Текст книги "И на земле и над землей"
Автор книги: Роберт Паль
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
На земле и над землей
Повесть
1
– С добрым утром, Аграфена Филипповна! Что, соседушка, наскучило одной в дому сидеть, на солнышко потянуло? А погода-то нынче установилась как на заказ. Бабье лето, одним словом…
Напротив усадьбы бабы Груни остановился потрепанный «Беларусь» Гриньки Загузина. Сам Гринька, рослый, рукастый и с утра уже чумазый, как все трактористы, мужик, солидно сошел с тихо урчащей железной махины, вразвалочку подошел к лавке и сел рядом.
– Хорошая погодка, правда? Если так продержится недельки две, с уборкой зерновых, поди, уладим… А ты, смотрю, никак приболела? Скукожилась вся.
Так оно и было – приболела баба Груня. С ночи еще ничего, поднялась как всегда, подоила коровку, выгнала скотину в стадо, а вернулась к воротам – тут и прихватило.
– В грудях что-то опять колет, – пожаловалась тихо. – И печет, аж в плече больно. И сил совсем не стало. Такая немочь, что, кабы не лавка, так на землю бы и свалилась…
Гринька участливо оглядел свою немощную соседку и авторитетно заявил:
– Сердце это у тебя. Стенокардия. Жена, сколь помню, тоже ею мучилась. И мать. С тем и ушли на тот свет, в кущи райские. Там, говорят, вечное лето, птичьи песни да благодать. Как в Африке.
Как там бывает, в этой Африке, баба Груня не знала, но в том, что Клавдия Загузина в рай попала, крепко засомневалась. Одного того, что этого Гриню в подоле незамужняя принесла, хватило бы, чтобы в райских воротах застопорили. Да и других грехов, поди, тоже немало было. Так что, может, и Африка, да не совсем та.
– Тебе бы, Аграфена Филипповна, прилечь да капельки принять. Давай-ка помогу я тебе. Держись за меня. Полежишь, отойдет сердечко, побегаешь еще. Какие наши годы, верно?
Гринька всегда такой: никогда не пройдет, чтобы не приветить, не пособить в нужде, не посуетиться рядом. Добрый мужик, работящий, участливый и, на удивление всей Калиновке, почти не пьющий. Хороший сосед, короче. Соседи ведь тоже бывают разные, а этот, что родной. Хотя и родным сочтешь – не ошибешься. Как, впрочем, и многих других калиновских мужиков и баб, кому, как и Гриньке, под пятьдесят и за пятьдесят. Так уж получилось, такая жизнь у бабы Груни вышла невообразимая. С молодых, считай, лет. С той еще большой войны…
Уложив соседку в постель, Гринька достал с кухонной полочки флакончик, накапал в стакан целебных капель и, дав ей выпить, посетовал:
– А с лекарствами у тебя, Аграфена Филипповна, дефицит. Окромя этих, что еще на разок хватит, ничего нет. Непорядок это. При таком сердце всегда запас нужен: а вдруг чего? Тут ведь тебе не город – ни телефона, ни «Скорой помощи», ни даже своего фершала. Я, конечно, скатал бы в райцентр, да уборка. Сейчас прихвачу Леху Ходакова и – в поле. Но дочку пришлю. Сейчас разбужу и пришлю. Пусть посидит. Мало ли что… И ей дело…
Гринька еще что-то говорил про хорошую погоду, про уборку, про дружка Леху и про дочку, а она смотрела то на него, то на портрет мужа в раме на стене и молча кивала, со всем соглашаясь. Смотрела на портрет, смотрела на соседа и в который раз убеждалась в давно подмеченном: до чего же они похожи друг на друга, хотя, казалось бы, совсем чужие люди. Такие же крутые сильные плечи, высокая крепкая шея, крупное с резкими чертами лицо. Даже разрез глаз, форма бровей, носа, глубокие морщины вдоль щек, ямочка на тяжелом подбородке. Даже глуховатый голос и какая-то сдержанная основательность в манерах и жестах, в скуповатой улыбке и добрых густо-синих глазах… Теперь, встань рядом, они выглядели бы как братья-близнецы, ведь и мужу, когда его не стало, было тоже только пятьдесят.
– Ну, так я пошел. Дочку кликну, чтобы проведала, и – в поле. Леха уже заждался, поди. Уборка, одним словом. А ты полежи, милая, полежи…
Тяжело топая большими сапогами, Загузин вышел из дому. Баба Груня проводила его потеплевшим благодарным взглядом и продолжала думать о своем. Ну да, так бы и сказали, глядя со стороны, – братья, мол, близнецы, мол, хотя в деревне знали, считай, все – один из них отец, другой сын. Хоть и сосед. И Леха вовсе не дружок Гриньке, а кровный брат по отцу. Который все тот же. И похожи они между собой тоже не случайно. Как и со многими другими в Калиновке, хотя говорить об этом среди взрослых было не принято, а молодым-то откуда знать? Родились на свет божий – и уже хорошо, а кто там дед, так ли уж и важно, раз есть отчий дом, родная земля, солнышко в небе…
Мысли ее, такие теперь, через годы, тихие, спокойные, без прежней ревности и сердечных страданий, прервались неожиданным возвращением Гриньки.
– Прости, соседушка, – сказал запыхавшись, – совсем с твоей болезнью запамятовал, ради чего заходил-то. Гости к тебе идут, слышь, внуки городские. С электрички. Так что не одна будешь. А капель я тебе достану. Сергуньку Черного попрошу. Попутно ведь: тот зерно на элеватор возит. Заодно и в аптеку зарулит, не откажет…
Груня мигом забыла и о больном сердце своем, и о нахлынувших было воспоминаниях, резво поднялась в постели, оживилась:
– Внуки, говоришь? Да где ж ты их видел, Гриня? В раность такую?
– Со станции я их малость подвез, а у Щучьего озера тормознули. Очень захотелось им, слышь-ка, блесны свои на наших щуках испробовать. Вот испробуют и припожалуют на погляденье. Такие вымахали красивые, прямо как артисты из кино. Скоро будут, скоро…
– Ах ты господи! – всполошилась она. – А у меня и завтрак еще не поспел и не прибрано кругом, срамота одна. Вот придут голодные с дороги, а у меня и конь не валялся. Как же, скажут, так…
– Ничего, ничего, не гомонись, – остудил он ее. – Рыбалка – дело завлекательное, не враз отпустит. Вот к обеду и жди. А пока лежи, сил набирайся. Ленку я уже разбудил, придет, поможет. Ну… пошел я. К Лехе – в поле…
Трактор взревел за окном дурным железным голосом, дробно протарахтела по рытвинам прицепная тележка – и Загузин укатил. Баба Груня отошла от окна, присела на кровать с продавленным пружинным матрацем и задумалась. Если бы не ожидаемые гости, она бы, пожалуй, опять прилегла, потому что важных неотложных дел не предвиделось, кроме копки картошки в огороде, да какая она нынче копальщица?
В другое время такую славную погоду, когда так хорошо бывает покопаться в сухой земле, проветрить выкопанные клубни на щедром солнце бабьего лета, она бы ни за что не упустила, но сегодня чувствовала – не сможет, не по силам ей это. И потому вздыхала, томилась, разрываясь между огородом и постелью, пока наконец не решилась довериться совету Гриньки полежать и набраться сил. Сердечный приступ уже прошел и теперь не пугал ее, но вызванная им немочь осталась, кружа голову и делая непослушными и без того ослабевшие ноги. А в таком состоянии много не наработаешь.
В постели она совсем успокоилась, опять смотрела на портрет мужа Тимофея, что висел под стеклом в простенке между окнами и как будто бы втайне улыбался ей оттуда одними глазами. Он умел так улыбаться. Особенно когда она сердилась на него или когда жалел. А жалеть было за что и сердиться ей тоже. Такой он был у нее. И такое время выпало им для жизни.
Ох, жизнь, жизнь! Семь десятков уже прожила баба Груня на этом свете, но спроси ее, много ли это, лишь усмехнулась бы в ответ. Жизни никогда не бывает слишком много и даже просто много. Она, как река, – течет себе и течет. Посмотришь со стороны – такая неспешная, такая неторопкая, такая неброская, словно течь и течь ей вечность. Ан нет, и у нее есть, оказывается, свой конец! Как у реки. Но та впадает в другую реку или в море и продолжается в них. А человеческая жизнь? Куда впадает она, когда иссякнет ее течение? В никуда? И почему даже семьдесят лет в конце их кажутся таким малым и кратким сроком? Даже прожитые трудно, маятно и оттого, кажется, долго и нудно. Ох, жизнь, жизнь!..
Утреннее солнце заглянуло в окно сначала несмело, только своим краешком, а потом хлынуло широко и вольно, в одно мгновение наполнив дом щедрым искрящимся светом. Портрет Тимофея теперь оказался в тени, и, ослепленная этим светом, баба Груня на какое-то время перестала его видеть. Но сейчас она видела его глазами памяти, глазами души. То мальчонкой-подпаском, то вернувшимся с войны героем-соколом, то уже мужем ее и отцом ее детей.
Они жили в одном селе, прежде большом и красивом, учились в одной школе, обустроившейся в бывшей помещичьей усадьбе, встречались на общих работах в поле и на зерновом току.
Тимофей был на три года старше ее, но когда началась война, был еще молод для солдатского дела и весь первый военный год проработал в сельхозартели. В оставшейся без мужчин деревне такие, как он, вчерашние подростки сразу оказались на виду. Вместе с женщинами они вершили все дела в хозяйстве и в доме. Им доверяли, с них спрашивали по всей строгости военного времени, за ними тянулись те, кто был еще моложе. В том числе такие, как она.
Особенно трудно было в самые напряженные месяцы крестьянской жизни – осенью и весной. Техники, известно, никакой, только лошади да руки, приученные с детства держать вилы, лопаты, серпы да косы. И пусть ты мал и слаб – все равно не стой в стороне, вноси свою долю в общее дело. Чаще всего долю непосильную, тяжкую даже для взрослого работника, да что поделать – война. Ведь тем, кто на войне, еще труднее.
Обмолоченное и кое-как очищенное зерно свозили на ссыпной пункт за пятнадцать верст. По осенней слякоти, на расхлябанных телегах, на измученных голодных лошадях. То, что и сами были голодны, в расчет не принималось. Как и то, что пятнадцатилетней девчонке никак не поднять в одиночку полного мешка, тоже. Выручала взаимопомощь и особенно включавшиеся в обоз парни. Тимофей в таких поездках всегда оказывался рядом с ней. Сколько мешков перетаскали вместе, сколько слез пролили над сломавшейся осью или развалившимся колесом, один бог свидетель!..
А однажды он буквально спас ее от тюрьмы. Было это весной сорок второго. С завозом семенного зерна зимой почему-то не получилось, пришлось заняться этим в весеннюю распутицу. Женщины и старики покрепче ходили пешком с котомками на спинах, ну а им, девчонкам и подросткам, – опять в обоз. На тех же телегах, на тех же, но еще более обессиленных лошадях, по ужасному бездорожью.
Через разлившуюся речку пустили паром, на котором все и случилось. На середине переправы в утлый плот угодило плывшее с верховьев смытое водой дерево, испугавшиеся лошади раскачали его, и тут с ее телеги свалился один мешок. Удержать такую тяжесть у нее просто не хватило сил, так и плюхнулся в воду у всех на глазах.
Мешок семенного зерна в войну – сколько он стоил? В деньгах, может, и не так уж много, да разве в них дело? На фронте за подобную промашку взыскивали кровью, в тылу – свободой. Груня уже знала это и всю дорогу до конторы проплакала горькими слезами.
На подъезде к селу к ней подошел Тимофей и как старший обоза приказал перейти к его подводе. На ее недоуменные вопросы ответил коротко: «Так надо, а ты знай молчи». Так они поменялись местами в обозе и телегами. А когда сдавали зерно на склад, он заявил, что один мешок с его воза свалился в реку и утонул. Все, кто был в той поездке, подтвердили это. Недоверчивый председатель сгонял к реке верхового, который, вернувшись, передал свидетельство паромщика. Так подозрение в сговоре и хищении отпало, но «халатность» и «вредительство» остались. Тут же составили акт, сообщили о случившемся в райцентр, оставалось ждать прибытия конвоира. К счастью, дома Тимофея уже дожидалась повестка на фронт, и он в тот же вечер покинул родное село…
2
– Баба Груня, чего плачешь? Тебе больно, да?
Ну да, это пришла соседская Ленка. Засуетилась, затормошила:
– Опять сердце разболелось? А мы сейчас его – капельками, капельками… Вот, как раз хватит… Ей-богу, полегчает, пей…
Напрасно баба Груня уверяла, что сердце уже не болит, что только «печет» немного, а слезы эти нечаянные, оттого что вспомнила молодость свою, девчонка не отступалась:
– Выпей, и тогда даже «печь» перестанет. А вспоминать про плохое не надо. Мало ли что было при царе Горохе!
– Не при царе, – не удержалась от улыбки баба Груня. – И не про плохое. Плохое я давно уже оплакала, а это… Да не поймешь ты, мала еще.
– Это я, что ли, мала? – тряхнула головой Ленка. – А кто в последнем классе учится, не я? Если про любовь, так я и про любовь все понимаю. Мне вон сколько мальчишек уже записки пишут.
– Мне записок не писали, не то время было. И про любовь не говорили. А вот как вернулся с войны, так сразу – ко мне, свататься.
– Это кто же такой смелый сыскался?
– Как кто? Муж, поди, Тимофей…
Она чуть было не сказала «мой муж, а твой дедушка», да вовремя осекла себя: зачем это девочке, мало ли что было промеж них, взрослых. Этак полдеревни взбулгачишь!
– Ну, иди… Спасибо тебе… В школу, чай, уже опо здала, стрекоза…
Ленка отогнула рукав кофты, полюбовалась старенькими материными часиками.
– Нет, до звонка еще много. Да мне идти-то – одно название. У тебя капли еще есть? Кардиамин этот?
Баба Груня посмотрела на свет опустевший флакончик и призналась, что эти были последние. Но тут же нашлась:
– Ничего, ничего, мне уже легче. А там папка твой забежит. Или Сережка Черный… или еще кто… По пути обещали…
– Эх, баба Груня, плохо же ты знаешь наших мужиков! – вскочила Ленка. – Папка мой только ночью возвращается и другие тоже не раньше. Им хоть помри тут – для них уборка главное. Пусть хоть камни с неба падают, а они свои комбайны не бросят.
– Так ведь страда, девка! – вступилась за них баба Груня. – Хлеб же! Тут уж день ли, ночь ли – какой счет!.. Отсыпаться и отдыхать потом будут. Так среди людей от веку было и так будет всегда. Пока хлеб в поле.
– Ну, ладно, – заторопилась вдруг Ленка. – Я пойду. По дороге в школу забегу к бабе Вере и бабе Фросе, может, у них кардиамин этот остался. У нас сегодня суббота, уроков мало, так я сразу – к тебе. Жди и не плачь смотри, ладно?
Ленка убежала, дробно простучав туфельками по ступенькам крыльца.
– Вот егоза, вот егоза, – долго еще повторяла вслед баба Груня. И в самом деле не девчонка уже, школу кончает, хоть завтра под венец. Достанется же кому-то такое счастье.
Оставшись одна, баба Груня снова стала посматривать на портрет мужа, и вспомнились ей те уже бесконечно далекие дни, когда она была молодой, когда пришла наконец во все дома долгожданная Победа, а вместе с ней вернулись в родную Калиновку и земляки-фронтовики. Трое на всю деревню. Из двадцати трех ушедших. Груня тогда уже работала секретарем в сельском совете (поставили за грамотность и хороший почерк) и знала всех поименно – и сгинувших, и живых.
В числе живых оказался и Тимофей. Слегка пораненный, но веселый, громкоголосый, плечистый. Не тот угловатый парнишка, что помнился ей по совместным обозным и прочим мытарствам, а настоящий, теперь уже совсем взрослый мужик – с медалями во всю грудь, под широким солдатским ремнем, в военной гимнастерке с погонами, в крепких кожаных сапогах.
Встречали вернувшихся, как героев. Вся деревня сошлась – пела, плясала, плакала, вспоминала отнятых войной и радовалась чужому счастью.
А через пару дней пришел к ней Тимофей прямо на службу и с порога при всех-то людях весело заявил:
– Ну, Аграфена Филипповна, прощайся со своим девичеством. Вечером сватов зашлю!
И заслал. И вышла она за него. И стала с его легкого почину не просто Груней или Грушей, как звали отродясь, а Аграфеной. Да еще по отчеству – Филипповной! Так с тех пор и звалась она, хоть и не учительница вовсе, и не докторша какая, а простая переписчица сельсоветских казенных бумаг и затем – на долгие годы – бригадир овощеводческой бригады своей пригородной артели «Ударник». Из троих вернувшихся с войны один вскоре перебрался в город на строительство, а оставшиеся – он, ее Тимофей, да еще Фрол Ямщиков с Верхней улицы – с ходу, как волы, впряглись в бесконечную крестьянскую работу. Ничего не скажешь, работящим, трехжильным был ее Тимофей, от любой работы не бежал, будь то конная вспашка, жнейка или трактор. И все у него получалось, все горело в его больших жилистых руках, любое дело делалось весело, азартно, без устали и душевных смут.
Хорошо они жили, открыто радуясь своему счастью. Может, даже излишне открыто, потому что десятки калиновских вдов и подросших невест не знали его, этого счастья. Но занятые собой, своей молодостью, своими скромными радостями, они будто не замечали чужих затаенных вздохов, долгих тягучих взглядов, а то и слез.
Впрочем, поправила себя баба Груня, это она не замечала. Не хватало ей в те годы житейской зоркости и мудрости. А вот Тимофей и дружок его Фролка… Но об этом она узнала уже потом, когда не только у нее, но и у некоторых других молодых баб округлились вдруг животы и, как горошины из переспевших стручков, посыпалась на благодатную калиновскую землю долгожданная малышня, не знавшая своих отцов.
Что и говорить, какой молодой здоровой бабе не хочется завести дитя! Вот и заводили, пользуясь тайным счастливым случаем. И не стыдились. И радовались. Хотя были и такие, кто, не веря ни «похоронкам», ни годам, продолжали стойко ждать своих суженых, молча переживая одиночество, глуша в себе свое женское естество и незаметно старея.
Таких Груне было нестерпимо жалко. Но что делать – от своего счастья краюху не отломишь, своего мужика на ночь не одолжишь. Да и не примут его такие.
А к другим относилась как-то неопределенно – и осуждая, и понимая их. Даже подзадоривала иногда:
– Эй, Мотря! Смотри, уполномоченного на уборку из района прислали. Не будешь ворон ловить – и у тебя ребятенок будет!
В ответ Мотря капризно надувала губки и как-то нехорошо, по-мужски смеялась:
– У твоего уполномоченного от мужика одни штаны остались. Да очки еще. Что мне с ним – газеты читать?
– Вот в очках он как раз и разглядит твою красоту!
– Не разглядит, поди. У нас для такого дела и свои найдутся, помоложе которы… Верно, товарки?
Бабы, слушая их, довольно скалили зубы, беззлобно задевали и ее вместе с Мотрей, но чего-то недосказывали, таили, зная край, за который лучше не ступать.
Но тайны для того и тайны, чтобы о них знали все.
Вскоре в деревне заговорили о Фроле Ямщикове и разладе в его семье. Жена Фрола Фаина, такая невидная и тихая женщина, оказалась вдруг столь шумной и отчаянной бабой, что вся улица сбегалась посмотреть на ее стычки с мужем. А еще забавнее было смотреть, как ожесточенно набрасывалась она то на одну, то на другую вчерашнюю подружку, осыпая их всякими страшными проклятиями и оскорблениями. Самыми ужасными из них, на ее взгляд, были: «да чтоб глаза твои полопались, бесстыдница», и еще – «воровка-полуношница».
Между тем какими бы яростными эти проклятия ни были, ни у кого глаза не лопались, а что касается воровства, то его никогда в Калиновке не было – ни до войны, ни после, ни днем, ни ночью. А дети у подружек все-таки появлялись. Не от духа святого, понятно. От кого же тогда?
На первых порах Груня грешила на эмтээсовских трактористов и комбайнеров, на заезжих уполномоченных и сборщиков налогов, на того же Фрола Ямщикова, но после того, как заметила на подбородках малышей заветную Тимофееву ямочку, сердце ее надолго лишилось покоя…
3
Баба Груня уже совсем было собралась встать да приняться за приготовление обеда для задержавшихся на озере внуков, как, громко постукивая посошком, притопала легкая на помине Фаина.
Фрола ее давно уже не было в живых, дети выросли и разъехались кто куда, и осталась она одна в большой и некогда крепкой крестьянской усадьбе. Так же ковырялась в грядках, обихаживала оставшуюся живность и коротала свободное время на лавочке, поглядывая на деревню и редких прохожих. Дети и внуки находились где-то далеко, давно не навещали ее, и она, кажется, привыкла к своей одинокости, словно вот так, никому не нужная и не знамая, прожила весь свой век.
Теперь это была маленькая сухонькая старушка, заметно тугая на ухо, плохо видящая, со смиренным лицом монашки и тихим голосом провинившегося ребенка.
Прошелестев через порог, уже без посошка – оставила, видать, в прихожей – Фаина подслеповато огляделась в просторной избе и, усмотрев хозяйку в постели, немощно всплеснула руками:
– Ты чего это, Филипповна? День ведь давно на дворе, а ты бока на перине греешь. Постыдилась бы на старости лет, чаю, не городская еще.
Бабе Груне и впрямь стало неловко, будто застали ее за нехорошим делом. Но оправдываться не стала.
– Для начала здравствуй, кума. Сколь дней как не виделись, здорова ли?
– Здорова – не здорова, что теперь с того? – беззубо пришепетывая говорила Фаина, присаживаясь у изголовья. – В наши с тобой годы быть здоровым грех. Столько всего переделано, что для здоровья этого никакого места в теле не осталось. Ни в руках, ни в ногах, ни в спине… Так и клонит к земле, так и клонит…
– Так и доклонит, – поддержала ее Груня, – до погостных ворот. Мне и то уже скоро семьдесят пять стукнет, а тебе, поди, все восемь десятков. Слава богу, вон сколько отмерили, пора и честь знать. А здоровье, оно как осеннее солнышко: сегодня есть, завтра нет. А может, и так: и сегодня нет, и завтра нет, и послезавтра тож. Но живем ведь, однако, небо коптим.
– Ну да! – оживилась гостья, и голос ее окреп, то и дело погудывая хрипловатым мужским баском. – Это откуда ж ты мне эти восемь десятков набрала? Чаю, не на много мы с тобой разнились. И первенцы наши в один год родились, и в бригаде одной всю жизнь рядом. Зачем мне лишнего-то?
– Ну вот, уж и годов своих не помнишь, – втягиваясь в спор, поднялась на постели баба Груня. – Вспомни, ты когда за Фрола своего замуж выходила – до войны, ай после? Всю войну ведь в солдатках ходила, с чего бы то, кабы не мужика с фронта ждала?
Гостья помолчала, будто прислушиваясь к себе, к затаившимся в ней годам, и нехотя согласилась:
– Ждала… Всю войну ждала, не как некоторы… И дождалась ведь, слышь-ка. Как и ты свово.
– Я не ждала, кума. Некого ждать было. Молода была совсем.
– А ить и правда, Филипповна. Счастливая ты. Оттого и моложе меня, что не ждала. А ведь мы, кто ждал, за войну, считай, две жизни прожили. Это надо понимать, пережить самой… Самой узнать, какая это казня такая… Не приведи господи…
Голос бабки Фаины пресекся и перешел на тихие детские всхлипы. В последнее время она плакала часто. Все вот так – тихо, стыдливо, без слез. Точно боялась потревожить кого-то, помешать.
От оживших воспоминаний и у Груни запершило в горле, но она сдержалась и, дотянувшись до подруги, ласково погладила ее кряжистую руку.
– Не тужи, кума, не мучь себя. Хорошую жизнь мы с тобой прожили, счастливую. И мужья у нас были ладные, и дети не хуже других, и внуки опять же… Кабы не заваруха последних лет, как жили бы, а? На легковушках бы по гостям катались, а теперь что? Теперь сидим, года считаем, кому на погост первой, кому второй.
Фаина молча кивала, но когда зашла речь о детях и внуках, снова протяжно всхлипнула:
– Тебе хорошо, твои рядом. А мои где? Когда еще Иринка отписывала, что плохо им там… в латышах этих. Раз русский, за людей не считают, неграми дразнят, работы не дают. А разве неграми я их на свет родила? Сама, поди, помнишь, какие светленькие да румяненькие были. У той же Иринки волосики, что твой лен… И у Колюшки тоже… Все в отца да в меня…
«Ох, зря я о детях и внуках вспомнила, – укорила себя Груня. – Для нее это самый тяжелый разговор. Сколько лет уже как отрезаны границами новыми: ни она – туда, ни они – сюда. Каково-то от этого матери? Да в таких годах. С кем словом перемолвиться, с кем печали и беды старости разделить? Кто глаза закроет, когда последний час придет?..»
– Ну, ничего, кума, ничего, перемелется и это, – обняла Груня подругу. – Вот сейчас чаю поставлю, посидим, почаевничаем, подумаем. И знаешь, что сейчас тебе надо сделать? Письма им написать. И Иринке в Латвию, и Коляне на Украину. Пусть бросают все, что там у них есть, и ворочаются домой. Хорошие им письма напиши, ласковые, будто с ними глаза в глаза говоришь. Не может быть, чтобы дети не услышали материнского сердца. Приедут, авось.
– Это ты хорошо… глаза в глаза… – просветлела Фаина. – Только я так не сумею… И писать совсем не горазда. Вот кабы ты, Филипповна, а?
– А что? Вот возьму и напишу. Только ты мне адреса их дай. Непременно напишу. А еще лучше – вместе, правда?
Потом они сидели за столом, аппетитно отхлебывали из блюдечек настоянный на мятном листе чай, макали в него хрустящие домашние сухарики и говорили, говорили. О хорошей погоде, о каком-никаком урожае на полях, что теперь спешно убирали калиновские мужики, об обещанной овсяной соломе, которую все никак не соберутся привезти, о предстоящей копке картошки, которая с каждым годом дается им все труднее и труднее.
Проводив гостью, баба Груня уже не вернулась в постель, а принялась хлопотать у печи, соображая, чем бы вкусным угостить долгожданных внуков. Но дрова давно кончились, а что еще остались, требовалось сначала расколоть, да разве под силу они ей – такие сучкастые да комлистые? Тут и справному мужику пыхтеть и пыхтеть, не то что ей, старухе. И хлеб тоже кончился, одни сухие обрезки остались. Но зато молочко есть, яблоки, яичек полная миска, лучок. Картоху, правда, еще накопать надо, но это немного, с ведерко всего. А она вона где, под самым окном, считай, своя, не покупная. Такая аккуратненькая и гладенькая, сама в ладонь ложится, чистить такую – одно удовольствие. А вкусная – что тебе отварная, что в мундире, что на сковородке с лучком – ешь, не наешься!
Подхватив ведерко, она вышла во двор, выкопала несколько кустов и заторопилась обратно. На крыльце задержалась, кинула взгляд в сторону Щучьего озера – не идут ли внуки, но, ничего не разглядев, вернулась в дом.
– Вот и хорошо, в самый раз успею. Придут Виталик с Ленчиком, а у меня уже и обед на столе: угощайтесь, гости дорогие, целый год вас ждала!
4
Виталик с Ленчиком жили в городе.
Небольшой зеленый городок стоял возле железной дороги – со станцией, каким-то ремонтным заводом, мельницами. Ну и с магазинами, школами, больницей – само собой.
В прежние годы, когда сил было побольше, баба Груня частенько наезжала туда проведать дочь Катерину и внуков. В других городах бывать ей не доводилось, какие они, она не знала, а этот ей понравился. Вот все говорят, мол, город – это чад, толчея, бетон, грубость. Да какой там чад, если один завод на всю округу, а паровозы давно заменены электричками! Бетон? Так разве это плохо? В любую погоду идешь по нему, родимому, и даже ног не загрязнишь. Да не в резиновых сапожищах, как в деревне, а в туфельках, в туфельках! Толчея, конечно, имеется, но в основном на базаре. Тут уж что правда, то правда. Но базар-то больше всего Груне и нравился! Чего только там не увидишь, чего не услышишь! И земляков, выходцев из недалекой Калиновки, встретишь, и наговоришься с ними досыта, и купишь что требуется, и свое продашь.
Что до грубости, так где же ее, проклятой, нет? Всякие люди живут на земле. Вон даже по телевизору что ни день – сплошное смертоубийство, драки и кровь. А в Катеринином городе такого нет. Там даже суд есть и несколько милиционеров. Один возле дома главных начальников, другой на площади, третий на железнодорожной станции, сама видала. Да!
Виталик из ее внуков был старшим. Летом окончил какой-то мудреный институт, взрослый уже. В детстве, когда все частенько наезжали в Калиновку погостевать, не оторвать его было от Тимофеевой подзорной трубы. Тот привез ее из Германии после войны, сам с любопытством поглядывал через нее на луну и звезды, а когда недосуг стало, закинул куда-то на чердак. Там ее Виталик и раскопал среди старого хлама, за что мальчишки и прозвали его звездочетом.
Ленчик был помоложе, в этом году только школу окончил, а вот что дальше – баба Груня не знала. Может, еще учиться будет, может, работать где притулится. Хотя какой с него работник в семнадцать лет? Нынешняя молодежь спеет поздно, все бы ей на танцульках трястись да на гитарах бренчать. На что Ленчик парень серьезный, по словам Катерины, книгочей неотрывный, да ведь все равно не пошлешь мешки грузить, землю пахать, как им приходилось. И силенок-то, поди, еще нет никаких, даром что отца родного переросли. Ну, разве не дети: увидели озеро – и уж оторваться не могут. Рыбку им изловить, видите ли, любопытно. Забыли, зачем посланы, для чего ехали, ну, разве не дети? А коли так, какой с них, само собой, спрос?
Любила баба Груня своих внуков. Любила и баловала, когда было можно, когда не в урон делу шло. А нет – так откуда только строгость бралась, требовала с мальцов, как когда-то с баб в своей бригаде. И ведь не обижались, слушались, будто чуяли – напускное это, не от сердца. И сами тянулись к ней. Особенно после того, как не стало деда Тимофея.
Были у нее еще внуки, от сына Андрея, вот только видела их редко. Как уехал на шахту и женился там, так только два раза и показался. В первый раз – женой похвастать, во второй – детьми, еще малышами тогда. И все. Открытки шлют, а чтобы сами – нет и нет. Понятное дело, семья, успокаивала она себя, ко всему и даль такая. И все равно тосковала. А потом как-то привыкла и только мысленно представляла, какими стали ее далекие внуки в этом году, на сколько подросли за лето. Теперь же и представить уже не могла, должно быть, большими стали, если старший в армии отслужил, а внучка какие-то курсы кончает. Может, и наведаются еще когда. Все вместе. Она подождет…
Что и говорить, любила баба Груня своих городских внуков. Так любила и пеклась, что ни одной хворобы их не пропускала, ни одного дня рождения не забывала, а уж если принимала, то на целое лето – до нового школьного звонка…
Занятая обедом и греющими душу воспоминаниями, она так увлеклась, что забыла и о сердечном недомогании, и о времени. А гости тут и заявились.
– Здравствуй, баба Груня! А мы вот с рыбой… Стоят на пороге – счастливые, глазастые, от радости рот до ушей.
– Сейчас тебе уху приготовим. Из щук…
Посмотрела она на них, хотела строго выговорить за пустую трату времени, но не смогла. Попыталась, как раньше, обнять да расцеловать своих ненаглядных, но опять же не получилось, – такими молодцами вымахали, на две головы выше ее. Осталось лишь похлопать по спинам да смахнуть с ресниц набежавшую от радости слезу.
– Это хорошо, что приехали, праздник мне привезли. А уху мы уж вечером сотворим, сейчас у меня и так обед поспел. А ну – руки мыть!
За обедом, наблюдая, с каким удовольствием уплетают внуки ее картошку, поджаренную вместе с яичницей, как быстро исчезают с тарелки пахнущие укропом и чесноком соленые огурчики, баба Груня тихо радовалась долгожданным гостям. Заодно выспрашивала о домашних делах, о работе зятя Аркадия и здоровье дочери. С удивлением узнала, что та недавно оформилась на пенсию, поохала: надо же, как быстро летит время, вот уже и ее Катерина пенсионерка, тоже к старости подошла. Хотя сама она в свои пятьдесят пять была еще ого-го какой молодой да прыткой! И уж совсем не считала себя старухой.