412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ) » Текст книги (страница 13)
Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ)
  • Текст добавлен: 1 июля 2026, 20:17

Текст книги "Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ)"


Автор книги: Роман Тард


Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)

Глава 28
«Удавка»

Пятнадцатого числа удавка, которую они весь сухой сезон сводили вокруг зоны, дёрнулась разом – и петля села намертво, обрезав нам и тропы, и воздух, и последнюю надежду пересидеть.

Я смотрел на это сверху, из бокового термитника на гребне, куда выполз ещё затемно, чтоб увидеть, как оно пойдёт, и оно пошло по моему счёту, и хуже счёта. Они не лезли больше в норы поодиночке, не тыкались ныряльщиками в чёрную воду колен – они шли поверху, широким бреднем, цепь за цепью, прочёсывая зону деревня за деревней, и впереди цепей, выжигая им дорогу, работало небо. Над ближней деревней, над Анхо, над той самой, откуда была родом Май, в сером утреннем мареве прошли две машины, низко, брюхом почти по верхушкам сахарной пальмы, и обронили длинные, лоснящиеся капли, и там, где капли коснулись соломенных крыш, встала не вспышка – встала живая стена огня, оранжево-бурая, тяжёлая, и покатилась по деревне, слизывая хижины, плетни, дворы, всё, до чего дотягивалась. Напалм. Я знал этот огонь не по книге: он не гаснет, он липнет, он течёт за тем, кто бежит, и догорает на нём. Из горящих дворов наружу, к воде, к арыкам, метнулись маленькие фигурки, и одна, охваченная по пояс, пробежала несколько шагов уже не как человек, а как факел, и упала, и продолжала гореть на меже, скорчившись, и до меня, за полкилометра, по ветру дотянуло тем сладким, тошным, ни с чем не путаемым запахом, что я знал ещё по той, прошлой своей войне и узнал теперь – скулы свело разом.

Я лежал и считал. Считал машины в небе, считал цепи, считал время, что у нас осталось, – и время выходило короткое. За цепями, по уже выжженному, шла пехота: сгоняла тех, кто уцелел в огне, прикладами, стволами, гнала к дороге, где ждали грузовики и кольцо колючки – загон. Стариков, баб, ребятишек – всех, кто движется снаружи, в проволоку; зона теперь свободного огня, и всё, что осталось в ней живого и не загнанного, по их закону – наша цель, значит – мишень. Деревня умирала у меня на глазах, методично, грамотно, без злобы даже, с той ровной деловитостью, что страшнее всякой злобы. Горячая пыль термитника набилась под ногти, в зубы, в горло; я сглатывал её вместе с тем сладким дымом и смотрел, как занимается ещё один двор, и ещё.

Связной сполз ко мне в лаз с северной стороны – не Май, мальчишка из дальнего поста, серый, с трясущейся губой.

– Они нашли восточное колено, – выдохнул он. – Пустили дым. И второй вход, у банановой рощи, тоже. Идут по верху к нам. Дядя Шау велел спросить: держать устья или уводить всех вниз, на третий?

Я скатился вниз, в духоту, в глухой свой ход, и пополз к совещательной камере, перебирая на ходу то, что знал и чего больше не знал. Справки не было. Был расчёт. Уводить всех на третий ярус и завалиться – значит дать им спокойно вскрыть верх, найти лазы, спустить дым и воду в каждое колено и выкурить нас, как барсуков, без боя, по одному; так мы умрём в темноте все и задаром. Держать устья всем скопом – лечь под их огнём наверху за час. Между этими двумя смертями была щель, узкая, на ширину ремесла: задержать их у входов малой кровью, дорого продать каждый метр, выбить у них охоту лезть в нору очертя голову – и под этот шум увести вниз тех, кого ещё можно увести. Кого-то – в землю на хранение. Кого-то – в землю насовсем.

В камере, при одной чадящей плошке, сидели мои. Шау – у стены, неподвижный, беспалой рукой перекладывал гранаты с колен на глиняный приступок, по одной, и на каждой беззвучно шевелил губами – считал тех, кто уже не вернётся; Бай – с трубой меж колен, длинный, серьёзный, проверял большим пальцем запал и не острил, как всегда перед самым скверным; Май – у входа, в платке, надвинутом низко, и в тёмных её глазах, когда я вполз, стояло то, чего я никогда там не видел: она уже знала про Анхо. Кто-то ей донёс. В дальнем углу горбился Там, очки ловили огонёк, книжечка лежала закрытой – а её я при нём открытой видел всегда, кроме этого утра.

– Анхо больше нет. – Май потянула платок ниже на лоб, привычным коротким движением, каким поправляла его перед выходом наверх, но рука на середине стала, не довела, и так и осталась у виска. – Сожгли с людьми. Тех, кто выбежал, – в загон.

– Знаю, – отозвался я. Утешать было нечем, и я не стал. – Слушайте, что делаем.

Я говорил коротко, как привык, тремя глаголами там, где другой положил бы абзац. Устья восточное и у рощи – держать, но не людьми, а землёй: фугасы из дудов в лазах, растяжки на изгибах, две связки в нишах – пусть первый, кто сунется, дальше не пройдёт, и второй задумается. У главного северного устья – Бай с трубой и я. Шау уводит вниз больных, баб, мальчишек, всё, что не держит ствол, на третий ярус, к речному выходу, и стоит у затвора. Май – связь между ярусами, и ни шагу наверх. Там пишет, что хочет, после.

– Линия партии, – начал было Там тихо, не поднимая глаз, – велит беречь силы для…

– Силы – это люди, товарищ Там. – Я не повысил голоса. – Я их и берегу. Тех, кого можно. Остальное – наверху, в огне. Будешь спорить – спорь с напалмом.

Очки повернулись к плошке. Там опустил глаза в свою закрытую книжечку и больше не перебивал.

* * *

Восточное колено ухнуло первым.

Глухо, через толщу глины. Дрогнул свод. С потолка посыпало.

Значит, сунулись. Значит, фугас сделал своё.

Я лежал у северного устья, у самого выхода в воронку. Бай рядом, труба на плече.

Наверху уже ходила пехота. Шаги. Английская речь. Близко.

Луч фонаря ткнулся в лаз сверху. Повёл по стенке.

Я вжался в нишу. Не дышал.

Голова просунулась в устье. Каска. Под ней – лицо, молодое, потное.

Я взял его за ворот и дёрнул вниз, на нож.

Хлынуло горячим на руку. Он обмяк в проёме, заткнул его собой.

– Граната! – крикнули сверху.

Я успел вжаться. В устье ахнуло, швырнуло глиной, оглушило.

Свет. Дым. Звон в ушах.

Они полезли разом, в три ствола, в дыру.

– Бай! – рявкнул я.

Труба плюнула назад огнём. Граната ушла вверх, в само устье, в тех, кто лез.

Воронку наверху вспучило. Кого-то выбросило клочьями.

Оторванная рука улетела по дуге, роняя тёмные капли в пыль.

Заорали. Не по команде. От боли.

Я бил из СКС вверх, в проём, коротко, по два. В дым, в шевеление, в каски.

Один сложился поперёк устья. Второй сполз по стенке, оставляя красное.

Сверху ударил пулемёт – длинно, в свод, наугад, в ярость.

Очередь прошла по нише слева. Глину вырвало кусками.

Кыонг, мальчишка с перевязанным со вчера плечом, подававший нам связки из глубины лаза, дёрнулся и осел.

Полголовы у него снесло. То, что было лицом, стало мокрым.

Я не успел даже выругаться.

– Уходим вниз! – заорал я Баю. – Закрывай затвор!

Бай пятился в темноту, волоча трубу. Я – за ним, отстреливаясь в светлеющий проём.

Сверху сыпали гранаты в лаз. Ухало за спиной, поддавало в спину горячим.

Свод над нами уже трещал по всем швам. С потолка валило пластами.

Я перевалился через водяной затвор последним. Рубчатый сапог бухнул в устье – там, где я был миг назад.

Бай рванул крепь. Свод устья сложился, отрезал свет, завалил лаз.

Тьма. Своя. Глухая.

Я лежал в чёрной воде по грудь. Через тонкий слой глины над головой долетало, как их свинец молотит и молотит по завалу – впустую, в мёртвый грунт, в то, чего уже не достать.

Кыонга наверху не осталось. И ещё двоих – Тоана с восточного, Хая от рощи. Колена их сделали своё и стали им могилами.

* * *

Внизу, в третьем ярусе, у речного затвора, я обошёл живых при свете плошки, тронув каждого за плечо.

Их было меньше, чем утром, на семерых меньше, и каждого из семерых я знал в лицо и по имени, и знал, как кто из них держал ствол, и кого из них я сам поставил под этот ствол, в эту глину, под этот день. Кыонг. Тоан. Хай. Девчонка-санитарка, имени которой я в суматохе так и не спросил, а теперь уже не спрошу. Двое стариков из ополчения, что рыли тоннели ещё при Шау, при французах. Связной с трясущейся губой, тот, что приполз ко мне на гребень, – его срезало в лазе, когда он тянул вниз последний ящик. Семеро за одно утро. Зона наверху, по донесениям, которые приползали к нам снизу, по реке, через дальние посты, перестала быть зоной: деревень не было больше – ни Анхо, ни ближних выселок; были выжженные плеши, загоны с колючкой, грузовики, увозящие народ неведомо куда, и над всем этим, день и ночь, гул их машин и ровный рык бульдозеров, ровнявших то, что не дожёг огонь.

Я сидел у холодной глиняной стены, привалившись, и тот мой кисет с мёртвыми оттягивал карман сильнее обычного. Я доставал их по одной, в темноте, на ощупь: латунь зажигалки с врезанной английской гравировкой, медальон Зунга, тряпица тётушки Хоа. Теперь прибавится ещё. От Кыонга – что? Пуговица с его драного ворота, последнее, что от него осталось целым. От старика-землекопа – горсть той земли, в которой он лёг, той самой, что рыл двадцать лет. Я ссыпал её в кисет на ощупь, по крупице, и долго не мог затянуть тесьму.

Подошёл Там. Постоял надо мной, потом тяжело привалился к стене плечом к плечу, в темноте, и долго молчал, и я ждал его книжной выволочки – про несогласованный бой, про потери, про то, что отвечать перед округом ему. Он не начал её. Он снял очки, протёр их полой, надел снова – без них, в темноте, всё одно ничего не видел. Голос его упал, и из него ушла казённая твёрдость:

– Я писал на тебя, товарищ Тхай. Полгода писал. Что не верю крестьянину, который после контузии командует ротой не хуже офицера с выучкой. Что ты, может, чужой. – Он помолчал. – Сегодня семеро легло. А не семьдесят. И мы внизу, а не в загоне. Это твоя работа. Я… впишу как есть.

Я затянул наконец тесьму кисета, туго, и сунул его глубже в карман. Что тут отвечать. Я бы отдал это признание обратно, не глядя, за одного Кыонга.

Пришла Май. Опустилась рядом, с другой стороны, поставила скляницу с водой – мутной, речной, цеженой, но водой. Тронула мне руку – ту, на которой засохла кровь убитого, ту, что держала Кыонга. Не сказала ни слова про Анхо, про мать, про тех, кого там сожгли. У неё на это слов не было, как и у меня. Она просто сидела рядом, тонкая, в платке, со своим старым розовым рубцом от напалма на предплечье – отметиной того же огня, что сегодня съел её деревню заново, – и молчала, и держала ладонь на моей руке, поверх засохшей крови.

– Затвор держит, – проговорила она наконец, не отнимая руки от моей. – Речной выход чист. Они не нашли его. Пока.

Я допил мутную воду до дна, до песка на зубах. В этом «пока» помещалось всё, что у нас осталось, – речной лаз шириной в плечо да затвор, который держал. В их сводках мы сегодня сгорели вместе с деревнями. Тем лучше: мёртвого не ищут.

Я поднялся в темноте, на ватных, гудящих ногах.

– Шау, – позвал я тихо, в темноту, к затвору. – Веди людей вдоль воды. Уходим под рекой. Эту землю мы им отдадим. На время. – Я подобрал карабин Кьема, тяжёлый, трофейный, переживший уже трёх хозяев, обтёр о бедро ствол, мокрый от речной воды, и закинул его за спину. В кисете у самого сердца лежала латунь той зажигалки – её хозяин ходил сейчас наверху, по выжженному, и думал, что мы сгорели. Первым войду в воду я.

Глава 29
«Один под базой»

К тому дню, когда каратели наконец прошли по зоне насквозь и откатились назад, к своим стенам, отчитываться о сделанном, от нашей ячейки осталось столько, что считать можно было на пальцах одной беспалой Шауовой руки, и я сидел в самом нижнем колене, на восьми метрах под их новеньким лагерем, в воде по щиколотку, над пятком беспамятных, и перебирал в темноте то немногое живое и то многое мёртвое, что оставила нам эта неделя.

Они вошли в зону ровно так, как я загодя начертил Май для передачи наверх, – деревня за деревней, по голой выжженной земле, под прикрытием неба, методично, без спешки, как идёт по полю не охотник даже, а молотилка, которой всё равно, что молоть. Сначала прошли поверху, согнали, сожгли, утрамбовали. Потом полезли в нас. Газом, водой, зарядами в устья шахт; а где не брало газом – туда совали уже не толпу, как в осеннюю чистку, а по одному выученного человека с фонарём и стволом, и эти были новые, эти были страшнее газа. За семь дней мы потеряли больше половины тех, кто ещё дышал к началу чистки. Кого завалило, когда они рвали своды сверху. Кого вытащили крюками из забитого дымом колена и достреляли наверху, на солнце. Кого я сам не довёл, потому что довести было некуда: верхние ходы они держали, средние топили, и оставалось одно – уходить всё глубже, в самый низ, в воду по колено, бросая по дороге то, что бросать нельзя, – раненых, которых не унести, и мёртвых, которых не вынести.

Кыонга я схоронил третьего дня сам, в нише нижнего яруса, замуровав сырой глиной, как мы тут хоронили теперь всех, – того самого мальчишку, которому в вылазке месяц назад прострелили плечо навылет и который тогда отделался малой кровью, а в эту чистку поймал осколок свода в живот и умирал долго, тихо, без единого слова, как умирают здесь почти все, не успев или не желая ничего сказать. Я держал его за руку, пока он отходил, потому что больше держать было нечем и некому: Шау с десятком уцелевших ушёл боковым руслом на восток, к реке, пробиваться из кольца, и жив ли он, я не знал; Бай со своей трубой и горсткой бойцов отсекал хвост чистки в дальних коленах и тоже канул в землю, и о нём вестей не было; Май водила связных кружными норами, выводя на волю тех немногих, кого ещё можно было вывести. А я остался держать низ – с пятком больных, со склизким рисом на исходе и с памятью на мёртвых, которая за эту неделю распухла так, что я уже сбивался со счёта.

Пустых мест прибавилось столько, что я перестал замечать их поодиночке, как перестаёшь замечать выбитые зубы, когда выбит весь ряд. Тут лежал тюфяк старого Бэя, что таскал воду и ни разу не пожаловался, – теперь голая глина. Тут спал пулемётчик Хунг со своим РПД, который чистил каждое утро, как я чистил свой карабин, – теперь ни Хунга, ни РПД, оба наверху, в руках карателей или брошены в яме за проволокой. Тут, в нише у кухни Хоангкам, кашеварила глухая старуха, имени которой я так и не запомнил и теперь уже не у кого было спросить. Каждое из этих мест война заполнила собою – пустотой, той самой, что остаётся вместо человека и которую ничем не заткнуть. Где утром был человек, к вечеру – прибранное место, голая глина, тюфяк, скатанный для следующего, которого тоже скоро не станет.

Самое скверное оставили мне не мёртвые. Хуже было то, чего больше не нашлось у меня в голове. Я по старой привычке полез памятью вперёд – за тенью формы, за бледным очерком того, чем эта чистка кончится и скоро ли они уберутся, – и нашарил одну сплошную тьму, такую же непроглядную, как в заваленном тупике. Знание моё выгорело дотла ещё под базой, в феврале, и теперь я сидел в норе в точности так, как сидел тут всякий: вслепую, без козыря. Раньше эта пустота испугала бы меня до холода в животе. Теперь – нет. Я уже привык воевать без неё, и привычка эта оказалась крепче страха.

К ночи – если ночь ещё была там, наверху, потому что внизу её отличить от дня нельзя – больные мои стихли, забывшись в горячке, плошку я погасил, чтоб не жрала воздух, и сидел в полной, мёртвой, глиняной темноте, привалившись затылком к холодной стене, и малярия снова брала меня за горло, привычно, как берёт хозяин надоевшую вещь. Озноб шёл волнами. Я кутался в мокрое и не мог согреться. Голова моя при этом работала ясно, отдельно от трясущегося тела, и в этой ясности не было ни страха, ни отчаяния – было одно простое знание: что под восемью метрами латеритной глины нет следующего этажа, на который можно отступить, и что вся та большая война, которую я полгода гнул через колено и которой выбил у врага больше крови, чем он пролил здесь в той, известной мне когда-то истории, сошлась теперь для меня в одну сырую камеру размером с могилу, где я сидел один над пятью беспамятными и ждал, придут за мной по этому лазу или не придут.

* * *

За мной пришли под утро. Не газ, не толпа в дыму, какой травили нас прежде. Один человек.

Я услышал его задолго до того, как увидел. Тихий чужой шорох в лазе. Свои так не ходят. Свой идёт под землёй наизусть, на локтях, в полной темноте, не тратя ни искры света. А этот светил. Бледное пятно поползло из-за поворота на глиняный свод, и я понял, кто ползёт и зачем.

Я сполз с места беззвучно, на ощупь обойдя спящих больных. Вжался в стену у самого устья, где низкий ход входил в камеру. Вытянул из-за голенища нож. Замер, перестав дышать, и считал по шороху его медленные шаги. Полз он не как тот дурак, которого осенью совали в дым толпой. Полз умно, с остановками, слушая. В этой выучке я и узнал нового своего врага: зрячего, обученного нырять вглубь за мной, с пистолетом в одной руке и узким лучом в другой. Его послали в мой низ делать ту самую работу, какую я тут делал лучше всех. Луч выполз в камеру, лёг на мокрый пол, скользнул по сапогу одного из моих беспамятных. Следом в устье протиснулись голова и плечи. Большие, пахнущие табаком, металлом и мылом. Всем тем сытым, лагерным, что было мне теперь ненавистнее любого запаха.

Я взял его в тот единственный миг, когда он был беспомощнее всего, – наполовину влезшим, с занятыми руками, без места развернуться. Левой поймал за лоб, рванул на себя, запрокинул голову. Правой ударил ножом снизу вверх, под основание черепа, в самый стык. Так бьют, чтобы разом и без крика. Крикнуть он не успел. Выгнулся всем телом, забил каблуками. Фонарь выпал, откатился, упёрся лучом в стену. Пистолет он всё же разрядил – раз, оглушительно в тесноте, в потолок, и сверху на нас посыпались комья. Но я уже давил, держал, проворачивал лезвие. Горячее хлынуло мне на запястье и на локоть. Здоровый был, цепкий, обмяк не сразу. Хрипел, цеплялся слабеющими пальцами за стенку хода. Я навалился и держал, пока он не затих совсем.

В неживом упавшем свете я разглядел то немногое, что от него осталось. Молодой. Коротко стриженный. Лицо залито красной жижей пополам с тем, что вытекло из-под затылка. Глаза открыты, удивлены – тем тупым детским удивлением, с каким тут умирают все, кто до конца верил, что лезет в чужую нору хозяином. Я обшарил его быстро, по ремеслу, не брезгуя. Пистолет с патронами забрал. Фонарь забрал. С шеи снял на цепочке два холодных лёгких жетона с тиснёным именем, которого не прочёл в полутьме. Сунул в карман, к остальной горькой казне – к латуни Тёрнеровой зажигалки, к медальону Зунга, к тряпице тётушки Хоа, к пуговице февральского часового. Память моя на мёртвых снова молча взяла своё.

Я сидел над остывающим телом в тесноте, провонявшей кровью и порохом, и понимал всё трезво и окончательно, без подсказки из будущего, потому что подсказок не осталось, а ремесло осталось. Вот он, настоящий новый враг этой норы. Не толпа в дыму, которую я выкуривал сотнями. Один – зрячий, выученный, посланный за мной лично, на моё поле. Таких они пришлют ещё, и ещё, сколько надо. Война, которую я полгода вёл наверху, на тропах и дамбах, спускалась теперь сюда, на восемь метров под чужой сапог. В глухую темноту, где решает не огонь, не число и не небо, а нож против ножа и кто кого услышит первым.

* * *

Май нашла меня на рассвете – там, наверху, кто-то всё-таки увидел рассвет и передал по цепи, что чистка откатилась и кольцо разжалось на палец.

Она приползла одна, тонкая, в надвинутом платке, по тому самому лазу, по которому ночью лез ко мне зрячий, и перебралась через него, через мёртвого, не дрогнув, переступив так буднично, словно через порог сожжённой хаты, и подобралась ко мне вплотную, подвернув ноги под себя, в этой тесной камере, где ещё не выветрился порох. Она принесла горсть холодного риса в листе и скляницу с горьким отваром, и я понял по тому, как мало было того риса, что наверху теперь не лучше, чем внизу, что выжгли всё, и что эта горсть – может, последнее, что у неё было.

– Шау пробился, – выговорила она тем же ломким шёпотом, каким здесь сообщают и про живых, и про мёртвых, не повышая голоса ни на тех, ни на других, и от первых её слов в груди у меня что-то отпустило, чего я и не держал нарочно. – С восемью. Ушёл за реку. Жив. Бай тоже вышел, дальними норами, привёл четверых. Жив.

Я складывал в уме то, что она сказала, не перебивая: Шау с восемью за рекой, Бай с четырьмя в дальних норах, да я сам с пятком больных на самом дне. Из всей нашей ячейки, что ещё летом водила людей в землю под сорок стволов и крошила в роще целые батальоны, оставались теперь две жидкие горсти полуживого, обескровленного народа, раскиданного по выжженной зоне под гарнизоном, который встал нам на самую голову всем своим неподъёмным железом. И я назвал это вслух, про себя, тем единственным словом, какое тут годилось: нас не выкурили и не потеснили, как осенью, – нас разбили, разбили начисто, в щепу, как разбивают то, что решили стереть и забыть.

– Кого ещё? – спросил я.

Она перечислила их тихо, по именам – у неё каждый был отдельный, не сведённый в общую убыль. Я слушал и укладывал каждое имя в ту же холодную память, где уже лежали Зунг, и тётушка Хоа, и Кьем, и все, кого эта длинная война успела положить между мной и серыми глазами того, кто сидел сейчас в трёх метрах над нами, на сухом бетоне, в тепле и при свете, и считал нас, надо думать, конченными и стёртыми. Со стороны оно так и выглядело. Сверху, с плаца, из-за колючей проволоки, на эту залитую нору и нельзя было смотреть иначе.

Май поставила скляницу, тронула мне лоб тыльной стороной ладони – той, по которой от запястья к локтю тянулся выглаженный напалмом розовый рубец её сожжённой деревни, – и ладонь её, холодная, сухая, легла спокойно, и от неё, как и в тот раз, под базой, стало легче, чем от хины. Она не сказала ничего утешительного. Да и нечем тут было утешить, и мы оба это знали, она со своей сожжённой роднёй, я со своей выбитой ячейкой. Мы просто сидели рядом в темноте, двое холодных людей над пятью больными и одним мёртвым, и молчание было единственным, что мы могли друг другу дать, и его хватало; и я накрыл её рубцеватую руку своей и подержал дольше, чем держался у нас прежде, а она руки не отняла.

Потом я отнял её руку ото лба – не резко, но отнял, потому что время жалеть себя кончилось, не начавшись, – и сел прямо, и стал перебирать заново, с того, что есть. А было вот что. Был я – живой. Был Шау за рекой с восемью. Был Бай с четырьмя. Была Май со связными нитями по всей зоне. Был у меня в руке трофейный пистолет и фонарь зрячего, и было ремесло, которого у них не отнять ни газом, ни катком, ни всей их дивизией, потому что оно не в тетради, не в справке, а в руках и в людях, которых я ещё успею поставить под ствол. Дно – это не конец. Дно – это твердь, от которой отталкиваются те, кто умеет. А я умел.

– Подымай больных, кто встанет, – сказал я Май, и голос мой был ровный, как всегда под нагрузкой. – Уходим ниже по руслу, к Шау. Зрячих сюда пришлют ещё. Эту нору они теперь знают – отдадим. Возьмём другую.

Она молча подобрала скляницу и поползла будить тех, кого можно разбудить. А я в последний раз обвёл взглядом тесную камеру, в которой ночью кончилась моя война и тут же, на том же месте, началась заново. Пистолет убитого я сунул за пояс, рядом со своим. Его фонарь поднял с пола и погасил, чтоб не жёг впустую чужую щедрость, – света нам туда, куда мы шли, всё равно не полагалось. Потом взвалил на спину первого из тех, кто не встанет сам, нащупал ногой склизкое русло и в полной темноте тронулся вверх по воде – к своим, к реке, к Шау.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю