Текст книги "Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Соавторы: Арсений Громов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
Глава 36
«Крепость Чарли»
Серый час, когда дозор сменяется и тело просит сна, – этот час я им и оставил, и они вошли в него тремя ротами, в лоб, через срезанную плешь, прямо на старую деревню. На то место, где когда-то стоял дом, которого больше нет. Туда, где зарыт мой счёт.
Это был навал, которого я ждал. Он свёл всё, что у него было. Не пощупать зону – накрыть крепость разом и кончить со мной не уколом, а одним ударом. Полк за тремя ротами. Так мне и донесли с окружного, и я три недели готовил этот день под колеёй и в ходах.
Гусеницы первыми. Два «сто-тринадцатых» ползли впереди цепи, утюжа грунт, проверяя его на вес. За ними – пехота, рассыпанная грамотно, по уставу, с интервалами, какие я сам вбивал бы в своих. Тёрнер вёл их умно. Он всегда вёл умно. На этот раз он шёл не вслепую – он шёл считать землю, как считал её я: щупал каждый бугор, обходил термитники, держал сапёров под рукой. Шау сказал мне, что так и будет. Враг увидел мою машину однажды и пришёл ломать её знающим. Тем хуже для него. Машину он видел. Но не всю.
Я лежал в первом колене, у самой смотровой щели, и считал шаги.
Сорок. Тридцать. Двадцать.
Головной БТР наполз на первую плиту.
Я свёл провода.
Земля встала.
Не воронкой – стеной. Я заложил полтонны дудовой взрывчатки под колею, и эта стена вскинула двенадцатитонную машину, как пустую банку, перевернула в воздухе, обнажив раскалённое брюхо, и швырнула набок. Люк сорвало. Оттуда выбросило человека – без ног, одной верхней половиной, по дуге, и эта половина ещё цеплялась руками за воздух, пока летела. Второй фугас взял пехоту справа. Третий – слева. Я заложил их веером, повторив рисунок той рощи, чтоб било полосами в самую гущу, и плеши не стало – встал бурый ревущий ад, и в аду этом летело, рвалось, переставало быть людьми.
И сразу, не дав осесть пыли и дыму, мы поднялись из ходов.
Бай – из лаза за термитником. Труба гавкнула, и второй БТР сел на катки, окутался дымом, и из десантного люка поползли горящие. Май с фланга снимала тех, кто успевал встать, – кто пробовал стянуть живых в кулак, выправить хоть подобие строя; выстрел – и человек складывался, ствол шёл на следующего, ещё выстрел. Мои выходили из шахматных гнёзд – со спины, сбоку, в упор, – били в два выстрела, как я месяцами вколачивал им в руки, и уходили в лаз раньше, чем на них успевали довернуть ствол. Рота, оглушённая, ослеплённая, с порванным строем, оказалась не в бою. В мясорубке.
Они палили во все стороны. Густо. Бешено. И валили своих.
Вся их сила держалась на трёх вещах – огонь, число, небо. Огонь упирался в пустоту: бить было не во что, цели тонули в своих. Числу негде было встать: в тесноте сотня стоила взвода. А небо не решалось ударить по своим же, влипшим в грунт, размешанным с нами в одно тесто. Я отнял у них всё, чем они сильны, и оставил им только то, в чём силён я: тесноту, землю и нож.
Из-за горящего БТРа застучал крупный. Кто-то опомнился, развернул ствол, прижал моих к грунту длинными очередями, и одного из новичков – мальчишку из Фуми – срезало на выходе из лаза, перебило поперёк, и он сполз обратно в нору уже мёртвым грузом.
– Гнездо! Слева! – заорал Бай, и я уже полз туда нижним ходом.
Я вынырнул вплотную к пулемёту, сбоку, как он и не ждал. Расчёт работал вперёд, на лазы, откуда били. Я снял второго номера тесаком, через горло, чисто, и в ту же секунду первый успел повернуть ко мне белое лицо с открытым ртом – и я воткнул лезвие под челюсть, вверх, до хруста, и придержал, пока он оседал. Пулемёт замолчал. Я развернул горячий ствол в их сторону и дал по своим бывшим хозяевам длинную, во всю ленту, в спины тех, кто ещё бежал.
Над полем зашли вертушки. Поздно. Лётчик видел сверху одно: своя пехота, перемешанная с нашей, ползающая по одной воронке. Бить было некуда. Ганшип сделал круг, ещё круг, и ушёл, не сбросив, потому что любая ракета легла бы в своих. Небо стояло пустое над самой большой их бедой – и не могло помочь. Я этого и хотел. Я весь год вёл их к этому: чтобы их сила оказалась бесполезной ровно тогда, когда она нужна.
Я перекатился, сменил место, поднялся уже у воронки. Над краем её ворочался раненый – сержант, по нашивкам, держал руками распоротый живот, сгребал обратно то, что вываливалось. Увидел меня. Потянулся к винтовке у колена. Я наступил ему на кисть и добил тесаком, коротко, в основание шеи, без злобы – просто чтобы не возился сзади.
Наверху это была победа. Чистейшая, огромная.
А под нами уже шла другая война.
* * *
Они полезли в нору.
Я знал, что полезут. Раньше лезли грубо. Граната в дыру – и дальше. Теперь иначе. Худые. Малые. Без касок. Фонарь. Пистолет. Нож. Сами в темноту.
Тёрнер выучился. Подобрал тихих. Терпеливых. Как я своих. И сунул вниз.
Я ждал. Третье колено. Не дышал.
Первый дополз. Светил.
Развилка. Право – ложный ход. К ямам.
Он выбрал право.
Доска ушла.
Punji приняли снизу. Колья в живот. В пах. Насквозь. Он не крикнул. Нечем. Только клёкот. Фонарь катится. Уткнулся в стену. Светит. В одну точку. В дёргающийся сапог.
Я ждал дальше.
Второй полз. Услышал клёкот. Замер.
Дал наугад. Вспышка. Гром. Глина в висок.
Я лежал в нише. В глине. Не дышал.
Он полз. Ближе. Локоть. Плечо. Пот. Железо. Табак и чужая мазь.
Дыхание рядом.
Я взял его за лицо.
Левой – в рот. Правой – нож. Под ребро. Вверх. В сердце. Повернул.
Он бился. Коротко. Сильно. Как рыба. Стих.
Я лежал на нём. Полметра глины над теменем. Слушал. Сверху, сквозь свод, докатывалось глухое. Бой не кончился.
Третий был умнее.
Третий не пошёл.
Третий пустил газ.
Я почуял раньше, чем защипало. Сладкий. Химия. Перцем по горлу.
Назад. На ощупь. К затвору.
Водяной замок. Изгиб под воду. Газ не возьмёт.
Я нырнул. По подбородок в чёрной жиже. Тряпка в зубах. Ждал.
Газ оседал в нижнем ходе. Туда ему дорога. За изгибом – воздух. И другой лаз.
Я ушёл вбок. Вверх. За их спины.
Они сгрудились над дырой. Ждали своих. А свои уже не шли.
Я метнул две связки. И канул в ход.
* * *
К полудню всё было кончено.
Я выбрался наверх, когда солнце встало высоко и осветило то, что мы сделали с этой плешью и с теми, кто на неё пришёл. Я стоял у горелого остова БТРа, в их крови до локтей. Металл ещё дышал жаром в спину, под сапогом чавкала бурая жижа, и слепни уже нашли поле.
Мы положили их больше, чем когда-либо клали в этой зоне. Больше, чем в той роще. Больше, чем легло здесь в той войне, которую я когда-то помнил. Две роты перестали существовать. Третья откатилась за плешь, бросив технику, бросив раненых, бросив убитых, и теперь сидела далеко, и не лезла, и ждала вертушек и неба. Поле перед старой деревней лежало бурое, рваное, и на нём лежали они – десятками, грудами, поодиночке, – и над ними уже вставало марево и собиралось вороньё. Я согнул историю через колено ещё раз, здесь, на этой плеши, и она поддалась, разошлась с тем, что было, – дальше и круче, в нашу пользу.
Это была не засада. Это была катастрофа целой операции. Такого Кути им ещё не давал.
И стоила она нам дорого.
Бай вышел следом, приволакивая ногу, – осколок в бедре, неглубоко, перетянут жгутом. Скалился щербатым ртом, но скалился криво.
– Считаешь? – спросил он. – Я уже посчитал. Нас меньше на семерых.
Семеро. Мальчишка из Фуми, которого срезало на выходе. Старый Туан, что копал ещё с Шау. Двое братьев из Анхо, пришедшие за Май. Связной, имени которого я так и не запомнил, и теперь уже не запомню. И ещё двое – внизу, в газу, не успели за затвор.
Семеро за две роты. Я перебрал их ещё раз, по именам, медленно, по второму кругу – и они не сложились в строку, как складывалось всё прочее. Не сошлись.
Я знал, чем это обернётся для них. Не датой – даты во мне выгорели, – а нутром ремесла. Такую операцию не спишут в обычную сводку. О том, что у Сайгона под боком целая зона сожрала наступление полка и не отдала ни пяди, доложат вверх, в Сайгон, а из Сайгона – за океан. Сюда придут разбираться. Сюда нагонят ещё людей, ещё стали, ещё неба. Я не отбил эту плешь на сегодня – я повернул на неё всю их махину, на много месяцев вперёд. Тёрнер хотел вычистить нору. Вместо норы он нашёл крепость. И теперь вся их сила пойдёт ломать эту крепость – а крепость была моя, и я знал в ней каждый изгиб, каждый затвор, каждую яму.
Подошёл Шау. Оглядел поле – медленно, по-стариковски, как осматривают вспаханное. Долго молчал. Потом сплюнул красным под ноги и сказал тихо, не торжествуя:
– Вот он, твой счёт, мальчик. За деревню. За всех. – Он смотрел на горелое поле, на груды. – Я рыл эту землю двадцать лет и не видел, чтоб она столько забрала за раз. Ты дал ей подавиться ими.
Я тронул сквозь блузу свой горький груз – зажигалку с гравировкой, прядь Зунга, всё, что носил мёртвой роднёй. Сказать на это было нечего. Две роты за одну деревню. С лихвой – и всё равно мало.
Пришла Май. Встала рядом, обвела поле тёмными холодными глазами. Посмотрела на двух своих, что лежали у лаза, накрытые плащ-палаткой. Шнурок донесений в её пальцах был перекручен в тугой жгут, и она его не разглаживала. Только тронула мою руку – коротко, как трогают, когда слов нет и не надо, – и отняла. И пошла к ним, к лазу, поправить сбившийся край плащ-палатки.
Вертушки пришли через час – забирать своих и жечь зону заново.
Мы уже спускались в нижний ярус, унося семерых, когда Май принесла весть с дальнего колена, от наблюдателя у каучука.
– Один офицер. – Она ещё не отдышалась после бега по ходам, но голоса не повысила. – Вышел из машины. Один. Стоит на краю плеши. Смотрит на поле. Высокий. С серым… в руках что-то блестит, крутит.
Я знал, что блестит.
Я поднялся обратно. Один. Прошёл нижним ходом до крайней щели у самого края зоны, той, о которой не знал никто, кроме меня, и осторожно отвёл маскировку, и посмотрел.
Он стоял шагах в полутораста, на гребне срезанного грунта, спиной к своим вертушкам, и смотрел на бурое поле, усыпанное его людьми. Высокий, в выгоревшей форме без знаков. Серые глаза я не видел отсюда, но я их помнил. Шрам на подбородке помнил. И помнил латунную тяжесть у себя на груди – её родную сестру он сейчас гонял в пальцах, щёлкал крышкой, открывал и закрывал, открывал и закрывал, глядя на то, что я сделал с его ротами.
Он не понимал. По тому, как он стоял, – не понимал. Он провёл грамотную операцию, по уставу, числом и огнём, против горстки крестьян с самоделками. И горстка крестьян сожрала её целиком и ушла в норы. Он стоял над лучшей моей работой и искал в ней почерк. Чужой почерк, слишком знакомый, чтобы быть крестьянским.
Он искал меня.
Мы стояли друг против друга через полтораста шагов мёртвого поля – он наверху, на свету, я внизу, в норе, – два человека одного ремесла, по разные стороны, и каждый знал теперь, что другой есть. Он не достанет меня сегодня. Я не достану его. Карабин Кьема был при мне, и полтораста шагов – не дистанция для него, я взял бы Тёрнера в эту секунду, спокойно, с упора, и одним этим выстрелом списал бы добрую половину того, что носил у сердца.
Я не выстрелил.
Не потому, что не мог. За всех, кого он сжёг, закатал, прошил очередью в нашем тылу, одной пули в спину было постыдно мало. Пусть сначала поймёт – кто. Пусть поседеет над картой. Пусть знает, чьих рук эта земля, прежде чем ляжет в неё.
Он постоял ещё. Крутанул зажигалку в последний раз, спрятал в карман. И вдруг – я готов был поклясться – повернул голову точно в мою сторону. На крайнюю щель, которой не знал никто. Будто почуял взгляд. Будто понял, что я смотрю.
Он смотрел туда, где был я, долго, серо, через мёртвое поле.
Потом приложил два пальца к виску. Мне. Через полтораста шагов.
И пошёл к вертушке.
Я опустил маскировку и сполз спиной по глиняной стене в глухую подземную темень, держа на коленях карабин Кьема. Теперь он будет искать меня не как Чарли. Рано или поздно мы сойдёмся ближе полутораста шагов, на расстоянии ножа.
Внизу меня ждали семеро, которых надо было опустить в землю. Я пошёл к ним.
Глава 37
«Дуэль»
Он пришёл сам.
Не выслал. Не послал крыс. Сам.
Я ждал этого с того дня, как выбил ему охотников. Зверь без зубов лезет лично.
Дым ударил в первое колено. Белёсый, едкий. Пополз искать.
Я отступил во тьму. Глубже. К затвору.
Они вошли следом. Трое. Лёгкие, без касок. Фонари резали свод.
Первый луч лёг на глину. Близко.
Я не дышал.
Сверху рвануло – наши встретили вход. Грохот через грунт. Крик.
И в этом крике, в короткой английской команде поверх, я узнал голос. Не сорванный.
Тёрнер.
Он шёл третьим. Я знал это нутром. Знал по тому, как двигались первые двое – прикрывая, а не ведя.
Луч качнулся ко мне.
Я ушёл за изгиб. Прижался.
Шаги. Резина по глине. Тихо. Грамотно.
Пистолет у щеки – я видел срез в отблеске.
Первый прошёл мимо тупика, где я лежал. Не глянул вниз.
Я взял его за горло снизу.
Рывок. Лицом в глину. Колено в хребет. Нож под ухо, в мякоть, до хруста.
Он не крикнул. Только захлебнулся.
Второй обернулся на возню. Луч метнулся.
Поздно.
Я ушёл из света. Влево, в лаз, на четвереньках. Луч бил в пустую глину.
Сзади – мат. Английский, сквозь зубы.
И голос Тёрнера, тихо: «Свет туши».
Темнота упала, как крышка.
* * *
Теперь мы были равны.
Темнота – моя земля. Я знал каждый поворот этого колена на ощупь, локтями, коленями, лбом; он не знал ни одного. Но он был не дурак. Он не пошёл вперёд вслепую. Он встал спиной к стене, у развилки, и ждал, чтобы я вышел на него, – и второй его боец встал рядом, плечом к плечу, прикрывая слепую сторону. Прописной ход. Грамотный до зубовного скрежета.
Я обошёл их низом.
Сполз в стрелковый лаз под полом развилки – узкий, на одного, прорытый как раз под такой случай. Прополз под ними. Поднялся за спиной у второго.
Взял его так же, как первого. Снизу, за горло, ножом.
Он успел дёрнуться. Локтем назад, в скулу. В глазах вспыхнуло. Я держал. Дотянул нож. Он осел.
Тёрнер ударил на звук.
Не пулей – он берёг патрон в темноте, чтобы не выдать вспышкой себя. Ударил телом. Сшиб меня с осевшего тела, вмял в стену. Тяжёлый. Выше меня на голову, шире вдвое. Рука нашла моё горло.
Я не стал рвать его руку. Рвать – проиграть силе.
Я обмяк. Поддался. Дал ему поверить.
И ткнул двумя пальцами туда, где под подбородком у него шрам.
Он отдёрнулся. На полвздоха.
Хватило.
Колено ему в пах. Лбом в переносицу. Хруст. Тёплое потекло мне на лицо – его, не моё.
Он отшатнулся в темноту, рыча.
Мы кружили вслепую. Двое в норе. Дыхание, шорох, запах крови и глины.
Нож я выронил в свалке. Искать некогда. У него – свой: коротко чиркнуло сталью о кожу, лезвие вышло из ножен.
Он резал темноту крест-накрест. Умело. Близко.
Лезвие прошло у плеча. Раз. Чиркнуло по ребру. Жгучая полоса.
Я ушёл вниз. Под удар. В ноги.
Сбил его. Мы покатились по дну колена, тесно, не разнять, локоть в локоть, колено в колено. Он давил весом. Я давил сводом – знал, где крепь нависает низко, и бил его головой о бревно.
Раз. Два.
Он обмяк на счёт.
Я выдрал его нож из слабнущей руки. Закинул в темноту.
И сел ему на грудь, коленями на плечи, – тем самым хватом, которым прежде вязал пленных на отработках, в незапамятную свою выучку. Рукой нашёл его лицо. Большое, мокрое, чужое.
Он дышал тяжело, с бульканьем. Сломан нос. Может, ребро.
Я мог дорезать. Голыми руками, без ножа, – за минуту.
Не стал.
* * *
Я сидел на нём в кромешной тьме третьего колена и слушал, как там, поверху, далеко, выдыхается то, что он привёл, – как глохнет вражеская стрельба, как редеют шаги, как его рота, лишившаяся головы, теряет ту злую слаженность, ради которой её сюда и завели; и впервые за весь этот год, за оба прожитых мной века, я держал под собой не призрак, не голос из эфира, не серые глаза на чужой фотографии в трофейной планшетке, а живого человека, того самого, ради встречи с которым я положил батальон в роще, и пережил каток, и ушёл в третий ярус, и выбил ему охотников, – и человек этот был сломлен, под моими коленями, и не мог ничего.
Чиркнуть бы спичкой – поглядеть в эти глаза.
Спички не было. Зато было другое.
Я достал из-под блузы тяжёлый латунный брусок, что грел мне грудь холодом восьмой месяц, с того дня на плантации, когда он выронил его, падая под мою пулю, и не вернулся. Зажигалку. Его зажигалку. Ту самую, с мелкими латинскими буквами и знаком на боку – не то крылья, не то стрела, – что хранилась у меня вместе с пуговицей Кьема, и с прядью Зунга, и со всем тем малым, что я собирал, чтобы не забыть своих.
Открыл. Крутнул колёсико у самого его лица.
Щёлкнуло. Вспыхнул ровный жёлтый огонёк – первый свет в этой норе за долгий, долгий бой.
И в этом свете я наконец увидел его близко. Серые глаза, залитые своей кровью. Шрам на подбородке. Русые волосы, слипшиеся от пота и глины. Лицо человека, который полгода не спал, охотясь на тень, и тень эта сидела теперь у него на груди и светила ему в глаза его же огнём.
Он узнал зажигалку – узнал сразу, и в залитых кровью серых глазах что-то дрогнуло, осело, погасло, как гаснет последняя ставка у человека, который наконец понял, что проиграл не партию, а всю игру.
– Ты за ней приходил, – сказал я по-вьетнамски, тихо; слов он не разбирал, но смысл их прочёл по моему лицу и по латуни в моей руке. – Вот она.
Я закрыл её. Сунул ему за ворот, на голую грудь, как кладут мертвецу.
Потом снял колено с одного его плеча. Дал руку свободу. Не из жалости. Мёртвый Тёрнер – это новый Тёрнер на его место, незнакомый, которого учить читать заново. Живой Тёрнер, битый, у меня в норе отнявший зубы и получивший назад свою игрушку, – это враг, которого я знаю до донышка и который теперь до конца дней будет знать, что под землёй он мне не ровня.
– Уходи, – сказал я и качнул головой к выходу. – Наверх. Пока пускаю.
Он понял жест. Медленно, держась за стену, поднялся – огромный, согнутый под низким сводом, харкающий кровью. Постоял, качаясь. Поглядел на меня сверху вниз – долго, тяжело, тем взглядом, каким один мастер глядит на другого через линию, которую не переступить.
И полез наверх, на четвереньках, как лазили его крысы, цепляясь за корни, к свету, которого тут не было, – а я слушал в темноте, как он уходит, пока не сгинул в колене.
Пришла Май – беззвучно, одна она во всей ячейке умела ходить так в лазах, выросшая на них сызмала; присела на пятки у самого моего плеча и, прежде чем заговорить, распустила сбившийся на бегу узел волос и связала заново, на ощупь, в темноте, тем коротким движением, каким связывают то, что должно держать. От неё, целой и собранной, пахло порохом, палёной тряпкой и той остывающей яростью, что заменяла ей и страх, и слёзы все эти месяцы после Анхо.
– Ушли, – сказала она. – Те, что наверху. Унесли своих. Половину унесли.
– Наших?
Она назвала два имени и смолкла, не спросив ничего и не утешая, просто положив их мне в память, как кладут патроны в подсумок, – и я принял их и убрал туда, где держу единственное, что держу накрепко, потому что на прочее память моя день ото дня всё скупее. Оба имени я знал. Один ещё вчера ел рис из одного со мной котла и канючил соли; второй чинил мне на той неделе ремень автомата, перешив его под мою руку, и шов этот держал у меня на плече прямо сейчас. Я кивнул в темноту, чтобы Май видела: дошло, принято.
Подполз дядя Шау – старый, кряжистый, основательный даже на четвереньках в тесном колене, – и я нащупал в темноте его левую руку, ту самую, на которой французы оставили ему только три пальца и которой он всё равно рыл первые лазы этого яруса, когда меня, нынешнего, и на свете ещё не было; он ни о чём не спросил про то, что случилось внизу, потому что и без слов знал цену тишины, наставшей после долгого боя, и просто сел рядом и заложил за щёку бетель – неспешно, в три приёма, тем стариковским движением челюсти, что выдаёт людей, переживших три войны и схоронивших близких в каждой из них.
– Ты отпустил его, – сказал он наконец. Не в укор. Спрашивая.
– Отпустил.
– Почему?
Я подумал, как сказать это по-крестьянски, чтобы не выдать той, другой головы.
– Мёртвый враг забывается, дядя Шау. А этот теперь меня не забудет. И своих научит бояться нашей земли. Живой он нам полезней мёртвого.
Шау пожевал. Помолчал. Потом сказал тихо, и в темноте его голос был как сама земля:
– При французах мы таких не отпускали. Но при французах у нас и не было таких, как ты, мальчик. – Он помолчал ещё. – Командир.
Он обронил это слово просто, без нажима, как роняют то, что давно решено про себя, заложил за щёку новую порцию бетеля и отвернулся в темноту, к выходу, словно сказанного было довольно и добавлять незачем. Восемь месяцев я добивался этого слова от него кровью и расчётом – и услышал его не на совете, не при Таме, а здесь, на дне, над двумя чужими телами, от старика с тремя пальцами.
Бай приполз последним, закопчённый, скалящийся через силу, приволакивая трубу B-40, и плюхнулся рядом, и первым делом сообщил, что трубу опять заклинило к концу боя и что он эту заразу всё-таки вычистит, дай только свет. А потом, помолчав, без обычной своей присказки про музыку, сказал в темноту, ни к кому:
– Слыхал я, как ты его вниз поволок. Думал – всё, не выйдешь. – Он щёлкнул языком. – Вышел. Один. А он – ножками наверх. – И тихо, уже совсем серьёзно, без щербатой ухмылки в голосе: – За тобой пойдём, командир. Куда скажешь.
Мы сидели вчетвером в духоте третьего яруса, под американским лагерем, что гудел у нас над головами сыто и ровно, как ни в чём не бывало. Я тронул грудь под блузой – там, где восемь месяцев холодила латунь, было теперь голо и пусто. И эту пустоту, и саднящую полосу на ребре, и два сегодняшних имени я свёл вместе, как сводят дебет с кредитом, трезво, без злобы и без торжества, тем холодным остатком выучки, что считает и над свежей кровью.
Над головой тяжело ворочалась дивизия, что и завтра будет сидеть на нашей крыше всем железом. Но нынче ночью она сама опустила в нашу землю самое острое, что у неё было, – в упор, в полную темноту.
И мы выстояли.




























