвечаю: контуженый мальчишка. Мне не верят.

– И не надо, чтоб верили, – сказал я. – Меньше знают – крепче спят. И мы, и они.

Там посмотрел на меня долго, своим цепким, всё ещё не разгаданным взглядом, и подозрения в нём не осталось вовсе. Осталась нужда – трудная, неохотная, прочная. Он закрыл книжечку, в которую заносил меня с первого дня, и сунул в карман непрочитанной.

– Округ просит ещё людей под тебя, – сказал он, поднимаясь. – Из соседней зоны. Я написал: пришлёте – выучит. – Он постоял, глядя на меня сверху. – Раньше я писал про тебя осторожно. Теперь пишу, что без тебя в зоне станет хуже. Сам не рад, что пишу. А пишу.

Он ушёл в темноту хода. Та, что поначалу хотела меня проверить и, может, списать, теперь держалась за меня сама – и не понимала за что.

Я погасил плошку и пошёл вдоль яруса спать. Пахло остывающей землёй и оружейным маслом. У дальнего поворота, где глина держала ещё дневное тепло, горел огарок, и над ним на корточках сидели двое: Зунг и новенький, прибившийся третьего дня, – совсем сопляк, моложе самого Зунга. В руках у Зунга был его карабин, тот, с которого он снял сегодня троих. Он не чистил его. Он показывал.

– Не так держи. Накроешь левой сверху – поведёт вверх. Снизу подопри, под цевьё, ладонью, и локоть в глину, не на весу. – Зунг разнял пальцы новенького на ложе и переложил, как надо, как переложил бы я, теми самыми словами, какими говорил я. – За бегущим веди стволом наперёд. На полкорпуса. Не по нему целься – туда, где он будет, когда дойдёт пуля. И жми один раз. Не держи спуск. Один раз – и в землю.

Новенький послушно вдавил локоть в глину, повёл стволом за невидимым в темноте бегущим. Зунг смотрел молча. Поправил ему хват ещё раз, пригнул выше торчащий локоть, не похвалив, и отвернулся искать, что ещё не так. Огарок выхватывал из темноты только два склонённых мальчишеских затылка и воронёное ложе между ними.

Я постоял в темноте, не выдав себя, и пошёл дальше. Из погорельцев – рота; рота родит десяток таких вечеров в десяти деревнях, а я тех деревень в глаза не увижу. Один человек, даже помнящий вперёд, против дивизий не весит ничего. А вот это – рука, перекладывающая чужую руку под цевьё, – этого Тёрнеру не выжечь: тут нет места, по которому бить. Я строил ему могилу. Медленно, по одному хвату.

Завтра Зунг поведёт свою пятёрку. Тёрнер пусть пока жжёт – он мне ещё нужен. За спиной, у дальнего поворота, всё скрёб по ложу мальчишеский голос – негромкий, без нажима, повторяя одно и то же, пока не ляжет в руку само: «Не по нему целься. Туда, где он будет». Я не обернулся.

Глава 12
«Ловушка»

Большое дело Тёрнер начал готовить в конце августа, и я почуял его приготовления загодя, ещё до первого выстрела. Память тут молчала – я читал их по тем мелочам, которые видит всякий, кто умеет смотреть.

В лагерь за рекой третий день шли машины – гружёные, осевшие на рессорах; подвезли пушки, поставили рядами под маскировкой, пристреливали по дальним ориентирам, и эхо пристрелки доходило до нас глухими, ленивыми ударами. На грунтовке прибавилось патрулей. Над зоной зачастили лёгкие самолёты-наблюдатели – кружили, высматривали, фотографировали, и я знал, что на снимках они ищут то, чего на снимках не видно: нас. А ещё в трёх деревнях по краю зоны сайгонцы вдруг согнали народ и увезли – в лагеря, за проволоку, «для безопасности». Это был самый верный признак. Перед большой операцией каратель всегда первым делом убирает воду, чтобы рыба осталась на виду. Тёрнер расчищал доску. Он собирался не чесать на этот раз, а молотить – всей силой, батальоном, может, и больше, с пушками и небом, чтобы раздавить зону, которая месяц подряд пускала ему кровь и плодила призраков.

– Идут на нас всерьёз, – сказал я Шау и Таму, собрав их у плошки. – Не ротой. Батальоном. Скоро, через день-два, как кончат пристрелку. Будут давить – артиллерией, потом высадкой, потом цепью, прочёсывать клетка за клеткой, жечь всё между клетками. Хотят разом покончить с зоной.

Там снял очки, потёр переносицу – он делал так, когда было по-настоящему худо.

– Уходить надо, – сказал он тихо. – Рассеяться. Переждать в дальних коленах, пропустить над собой. Батальон с пушками – это не дозор, Тхай. Это нам не по зубам.

– Уходить – отдать зону, – сказал я. – Отдадим раз – отдадим и навсегда. Народ увидит, что мы прячемся, когда приходит сила, – и перестанет нам верить, и правильно сделает. Нет. Мы не уйдём. Мы их встретим. Но встретим не грудью – грудью нас сметут. Встретим землёй.

Шау, всё это время молчавший, провёл по краю плошки беспалой ладонью, будто стирал с него невидимую грязь.

– Землёй, – повторил он, будто пробуя слово на вес. – Землёй можно. Она своя. – Он пожевал, сплюнул красным под корень. – Только, мальчик, землёй встречать – землёй и платить. Много ходов изроем – много в них и ляжем. Это ты знаешь?

– Знаю, дядя, – сказал я. – Лучше тебя знаю.

И это была чистая правда, от которой старику стало не по себе, а мне – привычно, как привычна старая боль в старом шраме.

И я разложил перед ними то, что сложилось у меня в голове за эти три дня, пока Тёрнер пристреливал свои пушки, – мой капкан.

* * *

Капкан этот зрел во мне с того самого дня, когда Шау свёл меня в глубину старой сети и я, лазая по оборонительным коленам, увидел западню там, где старик пятнадцать лет видел укрытие.

Замысел был прост, как всё, что вправду работает. Я не собирался держать оборону – оборону батальон проломит за час. Я собирался впустить их. Дать им войти в зону легко, почти без боя, дать поверить, что зона пуста, что призраки сбежали, что молотить не по кому. Заманить вглубь, в Старую рощу, к самому сердцу тоннельной сети, где грунт под ногами весь в три яруса изрыт нашими ходами, где на каждом шагу – лаз, ловушка, заряд. А когда батальон растянется по роще, увязнет в ней, расслабится, – ударить отовсюду разом, снизу, из-под дёрна, накоротке, чтобы дотянуться рукой, и тут же исчезнуть, провалиться в лаз, и бить опять уже из другого свода, и опять исчезнуть, превращая их собственную силу в их же беду: чем гуще они набьются в рощу, тем кучнее наша цель и тем опаснее им бить в ответ – попадут в своих. Не бой – мясорубка, в которой жернова из глины, а мясо они принесут своё.

Три дня и три ночи мы готовили рощу. Это была кротовья работа, чёрная, слепая, и я гнал на неё всех, кого мог поднять. Мы рыли новые стрелковые лазы – узкие, на одного, прикрытые дёрном, из которых можно встать, ударить и кануть. Мы тянули под корнями новые ходы, связывая старые колена в единый лабиринт, чтобы по нему можно было течь в темноте, выныривая то здесь, то там. Мы закладывали заряды – все, что были, и новые, из ещё трёх неразорвавшихся дудов, что натаскали с полей; я ставил их сам, привязывая к местам, где батальон неизбежно пойдёт, к тропам, к удобным полянам, к тени больших деревьев, куда всякий уставший солдат тянется присесть. Мы готовили колодцы-ловушки с бамбуком, растяжки, ложные лазы, ведущие в тупик под выстрел. Я превращал тихий, мирный с виду каучук в машину для убийства. Грунт тут был лёгкий, сухой, резался ножом, как сыр; ход за смену уходил на полтора локтя глубже, и к рассвету ладони у меня были стёрты до мяса о черенок.

Шау работал рядом со мной, молча, и старику было не по себе – это читалось по тому, как медленно и неохотно он рыл. Эти ходы он начинал пятнадцать лет назад, чтобы в них прятаться и выживать; я переделывал их в то, из чего убивают, и его оборонительная нора становилась наступательным жерлом. На вторую ночь он сказал, не разгибаясь, в глину под собой:

– Француз сюда не лез. Француз был умнее – обходил. А эти полезут. На твой зов полезут, как мотыль на огонь.

– Полезут, дядя, – ответил я. – Я на то и зову.

Старик помолчал, потом крякнул, тяжело и согласно, как ставят точку, и снова взялся за работу, и больше мы об этом не говорили. Он рыл свою старую глину под мою новую войну и, кажется, только теперь, за все пятнадцать лет, чуял в ней не только могилу для своих, но и могилу для чужих, – и это знание было ему и страшно, и сладко разом, как бывает страшно и сладко старику, которому на излёте дней вдруг показали, что и его терпеливая, вечно отступающая война может однажды обернуться наступлением.

К исходу третьей ночи роща была готова. Снаружи – обычный клочок одичавшего каучука, рваная тень, бурьян, тишина. Внутри, под корнями, в три яруса – заряженная, взведённая, ждущая машина, и я знал на ней каждый рычаг, потому что сам её и собрал.

Зунга я в рощу не пустил.

Он рвался – он теперь всюду рвался, мой тихий ученик, – но я оставил его в дальнем колене, при тётушке Хоа, с приказом готовить место для раненых и беречь запас. Он насупился, поджал губы, как обиженный щенок, и отвернулся к своему мешку – но приказа не оспорил. Я только тронул его за плечо и пошёл к лазам. Объяснять было нельзя. Нельзя было сказать вслух то, что холодно стояло у меня внутри: что в большом деле кто-то всегда не возвращается, что я знаю это вернее всякой приметы, и что этого мальчишку, в которого я вложил себя, я не отдам первой же мясорубке – приберегу, как берегут семенное зерно, на потом, когда нынешние все лягут. Я и Май отослал бы, да её было не отослать; она уже встала в роще на своё место и не двинулась с него, и по этой её неподвижности – узел донесений затянут, руки сложены на коленях, взгляд в стену хода – я понял: предложу уйти – оскорблю. Есть люди, которых нельзя уберечь, не убив в них то, ради чего они живут. Май была из таких. Я из таких сам.

Под вечер, перед тем как развести людей по лазам, я застал их за тихим делом, какого дома не увидел бы. В дальнем колене, у глиняной приступки, боец постарше воткнул в стену тлеющую палочку благовония, и сладковатый дымок потёк вверх по тёмному ходу, к корням, к тем, кто лежал в этой глине прежде. Рядом он положил на лист банана щепоть варёного риса – предкам, на дорогу, чтобы было чем встретить. Дальше, в полутьме, ещё один трогал зашитую в тряпицу ладанку на шее и беззвучно шевелил губами, а новичок, совсем мальчишка, просто сидел, зажав в кулаке костяной образок, и смотрел в утоптанный пол перед собой, будто читал на нём что-то понятное только ему. Дома, в той жизни, я прошёл бы мимо такого не задержав глаза, списал бы на тёмность и страх. Здесь не прошёл и не списал. Здесь, в трёх локтях под корнями, перед тем как впустить на себя батальон с пушками и небом, эта щепоть риса и эта струйка дыма были не слабостью и не суеверием тёмных людей – они были тем же по сути, чем был для меня проверенный с вечера контакт под большим деревом: последним, что человек успевает сделать своими руками, прежде чем отдать себя тому, чего уже не изменишь. Каждый готовился по-своему и брал силу там, где умел её взять. Я не мешал никому. Сила у нас была разная, а земля и война – одни на всех.

Ночью я в последний раз обошёл готовую рощу – заряд за зарядом, лаз за лазом, как обходят выверенную работу перед сдачей. Пахло сырой глиной и срезанным дёрном. У третьего фугаса, под большим деревом, рука сама легла на проводку, проверить контакт. Я уже проверял его с вечера. Контакт был там, где ему быть. Рука знала это – и всё равно полезла трогать. Я подержал холодную медь в пальцах, послушал, как в дальних коленах спят те, кого я наутро поведу в землю, и пошёл дальше по ходам, не вынув руки из кармана.

* * *

Они пришли на рассвете, и начали с того, что я им и напророчил, – с грома.

Артиллерия била час. Целый час земля над нами вставала на дыбы и оседала. Вставала и оседала. С потолка сыпалась труха. Гасли плошки. В дальних коленах дети не плакали – их давно отучили плакать под обстрелом. Я лежал в своём лазе, в трёх локтях под корнями, и пережидал, и считал разрывы. По их рисунку мне открывался весь чужой план, шаг за шагом. Вот перенесли огонь дальше, к опушкам, – расчищают площадки. Вот ставят завесу по краям – отсекают зону от мира. Вот пошло реже. Кончают. Сейчас полезут. Старая музыка. Я слышал её с другой стороны не раз и знал каждую ноту.

Гром оборвался.

И в оглохшей тишине пришёл сверху другой звук. Рубленый. Наплывающий. Знакомый до тошноты. Вертушки несли десант.

– По местам, – выдохнул я в темноту лаза, и слово ушло вниз по ходам, от человека к человеку, до самых дальних колен. – Пропустить. Никому не бить, пока не дам. Пусть войдут. Пусть все войдут.

Я приник к щели между корнями. Светало. Над опушкой Старой рощи, в рассеивающемся дыму, заходили на посадку первые брюхатые машины, и из них, едва коснувшись травы, посыпались солдаты – много, цепь за цепью, разворачиваясь, занимая опушку, втягиваясь под деревья, прямо мне на голову, на третий фугас, на контакт, который я с вечера держал в руке.

Я лежал, не дыша, держа в пальцах два медных конца, и ждал, пока пасть наполнится вся. И где-то там, за цепями, за дымом, за рёвом садящихся машин, стоял сейчас на краю моей рощи человек в панаме и не знал ещё, не мог знать, что ведёт свой батальон не в зачистку, а в ловушку, которая его уже проглотила и только ждёт, чтобы сомкнуть челюсти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю