Текст книги "Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Соавторы: Арсений Громов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)
Глава 7
«Граница памяти»
Утром после засады ячейка была пьяна – без единого глотка, одной удачей.
Восемь трофейных карабинов лежали в углу, как восемь слитков; бойцы трогали их, передавали из рук в руки, считали патроны и снова считали, и даже молчаливые землекопы за ночь будто помолодели. Десять врагов за ноль потерь – для этих людей, привыкших платить за каждого чужого двумя, тремя своими, это была не победа, это было чудо. На меня смотрели иначе, чем вчера. Так смотрят на того, кто принёс в дом удачу и, может, принесёт ещё.
Бай удачей не интересовался. У него с утра лопнул ремешок на сандалии, и он чинил его, сидя на корточках у входа. Обувка у нас у всех была одна – «хошимоновки», резанные из автопокрышки: подошва от протектора, ремни из старой камеры. Свежий ломоть ската он раздобыл где-то, видно, с подбитого грузовика, и теперь кроил из него ремень тесаком, примерял к чёрной от грязи ступне, морщился, срезал ещё на волос. Зажатая в щербатом рту незажжённая самокрутка прыгала, пока он ворчал под нос – что на дельте резина шла мягче, а эта хоть на зуб пробуй, ходишь в ней как на колодках. Кто-то сунул ему трофейный карабин – глянь, мол; он покосился, буркнул «карабин как карабин» и снова взялся за ремешок, будто драная сандалия была ему сейчас дороже всех десяти стволов.
Я не разделял этой радости, и не потому, что был выше неё, а потому, что знал слишком много. Я сидел в стороне, точил трофейным напильником криво посаженный запал второй гранаты и ждал, пока схлынет первый хмель, чтобы сказать то, что сказать было надо, – и от чего хмель схлынет сам.
– Не привыкайте, – сказал я наконец, не отрываясь от напильника. Негромко, но в тесной норе негромкое слышно всем. – К лёгкому не привыкайте. Вчера было легко, потому что они нас не считали за людей. Дозор шёл, как на прогулку. Так больше не будет.
Бай фыркнул, всё ещё хмельной удачей:
– Что ж теперь, и засад не ставить?
– Засады ставить. Только знай, кому ставишь. – Я отложил напильник и обвёл их взглядом – Шау, Бая, Тама в углу с его вечной книжечкой, землекопов, тётушку Хоа. Всех. – После такого они придут считать. Сначала пришлют тех, кто побольше. Потом поймут, что и большим тут тесно. А потом, – я говорил медленно, кладя слово к слову, – потом придут совсем большие. Не сайгонцы. Сами. И придут так, что небо потемнеет от их машин.
– Это как же? – тихо спросил один из землекопов.
И я рассказал им. Осторожно, обходя то, чего знать не мог, выдавая знание за догадку, за виденное у французов, за стариковскую сказку, – но рассказал. Что придут машины, которые садятся прямо в поле, в любом месте, и высаживают солдат там, где их не ждёшь, и тут же взмывают за новыми. Что будут чесать землю клетка за клеткой, жечь и ровнять всё, что между клетками, чтоб не осталось ни укрытия, ни тени. Что встанут лагерем – большим, на тысячи штыков, с пушками и складами, – и встанут, всего верней, прямо здесь, над этими рисовыми полями, над этими тоннелями, потому что эта земля у них как кость в горле и они захотят сесть ей на самое горло.
Я говорил, а сам смотрел на их лица. Землекопы слушали с ужасом, как слушают предсказание беды. Тётушка Хоа крестилась – по-своему, по-буддийски. Бай перестал скалиться. А двое в норе не испугались. Дядя Шау слушал, опустив тяжёлые веки, и время от времени коротко смыкал губы, будто пробовал моё слово на вкус и узнавал давно знакомое, – он эту форму войны видел, он чуял её костями, и моё слово только называло то, что он и так знал нутром. А Там слушал, замерев, и не писал.
– Откуда ты это знаешь, Тхай? – спросил он, и голос его был тих и страшен своей тишиной. – Машины, что садятся в поле. Лагерь на тысячи штыков. Откуда крестьянский мальчишка из сожжённой деревни знает, как воюет армия, которой он сроду в глаза не видел?
Вот он, главный вопрос. Тот, на который у меня не было честного ответа, который я мог бы дать.
– Не знаю, товарищ Там. – Я не дрогнул и голос не уронил. – Снится. После контузии снится наперёд. Хотите – верьте, хотите – нет. Только сбудется.
Карандаш Тама так и завис над книжечкой, не дойдя до бумаги. В стёклах его очков плавал огонёк плошки, и в этой заминке было поровну недоверия и того, что недоверием не назовёшь, – оторопи перед сказанным.
Тишину сломал Шау. Он сплюнул бетель, отёр губы тылом изуродованной руки и сказал, ни на кого не глядя, в утоптанный пол норы:
– Сбудется. Эта форма мне знакома. Француз тоже думал, что сел нам на горло навсегда, тоже строил форты, тоже жёг деревни. – Он поднял на меня тяжёлые глаза. – Только француза было мало, а этих будет тьма. Что делать станешь, чудной, когда небо потемнеет?
– Готовиться, дядя, – сказал я. – Пока тихо – готовиться. Другого у нас нет.
* * *
Лагерь я пошёл смотреть сам, той же ночью. Своими глазами. С Май.
Я не мог иначе. Знание знанием, а командир, который не видел врага в лицо, – слепой командир. Мне надо было сверить то, что лежало в памяти, с тем, что есть на земле. Мы вышли затемно, налегке, без оружия, кроме ножей, – на разведку оружие лишнее, на разведку берут глаза и тишину.
Май вела. В темноте она двигалась так, что я, привычный к чужим ночам, едва поспевал не отстать. Мы обошли поле верхом, по сухой меже, перетекли через дорогу в кювет, и к третьему часу ночи легли на брюхо в кустарнике на бугре, под которым весь лагерь лежал открыто, до последней палатки.
Я сверял.
Колючка в два кола. Вышки по углам, прожектор. Палатки рядами, машины под навесами, гаубицы, зачехлённые. Часовые ходят парами. Снизу тянуло соляркой, остывшей кашей и нужником, вырытым не там, где надо, – по ветру на палатки; кто-то в ближнем ряду кашлял мокро, с надрывом, и я подумал, что этот до сухого сезона не дотянет. Прожектор лизнул бугор, я вжал лицо в траву, переждал, поднял снова. Всё, как я помнил, всё, как должно быть, – и в этом совпадении была холодная радость мастера, чей расчёт сошёлся. А потом я потянулся памятью дальше – за число. Когда. Когда сюда придут большие, настоящие, дивизией. В сухой сезон? Через полгода? Через год?
И память не дала числа.
Она держала форму – крепко, ясно, всю: и машины, что садятся в поле, и лагерь на тысячи, и чем всё кончится через годы. Но число, дату, тот самый день, к которому надо успеть, – память не держала. Там, где должно было стоять число, была меловая муть, как бывает, когда силишься вспомнить имя и оно вертится, и нет его. Я знал, что буря придёт. Я не знал, в какой день она ударит. И понял вдруг, холодно и трезво: и не узнаю. Потому что я уже толкнул эту землю в сторону от того, что помнил, – десятью убитыми на дамбе, одним живым мальчишкой в чужом теле, – и муть будет густеть с каждым моим шагом, пока однажды не сожрёт и форму.
– Двое, – выдохнула Май мне в самое ухо, одними губами. – Снизу. По кювету. На нас.
Я не услышал их. Вот что страшно – я, сверяясь с памятью, заглядевшись в неё, не услышал того, что было рядом, на земле. Память о завтра оглушила меня к сегодняшнему. А Май – Май жила сегодняшним, и потому услышала.
Дозор шёл по кювету под бугром. Двое сайгонцев, лениво, с карабинами под локтем, проверяли периметр. Шли прямо под нами. Десять шагов. Восемь.
Бежать нельзя – услышат, поднимут лагерь. Лежать – найдут.
Я тронул Май: замри. И сам вжался в землю, в её запах, в её холод, и стал не телом, а кустом, корягой, тенью бугра – той наукой неподвижности, что старше любого числа и любой даты. Она сидит в спине, в костях, в тех бесчисленных ночах, что я пролежал так на других буграх; голова тут не указ. Память о будущем умолкла. Осталось только сейчас: два дыхания внизу, хруст гравия, тёплый, кислый запах чужого пота и табака.
Передний поравнялся с нами. Прошёл. Задний отстал на шаг, и этот шаг нас спас бы – но он остановился. Прямо под нами. Стал мочиться в кювет, задрав голову к звёздам, и взгляд его лениво пополз по бугру, по кустам, по нам.
Нож был у меня в руке давно, я не помнил, как его вынул. Бросок отсюда – верный. Один тихий бросок, и заднего нет, а с передним справимся вдвоём. Но тогда наутро в лагере недосчитаются двоих, и поймут, что в кустах кто-то лежал, и насторожатся, и вся моя засада завтрашнего дня, и послезавтрашнего, и через год – всё пойдёт прахом из-за двух часовых, которых я убрал сегодня не вовремя.
Терпение. Самое тяжёлое.
Я держал нож и не бросал. Я смотрел, как чужой взгляд ползёт по мне, и считал теперь его скуку. Человек, который мочится среди ночи, не хочет ничего видеть, он хочет спать. Не дай ему повода. Не шевельнись. Стань скукой.
Взгляд прополз по мне и пошёл дальше. Солдат встряхнулся, буркнул что-то напарнику и побрёл догонять. Гравий хрустел всё тише. Потом стих.
Я разжал пальцы на ноже только тогда, когда их шаги растворились совсем. Рука затекла.
– Уходим, – выдохнул я. – Видел, что хотел.
* * *
Назад мы шли молча. Май опять вела – читала темноту спиной, ногами, всем телом, обходила сухую борозду прежде меня, замирала на шорох и трогалась снова. Платок у неё сбился, и на затылке белела узкая полоса кожи, светлее лица; я смотрел на неё и держал шаг в шаг, ставя ногу туда, куда ступала она. Лагерь я разглядел, сверил, запомнил. Думал я не о лагере – о том пустом месте, где должно было стоять число и не стояло.
Что ж. Дар я взял в руку и взвесил, честно, как взвешивал утром гранату. И решил, как с гранатой решают: с кривым запалом она тоже бьёт, только класть её надо ближе и беречь до верного случая. Истрачу по капле, на крупное, чего иначе не угадать, – а войну выиграю не ею.
Выиграю тем, что превращу эту нищую горстку в норе в людей, которые умеют то, что умею я: лежать неподвижно, ставить фугас, читать поле, не бросать нож не вовремя. И когда придёт буря – в какой бы день ни ударила, – её встретит не чудной мальчишка со снами наперёд, а отряд, которому сны не нужны.
Я вернулся в нору под утро. Утренняя граната лежала там же, на тряпице, – запал, что с утра сидел криво, я к выходу досадил ровно, и теперь она годилась в дело. Я переложил её к стене, под руку, тяжёлую и прохладную, лёг и уснул крепко, как не спал ни одной ночи с тех пор, как очнулся в этом теле, – без снов, ни про завтра, ни про вчера.
Завтра я начну учить.
Глава 8
«Первый американец»
Май принесла весть на третий день после дозора: лагерь зашевелился.
– Машинами подвезли солдат, – сказала она, лёжа у плошки, не отдышавшись с дороги. – Много. Рота, не меньше. И с ними двое-трое длинных. Белых. Ходят, смотрят, тычут в карту. Завтра пойдут чесать.
Длинные. Белые. С картой. Я слушал и складывал – и складывалось скверно и хорошо разом. Скверно – потому что за вырезанный дозор пришли считаться всерьёз, не сайгонской ленцой, а той рукой, что водила сайгонцев по карте. Хорошо – потому что эта рука впервые вышла из-за реки на нашу землю, и значит, до неё впервые можно было дотянуться.
Я знал, что так будет. Знал, что лёгкое кончится, что на чистую засаду они ответят прочёсыванием, а на дешёвую кровь – дорогой. Я сам говорил это ячейке три дня назад. Но одно дело знать форму, другое – когда форма приходит к тебе домой с картой в руках. Передо мной лежал выбор, и невелик был выбор: зарыться и переждать, пропустить каток над головой, потерять лицо, которое только-только начал зарабатывать, – или встретить. Встретить было безумием: рота против полутора десятков, да ещё те, белые, что водят роту. И встретить было единственно верным. Потому что отсиживаться – это проиграть медленно, а я не за тем сюда положен.
– Встречаем, – сказал я. – Не дадим им чесать спокойно. Дадим один укус, злой, в самое мясо. Чтоб поняли: ходить сюда – дорого.
Там, сидевший в углу, поднял голову от книжечки.
– Рота, Тхай, – он заложил книжечку пальцем, снял очки, протёр. – И советники. Ты предлагаешь полутора десяткам тронуть роту с американцами. Это не засада. Это похороны.
– Это засада, товарищ Там. – Я повёл пальцем по утоптанному полу камеры, чертя рощу, лаз, цепь. – Если в правильном месте и на правильную минуту. Мы не станем держать бой. Мы укусим и уйдём в ходы прежде, чем они поймут, откуда укусило. Их сила – в том, чтобы найти, во что бить кулаком. А мы не дадим кулаку цели. Укусили – и нет нас. Вся наука.
Шау молчал, жевал, смотрел в пол. Потом сказал, не поднимая глаз:
– Где кусать будешь?
И я понял по этому вопросу, что старик уже за меня. Он не спрашивал «стоит ли». Он спрашивал «где». А это совсем другой разговор.
* * *
Кусать я решил на старой плантации – там, где разбитая каучуковая роща подходила к самому краю тоннельной сети, и где под рядами одичавших деревьев был у нас выход, узкий лаз, прикрытый корнями.
Расчёт был такой. Рота пойдёт чесать рощу – рощу нельзя не чесать, в ней укрытие. Пойдёт развёрнуто, цепью, медленно, осторожно после дозора. Я не стану бить по цепи – по цепи бить нечем. Я подпущу головной взвод к самому лазу, к тому месту, где мы заранее заложим всё, что есть: фугас из второго дуда, который мы выкопали и разрядили, обе самодельные гранаты с переделанным запалом, растяжки. А когда рванёт – мы не побежим. Мы нырнём в лаз, под корни, и уйдём нижним ярусом, и выйдем за полкилометра, в другом конце, и нас не будет там, где нас станут искать.
Мы готовили это всю ночь и всё утро. Я закладывал заряды сам, проверял каждую растяжку трижды; Бай с Кьемом резали и маскировали; Май ушла наблюдать за дорогой. К полудню всё было готово, и мы залегли – в лазе, у самого устья, и в стрелковых карманах по краям, откуда можно было ударить и тут же скрыться.
Они пришли после полудня, и пришли не так, как сайгонцы.
Я смотрел из-под корней и сверял – и впервые то, что я видел, было опаснее того, что я помнил. Цепь шла грамотно. Не кишкой, не вразвалку – рассыпавшись, держа промежутки, поводя стволами. Сайгонцы по краям были всё те же сытые увальни, но в середине, за цепью, шли двое белых, и эти двое всё меняли. Один – крупный, в выгоревшей панаме, винтовку нёс в руках, стволом чуть книзу, готовую, – шёл и читал рощу с моей же выучкой: глазами, ищущими не тень, а неправильность тени. Он остановил цепь раз, без причины, по одному ему видному знаку, оглядел – и двинул дальше, забирая чуть в сторону от прямого пути. В сторону от того места, где было чище всего идти. В сторону от ловушки.
Он чуял. Не видел – чуял, как чую я. И я понял, холодно и ясно, ещё до первого выстрела, что вот этот, в панаме, и есть настоящий враг. Не рота. Рота – мясо. А этот – голова, и голова, равная моей.
Менять было поздно. Заряды лежали, цепь шла, и головной сайгонец уже почти ступил на растяжку.
Он ступил.
* * *
Роща встала дыбом.
Фугас рванул под головным взводом. Через миг лопнули растяжки. За ними – обе гранаты. Я связал их в одну волну: било не точкой – полосой. Деревья качнуло. Кору сорвало с ближних стволов и понесло пластами. Головной взвод просто перестал быть. Был – и нет. Только бурый дым да тряпьё в ветвях.
Сквозь дым я вдавил спуск карабина. Ударил не по мясу – мясо и так легло. Ударил туда, где голова. По белому в панаме.
И промахнулся.
Он успел. За тот удар сердца, что фугас рвал цепь, он уже падал – не от пули, сам, на упреждение, в корни, за ствол, – и моя пуля взбила щепу там, где он только что стоял. Профессионал не стоит, когда рвёт рядом. Профессионал падает раньше, чем решит упасть. Я это знал. Он это знал. Оттого я и промахнулся, оттого он и жив.
Дальше пошло быстро. И не так гладко, как на дамбе.
Сайгонцы заметались. Заорали. Начали бить наугад, во все стороны. И часть этого «наугад» легла в нашу сторону – щёлкнуло по корням над головой, посыпалась труха. Бай поднялся на колено. Труба рявкнула. Те, кто сбился в кучу у дороги, кучей быть перестали. Кьем работал мосинкой – коротко, по одному, без спешки, будто колол дрова на счёт. Я держал белого. Очередь по корням, за которыми он залёг. Ещё очередь. Не дать поднять голову. Не дать стянуть к себе уцелевших, свить из россыпи кулак. И на миг показалось – выходит. Рота стала орущим стадом. Мы рубили его с двух сторон. Пора было нырять.
И тут белый в панаме подал голос.
Я не понял слов – английского я тут не знал, его не знал и Тхай, – но я понял голос. Короткий, ровный, продёрнутый сквозь визг и пальбу одной твёрдой нитью. Он не кричал. Он командовал. И орущее стадо вдруг перестало быть стадом: те, кто был ближе к нему, залегли, развернулись и ударили разом, в нашу сторону, в корни, в лаз. Один голос. Один человек. Он за десять секунд сделал из обречённого мяса – обороняющийся взвод.
– Уходим! – рявкнул я. – В лаз! Бай первый!
И тут Кьем вскрикнул.
Коротко, удивлённо – так вскрикнул тот сайгонец на дамбе, и так вскрикивают все, кого находит пуля, когда они ещё думают, что неуязвимы. Я обернулся. Старый землекоп, бравший японца, переживший француза, сидел, привалившись к корню, и смотрел на свой живот, на расплывающееся по чёрной рубахе тёмное, и не понимал. Очередь оттуда, от белого, нашла его, когда он привстал прикрыть отход.
Я метнулся к нему. Подхватил под мышки, поволок к лазу. Он был лёгкий, старики все лёгкие, в них уже мало что держит землю. Бай нырнул, принял его снизу, я свалился следом, и над нами по корням, по устью лаза хлестнуло свинцом – кучно, прицельно, рукой, какой у сайгонцев отродясь не водилось. Это бил белый. Это он провожал нас, не видя, но точно зная, куда мы делись, потому что на его месте я делся бы туда же.
Земля сомкнулась. Стрельба осталась наверху, глухая, бессильная, как стук дождя по другому миру. Мы ушли нижним ходом, и нас было не достать.
Кьема мы вынесли. Но вынесли уже мёртвого – он отошёл в лазе, тихо, не сказав ничего, и только пальцы его, скрюченные на ложе мосинки, никак не хотели разжиматься, будто и мёртвый он не желал отдавать оружие, добытое им ещё у японца.
* * *
Уже потом, в нижнем ярусе, когда отдышались, Бай вытряхнул из кармана то, что подобрал в роще, у самого лаза, в корнях, где залёг белый.
Зажигалка. Тяжёлая, латунная, американская, из тех, что зовут «зиппо», с гравировкой на боку – мелкие чужие буквы и какой-то знак, не то крылья, не то стрела. Белый обронил её, когда уходил из-под моей пули в корни, – выронил и не вернулся подобрать, потому что был занят тем, что спасал свою роту от меня.
Я взял её, повертел. Холодный латунный вес лёг в ладонь привычно – я и сам когда-то носил такую, в другой жизни, на другой войне. Открыл, крутнул колёсико – щёлкнуло, вспыхнул ровный огонёк. Работает. Я закрыл, погасил.
– Брось, – сказал Бай. – Чужое. Не к добру.
– Не брошу, – сказал я и спрятал зажигалку во внутренний карман, к пуговице, которую снял утром с Кьема, – в тот глухой счёт, что я вёл по своим мёртвым, по каждому, кого не довёл. – Это не чужое, Бай. Это его. Того, в панаме. Он за ней ещё придёт.
Я нажил его сегодня так же верно, как он – меня: по тому, как он лёг на упреждение на четверть секунды раньше пули, по одному слову, что вязало рассыпанную роту обратно в строй, по тому, где каждый из нас положил заряд.
За первую американскую кровь – а я пустил её сегодня, пустил впервые в этой земле, и роща осталась за нами заваленная их мясом, – я заплатил Кьемом. Старым землекопом, который пережил две чужие армии и не пережил третьей. Мосинку из его остывшего кулака мы выпрастывали уже внизу, по одному пальцу. Теперь придут не за деревней – за мной.
Латунь под рубахой нагрелась о тело и стала тёплой, почти живой. Я её больше не доставал. Лежала у самого ребра, рядом с Кьемовой пуговицей, тихо, как затаившийся зверь, – и я знал, не доставая: гравировка кверху, колёсико цело, ждёт хозяина. Я провёл по ней большим пальцем сквозь ткань и пошёл смотреть, чем закладывать новый лаз: старый мы сегодня вскрыли, а до темноты надо успеть.
Глава 9
«Вертушки»
На третий день они пришли по воздуху.
Меня подняло раньше, чем я понял, что именно подняло: тело уже сидело в лазе с ножом в руке, а ухо ещё догоняло. Звук. Тяжёлый, рубленый, ритмичный стук, наплывающий с востока, с низкого розового неба, – туп-туп-туп-туп, перепонками в груди, а не ушами. Эту ноту во мне опознавала память глубже Тхаевой: голос всей этой войны, её главный звук, под который она будет жить и убивать ещё десять лет. Вертолёты.
– Подъём! – крикнул я в темноту лаза. – Всем наверх, по местам! Они идут по воздуху!
Я вылетел в стрелковый карман у опушки и залёг, и то, что я увидел, я тоже знал наперёд – и всё равно на миг захолонуло. Их было много. Они шли низко, над самыми верхушками, тёмными жуками на светлеющем небе – десяток, может, больше. Впереди и по краям – поджарые, горбатые, с короткими крыльями, увешанными гроздьями: ганшипы, летучие пулемётные гнёзда. За ними, брюхатые, – те, что несли в себе солдат. Они шли прямо на наши поля, и я понял по этому строю, по этой высоте над верхушками, что лагерь, обжёгшись о наши тропы, решил больше пешком не ходить. Теперь они будут падать на нас сверху, в любом месте, минуя все наши лазы и засады, все пятнадцать лет кротового труда. Вот она, та форма, о которой я говорил ячейке. Пришла.
Ганшипы качнулись и легли на боевой.
С неба ударило – длинно, рвуще, в несколько струй разом. Трассы пошли в грязь, в рощу, в поля, бессмысленно и щедро, прижимая, выжигая, расчищая место для тех, кто сзади. Один заход прошёл по опушке в полусотне шагов от меня, и я вжался в горячую грязь, и она прыгала подо мной, и срезанный бамбук сыпался сверху дождём. Бить по ним было нечем и незачем – карабином по летящему ганшипу только обозначишь себя, и тебя срежут вторым заходом. Я лежал, вжав щёку в тёплую грязь, и ждал, и злость моя была холодной и терпеливой: лети, лети. Высадишь солдат – спустишься к нам, на нашу землю. Вот там и сочтёмся.
Брюхатые пошли вниз.
* * *
Они садились в поля, поднимая бурю, кладя рис плашмя, и из распахнутых боков посыпались солдаты – пригибаясь, разбегаясь цепью, занимая опушку. И теперь это были не сайгонцы. Это были они сами, длинные, в зелёном, в касках, грузные от снаряжения, – и их было много, взвод за взводом, и за их спинами садились новые машины с новыми взводами.
Бежать было нельзя. По открытому полю, под ганшипами, что висели сверху и ждали движения, бежать – значило подарить им спину и лечь под трассу на третьем шаге. И стоять было нельзя. Оставалось третье, единственное, чему меня учили на других войнах и что я теперь должен был вбить в этих людей за минуту: подойти к врагу вплотную. Так близко, чтобы небо не смело бить, боясь попасть в своих.
– К ним! – заорал я, перекрывая грохот. – Не от них – к ним! Вплотную! Кто отстанет в поле – труп! Держись за их пояс!
И первым кинулся вперёд, не назад. Это было против всего, что кричало тело, против всякого здравого смысла, и оттого верно. Я бежал не от высадившейся цепи, а на неё, согнувшись, петляя, и за мной, матерясь и не понимая, бежали Бай, Май, бойцы. Расстояние между нами и американцами таяло, и вместе с ним таяла их главная сила: ганшип, заходивший на нас, вильнул и не ударил – внизу были уже и его солдаты, и срезать одних значило срезать других.
Мы влетели в их цепь, как нож в живот. Снизу вверх. В упор. Неожиданно.
Дальше была не война. Была резня в три обхвата.
Первого я свалил прикладом в лицо, под обрез каски. Он ещё падал, а я уже всадил нож под мышку, в щель брони, и провернул. Тёплое плеснуло на руку. Бросил его. Второго достал из карабина в упор, в живот, не целясь – тут не целятся. Он сел в жижу, держа руками то, что вываливалось. Третий вскидывал винтовку, длинную, чёрную, не нашу. Я ушёл с линии. Поднырнул под ствол. Ударил снизу – в пах, в горло – и повалил, и придавил коленом, и доделал.
Они были крупные. Сытые. Обвешанные железом – подсумки, фляги, лопатки, рации, запас на роту. Оттого медленные. Оттого чужие здесь, на залитом поле, по колено в тёплой жиже, среди торчащих стеблей, где босой малорослый юрче и злее любого из них. Их учили воевать богато, с дистанции, из-за брони и огня. Этому их не учили – когда враг уже внутри цепи, под локтем, в обнимку, и режет соседа, и небо над головой ревёт, но молчит, боясь задеть своих.
Бай работал тесаком. Молча, страшно, длинными взмахами нескладных рук. Май била из мосинки в упор, в спины – тех, кто пятился, кто рвался разорвать дистанцию и подарить ганшипу цель. А ганшип висел над нами, ярился, разворачивался так и эдак – и не бил. Молодой боец из дальнего колена повис на спине у здоровенного американца, обхватив руками и ногами, как обезьяна, и пилил ему горло серпом, и оба ушли под воду, и вода вспухла бурым. Кругом был рёв винтов, плеск, чужой высокий крик – чужой, потому что наши не кричали; наши делали дело молча.
Я держал их пояс. В этом был весь расчёт, вся жизнь на эту минуту: держать пояс, висеть на враге репьём, не отпускать ни на шаг. Отпустишь на десять – небо вспомнит, что умеет, и срежет тебя в этих десяти.
Долго так нельзя – это я знал тоже. Минута боя, две – и масса задавит, числом, весом, железом. Бить и таять. Укусить в самое подбрюшье и уйти под землю, пока облава не сомкнулась над головой.
– В лазы! – крикнул я. – По одному! Я последний!
И они пошли – Бай первым, утянув за собой раненого в плечо бойца, потом ещё двое, потом Май, нырнув в свой лаз под корнями. Я прикрывал, отползая к устью. На краю поля, у севшей машины, во весь рост стоял человек в панаме и что-то кричал, указывая рукой в нашу сторону, разворачивая цепь, чтобы отрезать нас от лазов. Тёрнер. Он понял мой манёвр мгновенно – и так же мгновенно искал, чем его сломать. Но было поздно. Я уже сваливался в лаз, и последнее, что я видел сверху, был его жест: не ярость, не растерянность – холодный, рабочий жест человека, отметившего на карте, где ушёл под корни зверь, которого он ещё достанет.
Земля приняла меня. Грохот остался наверху.
* * *
Не довели мы двоих.
Землекоп по имени Дык, тихий, остался лежать в поле – его срезало на бегу, когда мы шли на сближение, в те несколько шагов, что мы были открыты. И мальчишка-связной, прибившийся неделю назад, не дополз до лаза, и его взяли живым, оглушённого, – а потом сверху, с поля, докатилась одна короткая очередь: того, кого не стали тащить с собой, прикончили на месте. Раненный в плечо Хунг – дотащили, и тётушка Хоа уже резала на нём рубаху.
Двое за утро. Облава ушла к полудню – потопталась, посекла рощу, спалила пустые хижины, не нашла под рисом ничего, погрузилась в свои машины и ушла, оставив поля в трупах, и большая часть трупов была их. Мы посчитали потом, по тому, что видели: их легло втрое больше нашего, может, вчетверо. Для них это был неудачный день. Для нас – страшный.
Пока они топтались наверху, мы лежали в земле и ждали. В нижнем ярусе пахло сырой глиной, порохом, принесённым на одежде, и тем, особым, медным, что сочится из распоротого человека, как ни затыкай. Хунг хрипел сквозь зубы – тётушка Хоа вынимала из плеча то, что туда вошло, при свете коптилки, и тень её рук ходила по своду огромная и спокойная. Воздуха не хватало; его всегда не хватало, когда нас тут набивалось много, а наверху сидел враг и нельзя было открыть отдушины, и приходилось дышать вполгруди, медленно, по очереди, как умеют дышать только те, кто давно живёт в норе и научился делить на всех даже тот воздух, что есть. Сверху, сквозь два метра глины, глухо доходил тупой топот сапог и редкий стук – это они от злости били прикладами в грунт, наугад, зная, что мы где-то здесь, под ними, и не зная где.
Я сидел в нижнем ярусе и перебирал не их потери, которых было втрое, а свои, которых было трое. Дык, рывший этот самый лаз, через который мы ушли, оставшийся лежать лицом в рисовой жиже на тех самых нескольких шагах, что мы были открыты небу. Связной-мальчишка, чьего имени я так толком и не запомнил и теперь уже не запомню никогда, добитый наверху короткой, скучной очередью – такой добивают то, что неохота нести. И Кьем позавчера, старый, переживший две чужие армии и не переживший третьей, так и не разжавший на ложе скрюченных пальцев. Трое за три дня. Я сам всё это затеял – и всё равно вынимать живого за живым из общего кармана своими руками, теми, под ногтями которых ещё стояла чужая кровь, оказалось совсем другой работой, чем расписывать по книге заранее.
Правая ладонь у меня всё ещё стояла полусогнутой, как держат нож, и не отпускала пустоту. Я разжал её через силу, пальцем за пальцем. Под ногтями была чужая засохшая кровь, и в складках кожи, и на запястье – её было много, чужой; своей сегодня я не пролил ни капли. Кровь засыхала и стягивала кожу, и я тёр ладонь о грубую штанину, и она не сходила, въевшись в каждую складку, а я всё равно тёр и тёр, чтобы рука была хоть чем-то занята и не лежала на колене мёртвым крюком.
– Запомни, Бай, – сказал я. Бай сидел напротив, мокрый, выпотрошенный боем, и всё ещё не выпускал из руки тесак, будто тот прирос к ладони. – Запомни и передай остальным. Сядет вертушка – не беги. Беги – умрёшь. Иди к ним. В обнимку с ними небо тебя не достанет. Их сила – расстояние. Отними расстояние – и силы нет.
Бай молчал. Потом одними губами, без звука, повторил за мной – «отними расстояние» – медленно, тяжело, и опустил наконец тесак на колени.
Тот, в панаме, вернётся за своей дичью с чем-то получше. Пусть возвращается.
Земля холодила спину. Где-то наверху, далеко, ещё долбила одинокая вертушка – искала, не находила. Я закрыл глаза. Завтра – хоронить Дыка. А послезавтра – учить живых.




























