412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ) » Текст книги (страница 2)
Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ)
  • Текст добавлен: 1 июля 2026, 20:17

Текст книги "Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ)"


Автор книги: Роман Тард


Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)

Глава 3
«Счет»

Деревню мы оставили ночью, как велел Шау, и шли подземьем, на ощупь, считая повороты, пока бамбуковая роща у пересохшей канавы не легла над нами в полутора километрах к северу. Здесь ход выводил в такую же тесную камеру, только сырее, и пахло в ней не гарью, а плесенью и стоячей водой, и это было почти облегчение – не нюхать больше то, что осталось от вчерашнего.

Я не спал. Тело Тхая хотело спать смертельно, молодое тело всегда хочет спать, но я держал его на ногах привычкой, которая была старше этого тела на пятнадцать лет: сначала разберись, где ты и с кем, и только потом позволяй себе закрыть глаза. Я сидел у входа в боковой лаз, спиной в сырую стену, плечом чувствуя, как глина тянет тепло, и разбирался.

Нас было немного. Дядя Шау – голова. Бай – единственный, кто хоть что-то стоил в бою, с его облезлой трубой и шестью выстрелами, которые он берёг, как берегут последнюю горсть риса. Женщина с раненой рукой – её звали, оказывается, тётушка Хоа, и она ходила за ранеными и стряпала. Ещё двое мужиков из деревни, пожилых, не бойцы – землекопы, оба молчаливые, оба потерявшие в этой войне уже не по одному сыну. И трое или четверо в соседних коленах, до которых я ещё не добрался. Вот и всё войско, которое держало кусок земли под самым боком у Сайгона и которое американцы на своих картах обводили красным и боялись так, что жгли напалмом целые деревни, лишь бы не лезть сюда ногами.

Глаз сам раскладывал это на стволы, руки, выходы. Выходило скверно, но честно, а с честным уже можно работать.

Связная пришла, когда наверху только-только серело.

Не шаги – шагов почти не было; в лазе шевельнулся воздух, и Шау, дремавший в углу, открыл глаза мгновенно и без перехода, как открывают глаза старые звери. В камеру скользнула девушка. Молодая, тонкая, в чёрной крестьянской рубахе, волосы убраны под платок; она присела к плошке, подобрав под себя ноги, и в жёлтом свете я разглядел её лицо – спокойное, замкнутое, без возраста, какой бывает у тех, кто разучился улыбаться рано. На левом предплечье, от локтя к запястью, кожа была стянута глянцевым розово-белым рубцом, заметным даже в полутьме. Я знал такие рубцы. Так заживает то, что лизнул напалм и не дожёг.

– Лан, – сказал Шау, и в его голосе было то, чего я в нём ещё не слышал, – тепло. – Жива.

– Жива, дядя. – Она положила на земляной приступок свёрнутый в тугую трубку клочок бумаги и придавила камешком. – Из округа. Велели передать сегодня же.

Её звали не Лан. Лан её, должно быть, звали дома, а в ячейке и в донесениях она шла как Май – это я узнал позже; здесь у каждого второго было два имени, домашнее и для войны, и второе хоронило первое заживо. Говорила она мало, по делу, а пока Шау, шевеля губами, разбирал записку, перебирала пальцами тонкий шнурок на запястье – узелок за узелком, туда и обратно, единственное движение во всём её теле. Я смотрел на неё и понимал, что эта тонкая девушка с обожжённой рукой опаснее всех мужиков в этой норе, вместе взятых: внутри у неё уже всё выжжено, до золы, и не осталось ничего, что могло бы дрогнуть.

– В Анхо были каратели, – сказала она, ни к кому, глядя в плошку. – Третьего дня. Согнали тех, кто не ушёл в тоннели, в общинный дом. За то, что ночью у них стоял наш взвод. Дом подожгли с людьми. Кто выскакивал – стреляли. Моя мать выскакивала.

Она сказала это тем же ровным голосом, каким сказала «жива, дядя», и не подняла глаз, и никто в камере не проронил ни слова. Бай перестал жевать сухую маниоку. Тётушка Хоа беззвучно зашевелила губами – молитву или проклятие, не разобрать. А во мне, поверх вчерашней сваренной огнём женщины с ребёнком, поверх мальчишки у колодца с выгоревшими бровями, легло ещё и это – общинный дом в Анхо, мать этой девушки, выскакивающая из огня под выстрелы, – легло холодно и точно, как ложится в патронник досланный патрон.

Вот так это и копится, подумал я. Не из книжек, не из сводок, которые я читал в тёплой комнате за полвека отсюда, где «жертвы среди мирного населения» были строчкой в три слова. А вот так – по одному имени, по одной обожжённой руке, по одному узелку на шнурке, который перебирают, чтоб не закричать. И тот, кто это сделал, и тот, кто подписывал бумагу, по которой деревни становились «зонами свободного огня», – все они теперь шли в одну графу.

Злость горяча и слепа. Во мне всё было холодно и очень ясно, и времени у меня, в отличие от них, теперь было вдоволь.

– Тхай.

Шау обернулся ко мне от плошки, где догорал, скручиваясь в чёрный лепесток, спалённый, как полагается, до пепла клочок донесения.

– Пойдёшь с Баем и Май. К деревне. Заберёте, что от схрона осталось, – мы там оружие прятали, в колодце у крайнего двора. Если уцелело – нам втрое нужнее теперь. Да гляди, – он помолчал, – гляди, мальчик, который всё видит. Гляди в оба.

* * *

К деревне мы подошли низом, по сухому руслу, втроём.

Бай впереди, с трубой за спиной и тесаком в руке. Май в середине – она знала тропы лучше нас обоих. Я замыкал. Тело слушалось уже почти как своё; ноги сами выбирали, куда ступить, чтобы не хрустнуло, и это была наполовину Тхаева крестьянская повадка, а наполовину – моя, вбитая в другие ноги на других войнах. Я обходил сухой бамбуковый лист, не глядя под ноги.

Пепелище ещё дышало. Над чёрными остовами стоял тот стеклянный, дрожащий зной, какой держится над выгоревшим местом сутки, а то и двое. Я не смотрел туда, где вчера лежала женщина с ребёнком. Незачем было смотреть второй раз – то, что нужно, я уже забрал с собой, и оно не выветривалось.

Колодец у крайнего двора уцелел. Бай спустился в него по выступам, нащупал в боковой нише обёрнутые в клеёнку и промасленные тряпки свёртки и подал наверх – один за другим. Две винтовки Мосина, старые, в смазке, ещё, наверное, с французской войны. Карабин. Цинк патронов. И связка из четырёх гранат, обмотанных проволокой, – самодельных, из чего попало. Небогато. Но для нас – целое состояние.

Я как раз принимал у Май последний свёрток, когда она вдруг замерла. Не вздрогнула – именно замерла, разом, как замирает ящерица на стене. И я, не успев ещё ничего услышать, уже клал свёрток на землю и тянул из-за пояса тесак, потому что её неподвижность сказала мне больше, чем сказал бы крик.

Их было двое. Сайгонская милиция – выгоревшая форма, карабины, сытая ленца. Пришли шарить по пепелищу, не воевать. Один на ходу расстёгивал ширинку – помочиться на чужое горе. Вышли из-за обугленной стены в пятнадцати шагах. И разом увидели нас.

Дальше – быстро. На этих пятнадцати шагах всегда быстро.

Бай метнулся к ближнему. Тесак в руке. Длинный, страшный. Дальний вскинул карабин. Целил в Бая. Я был сбоку, в семи шагах. Прошёл их в три прыжка, пока ствол ещё гулял. Не думал. Тело несло само – туда, куда пятнадцать лет приучали нести.

Ударил снизу, под рёбра. Всем весом.

Тесак вошёл легко. Слишком легко. Солдат охнул – по-детски, удивлённо. Осел на меня. Карабин ткнулся в землю, не выстрелив. Я придержал его левой – чтоб не загремел. Провернул железо, как учили. Упор ушёл. Тело стало просто тяжёлым. Кровь плеснула на запястье – тёплая, толчком. Пахло табаком и рыбным соусом. Он ел утром. Думал, поест и завтра.

Рядом влажно хакнул Бай. Стало тихо.

Я опустил мёртвого. Выпрямился. Прислушался. Третьего не было. Руки не дрожали. Отметил это спокойно, как отмечают исправность инструмента. Тело не подвело. Первый сделан чисто. Значит, и сотого сделаю.

Май стояла надо мной – не над убитым, надо мной. И на её лице не проступило ни ужаса, ни одобрения, ничего из того, что бывает у человека, при котором впервые отняли чужую жизнь. Глаза её скользнули с моего лица на карабин убитого, потом на его сапоги – целые, добрые сапоги, – и я понял, что она уже прикинула, кому они впору. Бай вчера делал то же со злостью; эта – спокойно.

– Контуженый, – сказала она негромко. Не мне – себе, проверяя слово на вкус. – Бывает же.

– Бери оружие, – сказал я. – Уходим. На выстрел они не придут, но кровь свежая, унюхают собаками.

Мы взяли свёртки, и оружие убитых, и их патроны – нечего добру пропадать, – и ушли тем же сухим руслом. Я нёс трофейный карабин. Утром у меня не было ствола, а к полудню стало два, и один из них был тёплый ещё от чужих рук.

* * *

В тоннеле нас ждал чужой.

Я понял это, ещё не доползши до камеры, – по тому, как изменились голоса впереди. Шау цедил слова через паузу, по одному, как цедит их человек, который при постороннем взвешивает каждое. И второй голос, незнакомый, – городской, гладкий, с той правильной, книжной чистотой, какой не бывает у крестьян; голос человека, привыкшего говорить, чтобы его записывали.

Он сидел у плошки на месте Шау – и уже одно это говорило о многом. Немолодой, лет тридцати пяти, в чистой, не по-здешнему чистой рубахе; на тонком носу – очки в тонкой оправе, редкая в этих краях вещь, знак грамотности и власти. Перед ним на колене лежала раскрытая книжечка, и он, слушая, что-то помечал в ней огрызком карандаша. Когда я влез в камеру, он оторвался от книжечки и весь обратился ко мне – цепкий, внимательный, ничего не упускающий, – и я сразу понял, что этот человек опаснее всех карателей с напалмом, вместе взятых. Каратель может тебя только убить. А этот решает, свой ты или чужой, и его решение тяжелее пули.

– Вот он, – Шау качнул подбородком в мою сторону, а сам на Тама не смотрел. – Тхай. Тот самый.

– Тот самый, – повторил человек в очках и не спеша оглядел меня с головы до ног: трофейный карабин в руке, кровь, засохшую на запястье, спокойное лицо. Что-то пометил в книжечке. – Я товарищ Там. От окружного комитета. Поставлен следить, чтобы здесь воевали правильно. – Он чуть выделил последнее слово. – Мне сказали про тебя странное, Тхай. Сказали, мальчишка-новичок, которого позавчера контузило так, что он на поле слюни пускал, вчера под штурмовиком одним окриком спас ячейку и угадал, куда ляжет снаряд. А сегодня вот – взял с ножом солдата, чисто, как мясник режет свинью, и руки не дрожат. – Он сложил книжечку, не закрывая, заложив карандаш. – Я человек простой, Тхай. Я люблю, когда странное объясняется. Объясни мне.

Сделалось так тихо, что слышно стало, как где-то в глубине хода падает со свода вода – капля за каплей. Бай застыл у входа. Шау сгорбился над плошкой, и беспалая его рука замерла на колене, не доведя до рта щепоть бетеля. Май отвернулась ко всем спиной, к стене. Все они ждали, что я скажу, потому что от того, что я скажу, зависело теперь и моё, и, может быть, их.

Соврать складно нельзя. Складная ложь – это то, что человек с книжечкой ловит лучше всего, на это у него нюх. Я выбрал то, что было ближе всего к правде и при этом безопасно.

– Не знаю, товарищ Там. – Я сел, привалившись к стене, устало, как и положено тому, кто с ночи на ногах. – После того удара по голове во мне будто что включилось. Видится наперёд – куда ляжет, откуда придут. Само. Я не учился. – Я положил трофейный карабин плашмя на колени, прямо, без вызова. – Хотите – гоните. Хотите – пользуйтесь. Мне теперь всё одно. У меня в той деревне никого не осталось.

Это была правда – у Тхая в той деревне и вправду не осталось никого, и Там это знал, и в этом была вся сила сказанного: ложь, обёрнутая в настоящее горе, перестаёт быть ложью на ощупь.

Там медлил – долго, не выпуская карандаша из пальцев. Потом записал что-то – короткое, в одно слово, – и я многое отдал бы, чтоб прочесть это слово.

– Контузия, значит. – Он дал паузе повисеть и неторопливо защёлкнул книжечку на тесьму. – Бывает. – И, поднимаясь, посмотрел на меня поверх очков, долгим немигающим взглядом, каким смотрят на запись, которую ещё предстоит дополнить: – Я тут побуду, Тхай. При ячейке. Погляжу на твою контузию ещё. Вблизи.

Он сказал это спокойно, почти ласково, и от этой ласковости по спине прошёл холодок, какого не было ни под штурмовиком, ни на тех пятнадцати шагах с тесаком. Там не верил мне ни на грош. Там завёл на меня строчку в своей книжечке – и теперь будет ждать, терпеливо, по-чиновничьи, когда я эту строчку дополню до приговора.

Я придвинул трофейный карабин ближе, разложил на коленях ветошь и принялся счищать с него чужую кровь, пока не присохла. Спешить было некуда. Там сел в своём углу надолго, и я устроился так, чтобы видеть его очки от плошки, – и приготовился сидеть дольше.

Глава 4
«Чужой среди своих»

Оружие я разобрал на третий день, всё, до последнего винта: где люфт, где сорвёт резьбу, где затвор подведёт в самый нужный миг. Снаружи такая железка смотрится исправной, а чем она обернётся в деле, до разборки не скажешь.

Я сидел у плошки в нижнем ярусе, разложив на расстеленной тряпке всё наше богатство, и перебирал его медленно, по одной железке, поднося каждую к огоньку и поворачивая так и эдак. Богатство было нищее. Две винтовки Мосина, обе старше и меня, и Тхая, обе ещё с той, давней французской войны, – и одна из них оказалась приличной: ствол изнутри чистый, без раковин, затвор ходит туго, но запирается верно, и с такой, если не пороть горячку, можно положить человека шагов с трёхсот, и не одного. А вторая была рухлядь: ложа треснута вдоль и стянута проволокой, и я знал наверняка, что она переломится в руках на третьем, много на четвёртом выстреле, – и мысленно отдал её землекопам: тем стрелять всё равно не придётся, для острастки и виду сгодится. Трофейный карабин, взятый вчера у пепелища, был легче и ладнее, под низкую руку как раз, да патрон к нему шёл слабый и короткий, так что дальше двух сотен шагов из него можно было только пугать. Цинк патронов к мосинкам я пересчитал дважды, и оба раза вышло невесело: на серьёзный бой этого хватало на полчаса, на хороший – и того меньше, и выходило, что бить нам придётся не в открытом бою, которого мы не выдержим, а из засады, в упор, наверняка, чтобы ни один патрон не уходил в белый свет.

Самодельные гранаты я развязал и осмотрел поодиночке, и две из четырёх отложил в сторону, потому что запал в них был собран криво, торопливыми руками человека, который сам не понимал, что делает: такая граната рвёт не того, в кого её бросили, а того, кто бросил, – а в нашем деле, где каждая пара рук наперечёт, своя дурная граната страшнее десятка чужих. Это надо было переделать, и это я умел; пальцы уже сами, без спроса, прикидывали, как развести запал и замедление, чтобы вышло честно.

Дядя Шау подсел ко мне неслышно, как умел во всей ячейке только он один, – я уловил его не ухом, а той кожей на затылке, что просыпается у человека после нескольких лет под огнём и потом не засыпает уже никогда, – и долго сидел рядом, ничего не говоря, и смотрел, как я работаю. Я держал глаза на затворе и руки в деле: пусть смотрит, мне скрывать по чистке оружия было нечего, кроме того единственного, чего из чистки всё равно не вычитаешь. Руки делали своё, и в этой старой, заученной до сна работе была почти отрада: тряпица, шомпол, капля масла из плоской жестянки, проверить ход, отложить; снова тряпица, снова шомпол. Масло пахло горелым и отдавало керосином – другого тут не водилось.

– Где научился? – спросил Шау, помолчав, и спросил не так, как спрашивал Там, – без книжечки и без второго дна. Старику было просто любопытно.

– Не помню, дядя, – ответил я, и это было почти честно: Тхай и вправду не умел и не помнил, а тот, кто умел, делиться с дядей Шау своей памятью не собирался. – Руки помнят. Голова нет.

Шау сплюнул в угол красным от бетеля и поднял к плошке левую руку. Двух пальцев на ней не было – отнятые давно, обрубки заросли ровно, и кожа на них блестела в свете огонька, как обмылок.

– Я вот этими, какие остались, рыл первые ходы здесь, под Кути, когда тебя ещё и в проекте не было, – сказал он негромко, поднося беспалую ладонь к самому огоньку, будто грел её, и в голосе не было ни хвастовства, ни горечи – одна сухая опись прожитого. – Против француза. Француз был злой, да понятный: он лез в нашу зелень своими ногами, в тяжёлых ботинках, и в этой зелени мы его и съели, по куску, год за годом, пока он не подавился и не ушёл за море.

Я молча подал ему чистую мосинку – попробовать вес. Старик принял её в обе руки, повёл стволом вдоль свода привычным, давно забытым телом движением и вернул мне. Эта тяжесть была ему знакома и, должно быть, дорога.

– А эти, что пришли теперь, – он повёл подбородком вверх, к низкому глиняному своду, за которым лежали метры земли, и поле, и небо, и вся чужая сила, приплывшая из-за океана, – эти ногами не лезут. Эти жгут сверху и сидят за рекой, и достать их нечем, и оттого с ними по-старому, по-французски, уже нельзя. Многие наши этого ещё не поняли. И многие за непонимание это уже легли в землю, которую думали оборонить.

Он замолчал, глядя, как я свожу и защёлкиваю затвор приличной мосинки, и вдруг сказал, не поворачивая головы, под самый щелчок:

– А ты будто понял, чудной. По рукам твоим видать, что ты знаешь, как с ними можно. Откуда знаешь – не спрашиваю. Контузило, говоришь, – пусть будет контузило, мне без разницы, лишь бы дело делал.

Я отложил мосинку на тряпку и накрыл её ладонью, как накрывают то, что уже своё. Сказать это можно было только так – тихо и буднично, чтобы старик принял за пустую похвальбу мальчишки.

– Знаю, дядя, – сказал я. – Я знаю, как их бить. Долго и дёшево. Так, чтобы за каждого нашего они платили десятком своих и всё равно не понимали, за что и откуда прилетело. Дай мне людей и не мешай – и увидишь сам, своими глазами.

Старик глядел на меня долго, из самой глубины своих морщин, и что лежало там, на дне, я опять прочесть не сумел. Ответа не было. Не было ни усмешки, ни окрика на дерзкого мальчишку – он только придвинул ко мне обратно приличную мосинку, толкнув её по тряпке тремя уцелевшими пальцами, так скрепляют сделку, о которой вслух не уговариваются. И мне этого хватило с лихвой. Голова ячейки с этого молчаливого знака была наполовину моя. Оставалась вторая половина – Там, и она сидела сейчас наверху, в большом колене, и ждала вечернего собрания.

* * *

Собрание Там устроил вечером, когда сошлись все, кто был в коленах, – десятка полтора душ, считая землекопов и баб.

Это называлось у них занятием, и я, услышав, едва не усмехнулся: я сидел в трёх метрах под рисовым полем, у деревни, которую вчера сожгли напалмом, и нам собирались читать про линию и сознательность. Усмешку я придержал зубами. Эти занятия были не блажь. Это была та самая нитка, на которой держалась вся их невозможная война: не оружие, которого почти не было, не еда, которой не хватало, а вот это – общая вера, которую Там пас, как пастух пасёт стадо, не давая разбрестись. Опасная вещь. И сильная. Я бы такое тоже держал, будь я на его месте.

Там говорил гладко и негромко. Про то, что американец приплыл на чужой берег и за это ляжет в него костьми. Про то, что сила его – в железе, а слабость – в том, что он тут чужой и всегда будет чужой, а мы – свои, и земля за нас. Про то, что бояться нельзя, а можно только ненавидеть, и ненависть надо держать в кулаке, а не растрачивать. Я слушал и ловил себя на том, что почти со всем согласен, и это было неприятно: я не привык соглашаться с теми, кто меня пасёт.

А потом он повернул на меня. Я ждал этого и всё равно почти прозевал – так мягко он повернул.

– Вот Тхай, – сказал Там, не повышая голоса, и полтора десятка лиц обернулись ко мне. – Новенький. Из этой самой деревни, что сожгли. Тхай, расскажи товарищам: за что ты воюешь?

Простой вопрос. Детский. И оттого – капкан: ответишь складно, по-писаному – значит, не свой, значит, выучил где-то; ответишь коряво – придерётся, что несознательный. Я смотрел на огонёк плошки и молчал ровно столько, сколько молчал бы человек, которому тяжело об этом говорить. Потом сказал – коротко, упёршись взглядом в утоптанный глиняный пол:

– У меня мать в той деревне сгорела. И сестрёнка. – У Тхая и вправду сгорели; я брал чужое горе и говорил им как своим, и оно не сопротивлялось, потому что было настоящее. – Я не знаю про линию, товарищ Там. Я неучёный. Я знаю только, что хочу, чтоб они за это платили. Каждый день. Пока я жив. Вот за это и воюю.

В камере стало тихо. Где-то всхлипнула тётушка Хоа. Бай смотрел на меня и не скалился. И я понял по этой тишине, что попал – не в Тама, его так не возьмёшь, а в остальных: для них я сказал то, что у каждого лежало на сердце невысказанным, и теперь они были чуть-чуть мои.

Там понял это тоже. Он поправил очки – мелкий, точный жест, – и в глазах его за стёклами я прочёл не злость, нет. Он увидел, что я сделал, и оценил, как оценивают хороший ход противника.

– Складно. – Он уронил это слово и не спешил его подхватывать, и в одном слове было всё. – Для неучёного – очень складно, Тхай. – Он обвёл взглядом остальных, возвращая собрание себе. – Ненависть – это хорошо. Но ненависть без головы – это труп в канаве. Нам нужна ненависть с головой.

– Так дайте мне голову приложить, товарищ Там.

Сказал – и сам удивился, как вовремя. Все обернулись опять, и Там тоже. Теперь я говорил поверх его головы, в круг лиц у плошки: момент был мой, а такие моменты не повторяются.

– Сожгли деревню – значит, рядом ходят. Кто жжёт, тот ходит дозором, проверяет, не ожили ли. Я знаю тропу, по которой они ходят, – я повёл головой на Шау, давая понять, что знаю с его, стариковского, ведома, хотя знал по-своему. – Дайте мне Бая, дайте три дня и не мешайте. Я положу им дозор. Тихо, без шума, без своих потерь. И они поймут, что деревню жгли зря, что земля тут не пустая. Пусть боятся ходить.

Терпение, сказал я себе, пока говорил. Это всё терпение. Цену я набивал для одного Тама: без него мне не дадут людей, а с одной парой рук эту войну не своротишь. Я давал ему то, что нужно чиновнику: возможность сказать «я разрешил», если выйдет, и «я предупреждал», если не выйдет. Я делал его соучастником, не спрашивая согласия.

Там молчал долго. Очень долго. Я видел, как он считает – выгоду против риска, меня живого против меня мёртвого. Потом закрыл книжечку, прижал её ладонью к колену и сказал, ни на грош не теплее прежнего:

– Три дня. Бая бери. – И, помолчав, добавил, глядя мне прямо в глаза поверх очков, тихо, так, чтоб слышал я один: – Посмотрим, каков ты в деле, чудной. Я ведь не про дозор смотреть буду. Я на тебя буду смотреть.

– Смотрите, товарищ Там. Это полезно. На меня хорошо смотреть, когда я работаю.

Он не улыбнулся. Но строчка в его книжечке стала на одну длиннее, и теперь между нами всё названо: он будет ждать, когда я ошибусь, а я не буду ошибаться. Игра в долгую, по моим правилам. Других я не признаю.

В тот вечер, прежде чем лечь в углу нижнего яруса, я подтянул к себе трофейный карабин – тот самый, лёгкий, под низкую руку, – и ещё раз прогнал тряпкой ствол, хотя чистил его днём. Через три дня ему идти на тропу. Я положил его под бок и накрыл краем циновки от сырости. Молодое тело брало своё; засыпая, я думал не о Таме и не о старике, а о той тропе, шаг за шагом, по которой пойдёт дозор. Бай храпел в двух локтях. Спать ему оставалось три ночи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю