412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ) » Текст книги (страница 1)
Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ)
  • Текст добавлен: 1 июля 2026, 20:17

Текст книги "Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ)"


Автор книги: Роман Тард


Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)

Вьетконг 1965: Тоннели Кути

Глава 1
«Чужими глазами»

Первым вернулся слух – и лучше бы он не возвращался.

Сначала был только звон, высокий и ровный, на одной ноте, будто в черепе натянули струну и не отпускают, и сквозь этот звон, откуда-то издалека и снизу, пробивалось другое – сухой, частый треск, с каким горит дерево, когда в нём много смолы; я знал этот звук давно и хорошо, только сейчас, лёжа лицом в тёплой жиже, никак не мог вспомнить, где и когда выучил его так твёрдо. За треском пришёл жар. Он лежал на щеке и на лбу плотно, как мокрая тряпка, вынутая из кипятка, и пах двумя запахами сразу – горелым мясом и керосином, – и от этой смеси что-то внутри сжалось в тугой холодный комок прежде, чем я успел понять, что вообще со мной происходит.

Я открыл глаза, и небо оказалось не на месте.

Оно стояло боком – низкое, серое, в рыжих и чёрных потёках дыма, который не уходил вверх, а полз понизу, – и только спустя несколько долгих ударов сердца, отдававшихся в висках тупой болью, я сообразил: это я сам лежу на боку, в грязи, вдавив щёку в мягкую тёплую землю, оттого и мир опрокинут. В полуметре от глаз торчала из жижи рисовая стерня, и каждый срезанный стебель я видел отдельно, до единой белой ворсинки на изломе, с той болезненной, неживой резкостью, какая бывает или у того, кому очень хорошо, или у того, кто только что чудом остался жив и ещё сам не знает об этом.

Тело отозвалось не сразу, и отозвалось чужим.

Я поднёс руки к лицу – медленно, с трудом: они были тяжёлыми и далёкими, – и это были не мои руки. Маленькие, смуглые, с обломанными ногтями и въевшейся в каждую складку рыжей пылью, узкие в кости, без единого знакомого мне шрама, руки подростка, не выросшего ещё мужчины. Я согнул пальцы, и они согнулись послушно, но с тем неуловимым запозданием, с каким работает чужой, плохо пригнанный инструмент: будто между мной и этими пальцами стоял кто-то третий и пересказывал им мою волю своими словами. На запястье розовела свежая ссадина, которой я не делал. Ноги были обуты во что-то невесомое, и, скосив глаза вниз вдоль чужого худого тела, я разглядел резиновые сандалии, вырезанные из старой автомобильной покрышки, с ремешками из камеры, – обувку, над которой там, дома, я бы только усмехнулся, а здесь она сидела на моих ступнях так привычно, словно я проносил её не один сезон.

Дома. Слово стукнуло в висок и не нашло, к чему привязаться, повисло в пустоте и медленно осыпалось.

Я заставил себя сесть, и за это пришлось заплатить: мир качнулся, отстал на полтакта, потом нехотя догнал, к горлу подкатило и отпустило. Звон в ушах поредел, и в прорехи между звоном и треском полез остальной мир – голоса, дальний надрывный кашель, и поверх всего, ровно и безнадёжно, тонкий детский скулёж, не умолкающий ни на миг, такой, каким скулит под холодным дождём брошенный щенок, который уже не зовёт на помощь, а просто издаёт звук: больно, и по-другому он не умеет. Я повернул голову на этот звук – осторожно: шея не желала поворачиваться и держала голову, как держат треснувшую чашку, – и наконец увидел деревню целиком.

Деревни уже не было.

То, что от неё осталось, ещё горело по краям и дотлевало в середине: чёрные обугленные стропила торчали из золы косо, как сломанные рёбра большого зверя, и между ними оседали в пепел скрученные циновки, а сухой бамбук лопался в огне с коротким сухим выстрелом – вот он, тот треск, что вернулся ко мне первым. Над всем этим стелился жирный, тяжёлый дым; он гладил рисовую грязь и тёк по ней низом, и тащил с собой запах, от которого нутро поджималось ещё до того, как разум успевал назвать его. Я назвал его сам. Я знал. Так пахнет напалм через час после того, как сделает свою работу: горелым человеческим жиром и недогоревшим керосином.

И вот тут, прежде головы, прежде страха, прежде даже простого вопроса «где я», во мне заработал глаз – холодный, привычный, чужой этому хилому телу и до отвращения мой.

Он не спрашивал, кто я такой и как меня сюда положили. Он считал. Удар прошёл с юго-запада: деревья на дальней меже легли вершинами на северо-восток, значит, заходили низко и оттуда, вдоль поля, по длинной оси. Воронок нигде нет, поле не вспахано разрывами – лили с воздуха, баками, размазали огонь широкой полосой, как мажут краской по трафарету. Стало быть, артиллерия ни при чём и шальной снаряд ни при чём: работу сделали нарочно и сделали чисто. Раз дым ещё стелется и не поднялся – били недавно, час назад, может, меньше; сами они уже ушли, отстрелявшись, но такие любят возвращаться поглядеть на сделанное, и значит, торчать здесь столбом посреди открытого поля нельзя ни одной лишней минуты. Всё это прокатилось во мне ровно и быстро, как давно затверженный урок, и только когда оно прокатилось, я успел удивиться: откуда во мне, в этом мальчишечьем теле, посреди горящей деревни, всё это.

Я встал на четвереньки, и под ладонью оказалось что-то мягче и теплее грязи.

Я опустил взгляд – рука сама почувствовала неладное раньше, чем я решил смотреть. Это была женщина – вернее, то, что огонь оставил от женщины, когда насытился. Она лежала на спине и прижимала к себе ребёнка, и пламя сварило их в одно нераздельное целое, в чёрную глянцевую корку, в которой уже нельзя было сказать, где кончается мать и начинается дитя; только по белой ниточке оскаленных зубов, вплавленных в эту корку, угадывалось, что когда-то здесь были два лица. Рука моя лежала на этой корке. Всякая живая рука дёрнулась бы прочь сама, без приказа, – моя не дёрнулась. Я снял её с мёртвых не потому, что отшатнулся, а потому, что вытер ладонь о собственное бедро, медленно, как вытирают её после работы, и заметил, что не дрожит. На тыльной стороне осталась чёрная полоса; я стёр и её. И пока стирал, во мне без злобы, без слов сложилось простое: те, кто это сделал, прошли низко вдоль поля по длинной оси. Не «вообще они». Эти.

Скулёж не прекращался, и я повернулся к нему: живое тянет сильнее мёртвого.

Шагах в десяти, у обвалившегося колодезного сруба, сидел в пыли мальчишка лет шести и качался взад-вперёд, обхватив колени. Целый – огонь его не достал, только обдал жаром: брови сгорели начисто, кожа на лбу пошла красными пузырями, – и он смотрел в одну точку перед собой, в никуда, и качался, и из него ровно, не повышаясь и не стихая, тёк этот тонкий скулёж, без единой слезы – слёзы, должно быть, выкипели вместе со всем остальным. Я хотел подняться и пойти к нему. Я не знал толком зачем и что буду делать дальше; я просто чувствовал спиной, всем своим новым хребтом, что нельзя оставлять ребёнка вот так, одного, посреди этого, – и уже начал переносить вес на ноги, когда меня крепко взяли за плечо сзади.

Хватка была железная – старая, костяная, сухая, но железная, без слабины. Меня дёрнули вниз и вбок, к самой земле, и над ухом коротко, зло зашипели – не по-русски и не по-английски, на чужом, певучем, рубленом языке, которого я не знал и которого знать не мог, но который почему-то понял прежде, чем успел сообразить, что не должен понимать.

– Лежи. Не вставай в рост. Они любят возвращаться.

Я обернулся через плечо. Надо мной, согнувшись вдвое и не подымая головы выше стерни, навис старик.

* * *

Он был мал ростом и весь собран из жил и узлов, как старый, перекрученный ветром корень. Седые волосы прилипли к черепу мокрыми прядями, лицо изрезано морщинами так глубоко, что глаз в них почти не видать, и эти спрятанные глаза смотрели на меня цепко, без капли жалости – взвешивали. Левая кисть была беспалой с краю: два пальца отняты давно, заросшие культи белели гладко. Во рту у него что-то двигалось; он жевал, и когда заговорил снова, я увидел, что зубы у него тёмно-красные, будто в крови. Бетель, подсказал во мне кто-то, кто вырос на этой красной глине.

– Идти можешь? – спросил он. – Тхай. Я тебя спрашиваю. Идти можешь или нет?

Тхай.

Имя упало в меня и вошло, как свой ключ в свой замок, и следом за ним хлынуло остальное – чужое, не моё, но лежавшее в этой голове готовым, как лежат вещи в чужом доме, куда тебя вселили. Меня зовут Тхай. Нгуен Ван Тхай. Мне двадцать. Та деревня, что горит, – была моя. Старик – дядя Шау, он никому не родня, его все так зовут, и он у них тут главный. Я прибился к ним недавно, я ничего толком не умею, я лишний рот. Всё это было во мне твёрдой, готовой правдой – и в тот же миг такой же твёрдой правдой было обратное: я не Тхай.

А кто я – за это пришлось ухватиться отдельно и крепко, как хватаются за верёвку над обрывом.

Сергей. Я Сергей. Бессонов. Меня долго учили убивать и ещё дольше учили учить этому других, и я делал и то и другое много лет, на чужих войнах, в горах и в песке, и на одной из них меня – что? Память упиралась в грохот и белую вспышку и обрывалась, и дальше не было ничего, дальше сразу шла эта грязь, этот дым, эти чужие руки. Я не стал тянуть за оборванный конец. Незачем. Что было – кончилось; что есть – вот оно, дымит передо мной и пахнет керосином.

– Могу, – сказал я.

И сам не узнал своего голоса – выше моего на полтона, и слово вышло из меня не русское. Губы сложили его сами, как сложили бы у Тхая, и я понял, что говорю на его языке, не зная этого языка, – так в темноте идёшь по знакомой дороге, которой не помнишь, потому что её помнят ноги.

Дядя Шау сощурился. Что-то в моём лице ему не понравилось – может, как раз то, что я не выл, не трясся и не звал мать, как трясся и звал бы любой на моём месте после такого. Но разбираться было некогда.

– Тогда за мной. По канаве, пригнувшись. Не беги – ползи.

Он двинулся первым, низко и быстро для своих лет, и я пополз следом. Тело слушалось всё лучше – то ли привыкало ко мне, то ли я к нему; колени ныли, в груди драло от дыма, но руки и ноги делали что надо, и делали тихо, без лишнего шума, и это снова была не Тхаева наука. По дренажной канаве, по тёплой жиже, мимо горелых пальмовых пней, прочь от деревни, к меже, где грунт поднимался невысоким бугром, и в этом бугре, за кустом, чернела дыра.

Я бы её не нашёл. Я смотрел прямо на куст и не видел никакого входа, пока Шау не отвёл ветки рукой и не нырнул в лаз головой вперёд, исчезнув разом, как нырнувшая в нору крыса. Сделано было умно: лаз уходил вбок и вниз под крышкой из дёрна, и дёрн на крышке рос живой, и кто-то городил всё это с толком и не вчера.

Я полез следом, и земля сомкнулась надо мной, и мир сжался до ширины моих плеч.

Темнота. Глина. Запах погреба, плесени и немытых тел. Лаз шёл вниз уступами, потом выровнялся, и можно стало ползти на четвереньках, а далеко впереди мигал жёлтый огонёк – каганец, плошка с горящим жиром. Я полз на него. Спина скребла по своду, за шиворот сыпалась труха. Один раз свод просел так низко, что пришлось лечь плашмя и протискиваться боком, выдыхая весь воздух из чужой узкой груди, и как раз в этот тесный миг наверху, сквозь несколько метров грунта, глухо прокатилось – раз, другой, третий, – и земля над лицом вздрогнула и просыпалась мне на щёки мелким сором.

– Не бойсь, – донеслось из темноты спереди, молодой голос, насмешливый. – Это они по головешкам лупят. Гордые. Деревни уж нет, а они всё лупят.

Лаз вывел в камеру – низкую, тесную, утрамбованную до тусклого блеска, в самый раз на четверых, не больше. У плошки сидели трое. Дядя Шау, уже совсем спокойный, опять мерно жующий. Немолодая женщина с туго замотанной грязной тряпкой рукой. И парень – длинный, нескладный, с коленями у самого подбородка, потому что иначе он тут не помещался; он скалился мне навстречу, и в верхнем ряду зубов у него не хватало одного, переднего. На коленях у парня поперёк лежала труба гранатомёта, старая, облезлая, с облупившейся краской, и он держал на ней руку легко и привычно, как держат руку на плече давнего приятеля.

– Очнулся, контуженый, – сказал он мне. – А я уж думал, ты там, на поле, и останешься. Лежал, глаза в небо, не моргал – я тебя за мёртвого считал. Везучий ты, Тхай. Нынче везучих мало. Я Бай.

Я сел, привалившись спиной к стене, и холодная плотная глина легла между лопаток почти приятно. Звон в ушах почти ушёл, и в наступившей ясности я наконец позволил себе додумать до конца то, что обходил стороной от первого вздоха на горящем поле и доныне.

Я в чужом теле. Я в чужой стране. И я знаю, в какой.

Я знал эту землю по картам и по сводкам, по чужим книгам, которые читал когда-то очень давно, в тёплой сухой комнате, за полмира и за полвека отсюда. Юг. Дельта где-то рядом, и большой город рядом, а кругом то самое, что они на своих картах обводили красным карандашом и называли осиным гнездом. Год – шестьдесят пятый, если глаза не врут, если этот дым над пепелищем мне не снится. Самое начало большой войны. Большие ещё только высаживаются на берег, ещё не пришли сюда всей своей тушей, ещё уверены, что управятся быстро и к будущему празднику будут дома.

А я знал, что быстро не будет. Знал то, чего не знал тут никто, – и от этого знания не делалось ни на грамм легче: его нельзя было ни съесть, ни зарядить в трубу гранатомёта, что лежала на коленях у щербатого парня. Я поглядел на эту трубу. Вот с этого и начнём.

– Контузило его, – сказал дядя Шау женщине, дёрнув подбородком в мою сторону. Не мне – про меня, через голову, словно я малый ребёнок или вовсе не в себе. – Бывает после такого. Оклемается.

Пусть думают, что контузило. Контуженый имеет право молчать и путать слова, и всё спишут на удар по голове. Я опустил веки и привалился затылком к глине. Мне нужно было совсем немного времени – собраться и понять, что я умею в этих чужих руках и чего пока не умею.

Времени мне не дали.

Глава 2
«Второй заход»

Сверху прилетел новый звук. И он был не как прежние.

Не глухой удар по головешкам. Тонкий воющий свист. Мотор на форсаже. Низко. Шёл прямо на нас.

Тело опознало его само, прежде ума.

– Тихо, – сказал я.

Негромко. Но в норе все замерли. Бай осёкся на полуслове, рука с самокруткой так и повисла. Шау застыл с горстью глины у колен.

Вой провалился в рёв. Рёв накрыл нору сверху, всей тушей. И снизу, сквозь толщу, пришёл новый звук – частый, рвущий, дробный. Авиапушка. Штурмовик зашёл на второй круг. Теперь он чесал поле вдоль. По канаве. По той самой, где мы только что ползли.

Глина под ладонями задрожала.

Я слушал. Очередь шла к нам. Шла поверху. А у входного лаза, под самой коркой поля, оставался ещё один наш – я понял это не ухом, а спиной.

Думать было некогда. Я и не думал.

Тело Тхая было чужое и слабое. Но команда прошла сквозь него, как сквозь моё. Потому что командовал не Тхай.

В дальнем углу был второй ход. Вниз. Узкий колодец с зарубками. Женщина рванулась туда первой – неловко, берегя руку. Бай толкал её в спину.

– Не туда! – Я перехватил её за плечо. Рванул назад. Вжал в стену. – К стене! Все к восточной! Лицом в землю!

Они послушались. Не знаю почему. Голос был чужой – командный, инструкторский; такой входит в спину раньше, чем человек успевает подумать, и тело делает прежде головы.

Шау швырнул женщину к восточной стене. Бай упал рядом. Я навалился сверху, вдавливая их в глину. И наверху лопнуло.

Снаряд вошёл в грунт над западным лазом. Над тем, куда они рвались. Свод в той стороне вспух. Лопнул. Внутрь хлынуло разом – комья, дым, рваный белый свет. Нору тряхнуло, как коробок. Что-то ударило меня по спине, по ногам, придавило к чужим телам. В уши снова вошёл звон. Я лежал. Держал их. Считал секунды. Очередь должна была пройти и уйти. Штурмовик не висит на месте. У него скорость.

Рёв ушёл. Свист истончился. Потянулся к северу. Отвернул, набирая высоту.

Стало тихо.

Я поднял голову. Половины камеры не было. Там, где минуту назад чернел колодец вниз – тот самый, в который они рвались, – теперь лежал обвал. Осел просевший свод. И из-под осыпи торчала нога в резиновой сандалии. Не двигалась.

Тот, у западного лаза. Наш. Имени его я ещё не знал.

Бай выбрался из-под меня. Белый под смуглотой. Выплюнул набившуюся в рот пыль, сплюнул ещё раз, себе под колено.

– Ты… – Он смотрел то на завал, то на меня. – Ты не дал туда. Откуда? Откуда ты взял, что туда нельзя?

Я выдержал его взгляд и отвёл глаза первым – на пролом наверху, на белый день, бьющий теперь сквозь дыру туда, где ему отродясь не место. Сказать было нечего такого, что он мог бы сейчас услышать.

Дядя Шау поднялся. Отряхнул колени тем спокойным, отдельным движением, каким старики делают всё. И застыл, повернувшись ко мне всем телом, как поворачиваются к тому, кого заново примеряются понять. Прежнего «контузило, оклемается» в нём уже не было. Было другое. И мне это другое не понравилось.

– Откуда ты знал, мальчик, – сказал он. Это был не вопрос.

– Показалось, – сказал я. И мотнул головой на провал, на белый свет в нём. – Туда смотрело. Вот и не пошёл.

Слабо. Старик долго не отводил с меня глаз, и беспалая его рука сжалась и разжалась на колене. Потом отвернулся. И пошёл откапывать ногу в сандалии – без надежды, но как надо. Потому что своих не бросают даже мёртвыми.

* * *

Откапывали Кху быстро и молча – штурмовик мог вернуться, и каждый это знал. Я выгребал руками рыхлый, ещё тёплый от взрыва завал наравне со всеми и краем уха держал небо: будет третий заход – услышу его раньше, чем он войдёт в пике, и успею крикнуть. Третьего захода не случилось. Им хватило и того, что они сделали.

Тело снесли в нижний ярус, где было сухо и темно. Дядя Шау сам, не доверив никому, накрыл мальчишке лицо отвёрнутым краем циновки. Звали парня Кху. Он был моложе Тхая, совсем зелёный; Бай знал его с детства – они вместе ловили рыбу в оросительном канале, давно, ещё до того, как всё это началось и пошло.

– Он первым к колодцу кинулся, – сказал Бай. Не мне – глине. – Всегда первым лез куда поглубже. Думал, внизу безопаснее.

Я промолчал. Пока руки разбирали обвал, голова уже сама, без спроса, считала то, что осталось: западный лаз завален наглухо – и хорошо, и плохо, входов теперь два вместо трёх; женщина бережёт руку, значит, в драке от неё толку мало, зато тащить может; гранатомёт у Бая один, а выстрелов к нему пока ни одного на руках; нас на эту нору горстка, и одного из горстки только что не стало. Старая, привычная арифметика, от которой никуда не деться: сколько стволов, сколько рук, сколько выходов, сколько продержимся.

Сказать вслух можно было не всё. Но кое-что сказать было нужно – от этого зависело, доживёт ли ячейка до завтра.

– Деревню они теперь знают, – проговорил я, ни к кому. – Раз пришли дважды за одно утро – придут и в третий. На это место они будут смотреть. Здесь сидеть нельзя.

Бай вскинул на меня глаза – опять тот недобрый, складывающий взгляд. Дядя Шау перестал жевать. В тесной норе стало очень тихо; только опалённая корка поля наверху ещё потрескивала, остывая.

– Гляди-ка, – сказал Бай медленно, и в щербатой его ухмылке не осталось ничего смешного. – Утром в небо пялился, слюни пускал. А к полудню уже учит старших, где нам сидеть.

– Не учу, – сказал я. – Говорю, что вижу.

Шау поднял изуродованную руку, и Бай замолчал на полуслове. Старик молчал, не торопясь, глядя сквозь меня в одну ему видимую точку, и прочесть это молчание я снова не сумел. Потом он сказал – спокойно, как о давно решённом:

– Уйдём, как стемнеет. Мальчик дело говорит. – И, помолчав, добавил, отвернувшись к чёрному зеву бокового хода: – Чудной ты стал после контузии, Тхай. Ох, чудной.

Я запомнил и эти его слова – как запомнил имя Кху и канал, в котором тот ловил рыбу. Запоминать здесь придётся часто: и мёртвых, и тех, кто начинает к тебе приглядываться. Вторых – особенно.

* * *

Пока ждали темноты, нас оставили вдвоём с темнотой. Бай ушёл наверх – проверить, отвернул ли штурмовик совсем или ещё ходит кругами. Женщина с замотанной рукой ушла куда-то в боковой ход, к другим, которых я ещё не видел и которых, стало быть, было больше, чем те трое у плошки. Дядя Шау сел в дальнем углу нижней камеры, привалился спиной к глине, опустил веки – и то ли заснул мгновенно, как умеют засыпать только старые солдаты, то ли думал с закрытыми глазами свою стариковскую думу, и понять со стороны было нельзя.

И я остался один со своей головой – в первый раз с того, как очнулся на горящем поле под чужим небом.

Каганец в этом ярусе почти догорел, и в последней жёлтой капле его света стены норы казались тёплыми и почти живыми – умятая ладонями глина, в которую кто-то вложил недели труда, в которой кто-то ел, спал, рожал, держал круговую оборону и умирал. Я сидел в этой земле, в нескольких метрах под сожжённым рисовым полем, в худом теле двадцатилетнего крестьянина, которого убили нынче утром в той же деревне и тем же огнём, что и его мать, – и был, против всякого права, жив. Голова была моя. Руки и язык – его. По-вьетнамски, среди этих людей, чужое тело знало неизмеримо больше моего; драться, ставить мину, читать поле и уводить людей из-под огня я знал больше, чем когда-либо узнает оно. На этом, видно, нам с Тхаем и придётся теперь жить, поделив одну шкуру пополам: я даю выучку и холодную голову, он – землю, кровь и слова, и учиться этой делёжке придётся нам обоим, и не день и не два.

Как это вышло и за какие грехи – этот вопрос я отложил в сторону, целым и нетронутым, как откладывают то, на что нет ни времени, ни проку. Я давно, ещё в той жизни, приучил себя к простому правилу: над тем, чего нельзя отменить, думать – впустую жечь то немногое, что у тебя осталось. Меня сюда положили – значит, надо лежать. Меня здесь подняли – значит, надо встать. А раз уж встал, то всё дело только в том, чтобы знать, куда теперь идти, – и вот тут, единственно тут, у меня было перед всеми в этой норе и перед всеми наверху одно тяжёлое, как камень за пазухой, преимущество.

Я знал, что будет дальше. Не угадывал – знал, как знают уже случившееся. Большие придут не разведкой и не штурмовиком на полчаса, а всей силой, дивизиями, и встанут лагерем прямо тут, над этими тоннелями, и будут год за годом лить в эту землю сталь, огонь и яд. И годы спустя уйдут отсюда битыми, через полмира, домой, как уходили до них французы и японцы, оставив по деревням ржаветь свои каски и колючую проволоку.

Только между этим вот «сейчас» и тем далёким «уйдут» лежали годы, и в этих годах помещалось слишком многое. Женщина, сваренная огнём в одно с ребёнком. Мальчишка у колодца с выгоревшими бровями, который скулил и качался и которого я так и не дошёл забрать. Кху под отвёрнутым краем циновки, ловивший когда-то рыбу в канале. И ещё многие, многие, которых я пока не знал в лицо, но которых уже похоронил наперёд этим своим знанием.

Я перебирал их в темноте поимённо, тех, кого уже знал, и без имени – тех, кого ещё нет. Спина чужого тела стыла, прижатая к умятой глине, дыхание помалу выравнивалось само, без моего участия, как выравнивается оно у молодого, который ещё не научился беречься. Я слушал этот чужой ровный вдох под рёбрами и не мог уснуть. В прошлый раз у здешних мертвецов не было за спиной меня. Теперь буду.

Они придут сюда всей своей силой.

И здесь, под этими полями, они и останутся. Я согнул и разогнул пальцы чужой руки в темноте, проверяя её на ощупь, – завтра ей вязать запал. Рука слушалась.

Каганец дрогнул в последний раз и погас, и темнота сомкнулась надо мной полная, без единой щели, тёплая разом, как утроба и как могила. Где-то наверху, далеко, ещё раз глухо ударило – добивали то, чего уже не было. Я закрыл глаза, которым темнота и так не оставила что видеть. Завтра надо было уводить ячейку. Я стал прикидывать тропу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю