412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ) » Текст книги (страница 18)
Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ)
  • Текст добавлен: 1 июля 2026, 20:17

Текст книги "Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ)"


Автор книги: Роман Тард


Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)

Глава 38
«Выстояли»

Я вышел наверх, когда стрельба стихла окончательно и в небе остался один только гул вертушек, уходящих к базе с грузом своих, – выбрался из лаза в серый, забитый гарью воздух, на ту самую дамбу, по которой третьи сутки они вкатывали в зону всё, что у них было, и которой так и не взяли, и встал в полный рост на краю воронки, чего не позволял себе все эти дни ни разу. Стоять было можно. Над зоной больше некому было меня достать: то, что осталось от их большого удара, ползло сейчас на восток, к проволоке, к своим срезанным бульдозерами квадратам, и не оглядывалось. Я смотрел им вслед глазами, в которых не было торжества, – была только усталая, считающая ясность мастера, что закончил долгую работу и осматривает поле, прежде чем уйти спать. Дамба, рисовое поле за ней, роща по правую руку, протока – всё, что я три недели держал в голове как чертёж, как сетку секторов и мёртвых зон, лежало теперь передо мной выжженное, перепаханное их огнём и моими фугасами, заваленное тем, что было их батальонами, и было это поле наше. Мы выстояли. Я выговорил это про себя по-русски, медленно, как чужие слова: они навалились всей силой, как обещал Тёрнер через связную, не прочёсывать пришли, а кончить разом, накрыть всю крепость в один удар. И вот они ползли на восток.

Воздух над полем стоял густой, в нём мешалось всё разом – кислая гарь сгоревшего тротила, сладковатый, липнущий к нёбу запах того, что было людьми и стало падалью под жарким солнцем, едкий дым от догоравшего верхнего яруса, который мы бросили тлеть, потому что отстоять землю важнее, чем сберечь крышу. Я дышал этим воздухом три дня и почти перестал его слышать. Где-то справа, в роще, ещё потрескивало – догорал подбитый ночью БТР, и над ним стоял чёрный жирный столб, какой даёт только горящая резина да солярка. Я смотрел на этот столб и прикидывал, что дым виден с базы за рекой, и что Тёрнер, если он жив, а он жив, видит сейчас этот дым и читает в нём то же, что и я: его батальоны вошли в зону и остались в ней. А зона стоит.

Я простоял так долго, пока не подошёл, припадая на левую, Бай – закопчённый, во вражеской крови по локоть, со своей трубой на плече и со щербатой ухмылкой, которой не было на нём трое суток.

– Командир, – сказал он и сплюнул чёрным, и сел рядом на бруствер, свесив длинные ноги в воронку. – А ведь ушли. Гляди, как драпают. Красиво идут, Mỹ. – Он смотрел на восток, на пыльные цепи у проволоки, и в голосе его стояло злое тихое удивление человека, который сам не верил, что доживёт до утра. – Я уж думал, всё. Я уж и байку придумал, какую тебе на том свете травить буду.

– Договоришь, – сказал я. – Время будет.

Бай дёрнул углом рта, достал из-за уха раздавленную самокрутку, оглядел её и убрал обратно – курить на бруствере, на свету, было нечем и незачем. Помолчал, глядя на восток.

– Кыонга вынесли, – сказал он уже без ухмылки. – И ещё четверых снизу. Тяжёлых. – Он назвал их по именам, коротко, как называют тех, кого ещё можно дотащить до тоннельного госпиталя живыми. Потом замолчал, пожевал губу и назвал других. Куанга-связного. Хунга, что таскал Баю заряды. Старого Тхо с южного устья. Девчонку Бэ, которая утром ещё бегала с водой. Этих было больше, и их он называл медленнее.

Я слушал и складывал. Бэ нашли у поворота хода, она так и не выпустила свой бамбуковый черпак, и черпак этот лежал теперь рядом с нею, полный сухой глины. Каждое имя ложилось туда, где я их все держал, – в тот тяжёлый счёт у сердца, в котором со вчерашней ночи пустовало место, на котором восемь месяцев холодила грудь латунь, отданная назад хозяину, и где взамен латуни прибавлялись вот эти, новые.

Мы сидели рядом, двое живых на краю ямы, и провожали глазами уходящего врага, и каждый делал это по-своему: Бай тихо, одними губами, считал пыльные цепи у проволоки, сбивался и начинал заново, а я просто смотрел, как они тают на востоке.

* * *

Последний их натиск остался во мне короткими рваными вспышками – память о бое всегда такая.

К рассвету они полезли в третий раз. Всем, что осталось у них к утру.

Без хитрости пошли. В лоб, по телам своих, на измор.

Я лежал у северного устья, вжавшись в глину. Карабин Кьема жёг ладонь.

Они шли густой цепью, под прикрытием брони. Два M113 ползли впереди, утюжа межу гусеницами.

– Бай! Левый передний! – Одно слово, и труба отозвалась.

Заряд ушёл точно. Передний БТР сел на корму, чадя. Из распахнутого люка повалил жирный дым.

Пехота за бронёй залегла, потом поднялась и пошла. Я взял первого, кто встал в рост.

Бил по поднявшимся, спокойно, по одному. Снимаешь того, кто кричит и машет рукой. Снял. Берёшь следующего, того, кто за ним.

Второй БТР развернул на меня крупнокалиберный. Хлестнул по устью длинной. Глина брызнула в лицо колючей крошкой.

Я канул вниз, прополз коленом ход и поднялся из бокового лаза. В десяти шагах, им во фланг.

Ударил по залёгшим сбоку, в упор. Двое уже не встали с межи.

Мои поднимались из лазов по всей дамбе. Били коротко и тут же канали. Вставали снова в новом месте.

Май работала слева, по офицерам. Выцеливала долго, потом била один раз. Тот, кто тянулся к рации, ткнулся лицом в грязь.

Шау держал устье снизу, старый и спокойный, бил в упор. Бай перезарядил трубу и достал второй БТР.

Их цепь сломалась посередине. Они залегли совсем, потом поползли назад. Назад, по своим же телам, туда, откуда пришли.

Я свистнул протяжно. Мои канули в землю разом.

И над межей стало тихо.

* * *

В нижней камере, куда я спустился отдать команды на отход и пересчёт, было не продохнуть от духоты и раненых; коптилка чадила, по стенам ползли тени, пахло кровью, потом и сырой глиной, и трое наших лежали вдоль стены на циновках, и один из них уже не дышал, а двое ещё держались. В углу, под коптилкой, сидел товарищ Там – без очков, протирая их полой, близоруко щурясь на огонёк. Он не помогал санитару и не отдавал распоряжений; он сидел и ждал меня, и по его лицу я понял, что разговор будет тот самый, которого мы оба не заводили полгода – с того самого дня, как он первый раз вписал моё имя в свою книжечку.

Он надел очки. На лице его стоял всё тот же, с самой первой нашей встречи, вопрос – «откуда у этого мальчишки растут руки», – который он носил полгода и заносил в свою книжечку, наблюдая, выжидая, не веря. Сейчас этого вопроса не было. Было другое, и далось оно ему труднее любого боя.

– Я писал на тебя, – сказал он и не отвёл глаз, тем голосом, каким зачитывают протокол. – В округ. Дважды. Что ты не тот, за кого себя выдаёшь. Что крестьянский парень после контузии не воюет так, как воюешь ты. Что это либо подстава, либо человек со стороны, и веры ему нет.

Он помолчал, поправил очки на переносице. За тонкой глиняной стеной стонал раненый, и Там переждал стон.

– Я и сейчас не знаю, кто ты, – продолжил он тише. – Но я три дня смотрел, как ты держал зону, которую по всем правилам было не удержать. Смотрел, как люди шли за тобой в землю и наверх, под пули, веря, что ты их вытащишь. И ты вытащил.

Он встал – невысокий, помятый, упрямый, – и одёрнул рубаху, заскорузлую от крови раненых.

– Линия партии не велит мне это говорить. Скажу не от линии, а от себя. Командуй. Я больше не пишу на тебя. Я держу твою сторону – перед округом, перед людьми, перед кем угодно. Ты заслужил.

Я смотрел на него и молчал. Полгода я ждал от этого человека удара в спину, бумаги, ярлыка, ареста по доносу – всего, чего угодно, только не этого. Против него у меня не было оружия. Всё моё умение, что валило их роты и ломало их операции, против товарища Тама не стоило ничего: его нельзя было ни перехитрить тактикой, ни взять выучкой, ни запугать. Он был не из тех, кого берёт ремесло. Его взяло одно, чему он верил твёрже линии и твёрже своей книжечки, – кровь, заплаченная за людей у него на глазах. Я полгода молча сносил его слежку, делал своё дело и берёг своих. А теперь он стоял передо мной и ждал, что я отвечу.

– Спасибо, товарищ Там. – Просто, без чина.

Он поднял с глиняного пола свою книжечку, сунул за пазуху. И добавил тихо, уже от двери, не оборачиваясь:

– А кто ты – пусть остаётся при тебе. Земле всё равно, чьими руками её держат. Лишь бы держали.

* * *

Наверх я поднялся снова к полудню, когда из устьев вытащили последних мёртвых и уложили их в ряд на дне сухой протоки, в тени, до темноты.

Их большой удар, тот самый, которым Тёрнер собирался разом покончить с крепостью, разбился о неё и откатился. Они вошли всей силой и ушли, не взяв ни одного нашего яруса, бросив на меже столько, сколько в той, известной мне войне здесь не теряли и за месяц боёв. Я прошёл по дамбе из конца в конец, считая, и счёт выходил такой, в какой я сам поверил бы не сразу, если бы не видел его своими глазами; и теперь они знали то, чего не знали три дня назад: есть зона, в которую нельзя войти безнаказанно даже дивизией. Людей они восполнят. Это – нет.

Слух об этих трёх днях уже шёл. Молодые из соседних хуторов, прибившиеся в эти дни, подходили и держались поближе – им хватало, что я рядом, что стою. К зоне теперь шли через всю округу – на меня. Меня это не грело. Я смотрел на ряд в протоке, на маленькую Бэ с краю, и каждого своего не променял бы на десять их рот.

За рекой, за проволокой, за срезанной в плешь зоной по-прежнему стояла их база – целая, с дивизией, с авиацией, с тем неисчерпаемым океаном людей и стали, что они могли лить сюда годами. Крепость устояла. Но крепость была окружена.

Подошёл Шау – неторопливый, тяжёлый, ровный тем стариковским покоем, что не сходил с него и в самом большом огне. Встал рядом, оглядел поле, дым, уходящие на восток пыльные цепи. Долго молчал, по своему обычаю.

– Выстояли, мальчик. – Шау выговорил это не сразу и тут же поправил себя, без улыбки, веско: – Командир. – Помолчал, пожевал. – За три войны навидался я всякого. А чтоб дивизия вошла в зону и откатилась – такого на моём веку тут не бывало.

– Знаю, дядя Шау, – сказал я.

– А раз знаешь, – он повернул ко мне тёмные глаза в морщинах, – то знаешь и другое. Землю отстояли на день. Они вернутся. Не ротой, не батальоном. – Он повёл подбородком на восток, на базу за дымом. – Прежде они шли сюда к себе домой. Теперь пойдут на стену, об которую расшиблись. Злее пойдут, мальчик. Это будет уже не наша война. Это будет их.

Отвечать было нечего. Я смотрел туда же, куда и он, на восток, где за дымом и плешью зоны лежала нетронутая, целая их база. Рука сама потянулась к груди, под блузу, где восемь месяцев лежала чужая латунь, – и не нашла ничего. Латунь я отдал. Место под ней пустовало.

Я опустил руку и пошёл вниз, к своим. Тяжёлых надо было дотемна спустить к тоннельному госпиталю, пока держались.

Глава 39
«Две памяти»

На четвёртый день после того, как ушёл их большой удар, мне впервые за три недели выпало остаться одному и при свете, и руки мои сами потянулись к тряпице, в которой я держал не оружие, а память.

Дождь шёл ровно, по-весеннему тёплый, без злости, барабанил по листве над замаскированным устьем и стекал в воронку тонкими нитями, и под этот шум хорошо было сидеть на корточках в сухом колене первого яруса, разложив на коленях всё то, что собиралось у меня в кармане полгода и что я в шутку, наедине с собой, по-русски называл горькой казной. Казна была невелика. Латунная зажигалка с гравировкой, снятая когда-то с офицера, которого я не дострелял, – Zippo, тяжёлая, исцарапанная, с тиснёной латинской вязью на боку, которую я выучил наизусть, букву за буквой, не понимая смысла, как заучивают зарубку на прикладе. Карабин Кьема, прислонённый к стене рядом, – старый, перечищенный мною больше, чем все остальные стволы вместе, потому что он один пережил двух хозяев и обоих закопал, и я знал твёрдо, что закопает и третьего, и не загадывал, кого. Прядь жёстких чёрных волос, перевязанная ниткой, – Зунга, мальчишки из Кхо, которого я спрятал в самое надёжное место на свете и тем убил вернее пули. Костяная пуговица от кофты тётушки Хоа, которая лечила и кормила и которую я держал в тылу за ненадобностью в драке, а она в драке закрыла собой мальчишку. Гнутая гильза – от первого, от Кху, с самого начала, когда я ещё не понимал, в какую землю попал и какой монетой здесь платят.

Был там и ещё один камешек – гладкий, речной, обкатанный, какие мальчишки кладут в рогатку. Дык носил такой в кулаке перед боем, грел, говорил, что речной камень удачу держит. Удачу он не удержал. Камешек остался у меня; выбросить его значило выбросить Дыка во второй раз.

Я перебирал их по одной, не торопясь, и каждой вещи в моей не умеющей плакать голове отвечало лицо. Помнить мёртвых поимённо, в лицах, в мелочах, в том, кто как держал ложку и кто над чем смеялся перед тем, как замолчать навсегда, меня не учили ни в той жизни, ни в этой; оно пришло само, как приходит мозоль на ту руку, которой больше работаешь. Там, до, я разбирал гибель тех, кого не довёл, по косточкам – где недоглядел, где послал не туда, – чтобы не положить следующего тем же манером. Холодная наука над холодными телами. Здесь она обернулась чем-то другим, чему у меня и слова-то русского не находилось. Это всё, что у бедного остаётся от тех, кого у него отняли. Могилы часто нет: разнесло, или закатали бульдозером в общий ров. Остаётся вот эта пуговица, эта прядь, этот речной камешек, эта гнутая латунь – и лицо, которое ты не дашь стереть, пока сам жив. Богатые ставят камни с именами и нанимают плакальщиц. У нас был я, моя память и тряпица в кармане. Я и был им всем – и камень, и плакальщик, и список.

Дождь шёл. Я сидел над своей казной, перебирал её – без той брони, за которой прятался наверху, при людях. Здесь, в глухом колене хода, при коптилке, можно было не быть командиром. Можно было час побыть просто тем, кто всех их пережил и всех их помнит.

* * *

Май пришла, когда коптилка догорала. Она вообще двигалась так, что её не слышали, – просто возникла в проходе, как умела возникать, со связкой донесений в руке и с тем своим лицом, по которому никогда ничего нельзя было прочесть.

Она не спросила, что я делаю. Она увидела разложенное на тряпице и поняла – своя такая тряпица была и у неё, я знал, где-то в тылу, в схроне, и в ней лежало то, что осталось от целой деревни Анхо, сожжённой напалмом в одну ночь вместе с её родными. Май присела рядом, подоткнув под себя ноги, положила связку у колена и долго молчала над казной, как молчат у соседского очага, к которому подсели греться, не спрашивая разрешения, потому что холод один на всех.

– Кто это? – спросила она тихо и тронула пальцем прядь. Не из любопытства. Чтобы я назвал. Она знала, что мёртвых надо называть вслух, иначе они уходят дважды.

– Зунг, – сказал я. – Мальчишка из Кхо. Пятнадцать было. Я его берёг.

Она приняла имя молча. Не сказала ни «жаль», ни «он отомщён», ни того пустого, что говорят, когда нечего сказать. Она просто перебрала их со мной, по одной, как перебирал я, и я называл, а она слушала и запоминала, и от этого ноша на час делалась чуть легче – оттого, что теперь нас, помнящих, было двое.

А потом случилось то, чего я не ждал. В дальнем колене, у поворота, прошла, согнувшись, старуха из тех, что прибились к зоне в эти дни, – из дальнего хутора, беженка, каких теперь было много. Она несла воду. И, поравнявшись со мной, вдруг остановилась, всмотрелась в моё лицо подслеповатыми глазами и сказала, дрогнув голосом:

– Тхай. Сынок. Живой.

Я замер. Внутри сработало холодное, считающее: она знает это тело. Она знала настоящего Тхая – того крестьянского парня, в чьей шкуре я жил, чьим именем меня звали, чьей родни я не помнил, потому что её помнило тело, а не я. Чужая память подступила к самому горлу, как всегда подступала в такие минуты, – край провала, над которым я ходил каждый день, и который сегодня, размягчённый дождём и казной, чуть не поглотил меня.

– Тётушка, – сказал я осторожно, по-крестьянски, скупо, как научился гасить эти ямы. – Здравствуй.

– Не узнаёшь, – она качнула головой, привычно, без укора. – Куда тебе. Тебя ж тогда контузило, говорили.

Она поставила ведро, села напротив, и из неё тихо, по-старушечьи, полилось то, чего я не знал и знать не мог. Про мать Тхая, что молола ему рис вот этими руками и пережила мужа на двадцать лет, чтобы умереть от кашля в год, когда сына забрала война. Про младшую сестрёнку, которую солдаты режима увели за проволоку, в стратегическую деревню, и которую с тех пор никто не видел. Про отца, которого положили в канаву ещё в голодный сорок пятый, а потом, годы спустя, уже над безымянной костью, прошлись и французы. Старуха помнила всю эту семью – соседи помнят то, чего сами хозяева уже не расскажут, – помнила её живой, за общим столом, в те годы, которых для меня не было вовсе.

Она говорила, а я слушал, и две памяти во мне стояли рядом, не сливаясь. Моя – в которой ничего этого не было, чистая, как у новорождённого, доска. И его – не моя, доставшаяся мне вместе с этим жилистым телом и резиновыми сандалиями, отзывавшаяся на каждое имя глухой, не моей болью, как отзывается отрезанная нога на перемену погоды. Я держал на лице тусклую крестьянскую покорность. Я ронял «да, тётушка», «помню, тётушка», и ни одно из этих «помню» не было правдой, и каждое было правдой, потому что помнило тело – то самое тело, в котором эта старая женщина видела сейчас сына своих соседей, последнего из всего двора, кого не успела доесть война.

Май сбоку затихла, вся обратившись ко мне, – так она настораживалась редко. Она единственная из всех давно чуяла во мне шов, ту трещину между тем, кем я был внутри, и тем, кем меня звали, – чуяла, но не лезла, потому что у самой была трещина не меньше. Я собрал казну в горсть, не глядя на Май, и ждал, не спросит ли она наконец вслух то, что носила в себе с первого дня. Она не спросила. Протянула руку и поправила прядь Зунга на тряпице – ту сдвинула старуха, садясь, – поправила бережно, двумя пальцами, как закрывала когда-то мальчишке глаза в той смрадной камере. И руку убрала.

И, когда старуха ушла, унося своё ведро и своё горе, Май проводила её взглядом до поворота хода и про неё промолчала. Про меня – тоже. Только обронила, глядя в темноту прохода:

– У каждого теперь две памяти. Та, что до. И эта.

Я стянул узелок на тряпице и спрятал в карман. Я понял, что она сказала не про меня – про всех, про этот край, где у любого за плечами стояло сожжённое «до» и выжигаемое «теперь». Но слова её накрыли и мою тайну тоже, не зная того, и легли на неё точно, как ложится крышка на короб; и оттого, что она подошла к моему провалу вплотную и не сорвалась в него, и не заглянула, давнее одиночество в моей двойной голове на этот вечер отпустило. Двое холодных людей сидели над двумя тряпицами с мёртвыми – её и моей, – и молчали, и молчание это было теплее всех слов, какие мы могли бы друг другу сказать и какие были бы ложью.

* * *

Наверх я вышел к вечеру, когда дождь утих и зона лежала умытая, дымящаяся паром, тихая той особой тишиной, что наступает, когда враг ушёл, а новый ещё не пришёл.

Шау сидел на бруствере над воронкой лицом к востоку, положив на колено беспалую левую руку, и смотрел туда, за реку, за проволоку, где стояла их нетронутая база, целая, с дивизией, с авиацией, с тем океаном людей и стали, который они могли лить сюда годами. Я сел рядом. Мы помолчали по его стариковскому обычаю, и молчание это было хорошее, рабочее, не пустое.

– Считал своих? – спросил он, не глядя. Он всегда знал, чем я занят, даже под землёй.

– Считал, – сказал я.

– Много, – сказал он. Не вопрос. Утверждение. Он начал хоронить своих ещё с сорок восьмого, с французов, и его казна была старше моей на целую войну.

– Много, – согласился я. И, помолчав, сказал то, чего не говорил никому и наедине с собой выговаривал редко: – Я их помню, дядя Шау. Всех. Каждого. И не отпускаю. Думал – это меня держит. А выходит, это меня и грызёт.

Старик пожевал, сплюнул красным в воронку. Долго молчал.

– Держит и грызёт – это одно и то же, мальчик. – Он сказал это не сразу, словно сперва взвесил на руке. – Камень на шее и якорь – одной породы. – Он повернул ко мне тёмные глаза в морщинах, спокойные, без жалости, потому что жалеть тут было нечего. – Ты их в землю положил. Теперь носи в себе. Кто помнит, тот воюет за них. За них – пока земля стоит.

Я молчал. Внизу, в кармане, лежала тряпица; рядом, у стены первого яруса, стоял карабин Кьема; и Тёрнерова латунь грела мне грудь рядом с прядью, с пуговицей, с гнутой гильзой Кху. Полгода я думал, что таскаю на себе груз. Теперь под рукой у меня лежал счёт, и латунь в нём была не реликвией, а первой строкой долга, который выпишут серым глазам за рекой.

– Завтра, – сказал я вслух, вставая, и голос мой был уже командирский, тот, в котором не осталось ни старух, ни прядей, ни дождя, – завтра пошлю людей смотреть базу. Издали. По-тихому. Считать будем их.

Шау не удивился. Только медленно сжал на колене беспалую руку в кулак и остался сидеть лицом на восток, где за рекой, за проволокой стояла их большая, ничего ещё не знавшая война.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю