412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Радий Погодин » Река (сборник) » Текст книги (страница 13)
Река (сборник)
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 22:11

Текст книги "Река (сборник)"


Автор книги: Радий Погодин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)

Рояль в избе

Василий Егоров стоял на бугре над распаханным кладбищем немцев. Но видел он яблони. Казалось ему, что яблонями полна окрестность и на том берегу, и на этом.

Природа вокруг: лес темный, лес светлый, между лесами яблони.

Не знал Васька, да и не мог он знать, что войдет в этот пейзаж некрасивая женщина Настя, да и не вся она целиком, лица ее он не запомнит, а ее обвислые белые ноги в шелковых голубых носочках.

Улыбаясь криво, Настя показала молодой учительнице и ребятам, а им и показывать не надо было, как лен дергать, как стелить, да и пошла домой. Она останавливалась по дороге и стояла подолгу, раскачиваясь.

Боли у нее последнее время случались все чаще. Старая бабка Вера заставляла ее сидеть на кадушке с горячо напаренными травами, ноги совать в высокий подойник – в горячую травяную кашу. Настя пила отвар, от которого ее выгибала отрыжка.

Смешивая травы для Насти, бабка Вера бранила свою беспечную козу Розку, болота, ходить куда у нее уже силы нет, бранила траву кровохлебку, траву царские очи, грыжную траву, отрыжную траву, любовный корень, бранила гнилобрюхих женщин и бормотала еще что-то совсем неразборчивое. От бабкиной брани, от ее сухих рук Насте становилось легче.

Придя в избу, Настя вытащила из печки запаренную с утра траву. Села над паром. Согнулась.

Этой ночью Настя видела, как учительница гуляла с ленинградским парнем-студентом, слышала, как муж ее, Михаил, рвался к соседке Любке, но не задело ее ничто. Посидела она над распаханным немецким кладбищем, черным, как дыра в преисподнюю. Из черноты этой, как пар, поднимался какой-то свет, почти незримый…

Во время войны жила в Насте надежда на новую красивую жизнь, но после победы жизнь обернулась скучной: грязь, холод, голод, тоска. Как плесень.

По ногам пузырьками бежал озноб. Боль уходила в крестец. Настя ослабела. Заснула. В обезболенном травами сне видела она Любку.

Любкой Настя всегда любовалась. Двое ребят, а грудь, как у девушки, – никакого бюстгальтера. И живот не висит.

Вот Любка, похохатывая под ее окнами, ведет к себе в избу немца.

Что она, спятила? – думает Настя, пугаясь. – Хоть бы тихо вела, скрытно.

Немец высок, красив, красиво пострижен.

Почему он так красиво пострижен?

У Насти комок в горле.

– А Любка-то, Любка… Змея. Сучка. Вернутся наши – Знала Настя: наши вернутся – к Любке пойдут. И ничего уж тут не поделаешь. Так Господь распорядился. В Спасителя Настя верила: все некрасивые в Бога верят, даже те, кто от тоски, от худосочия толчется в активистках и злее всех верещит за кумачовым столом.

Любка, Любка Как она шла. Как дышала…

Настя покрутилась в избе, в печке чугуны переставила. Помыла запыленные ноги, надела шелковые голубые носочки и туфли коричневые, не такие, как у Любки, вихляющие, – поскромнее. На плечи косынку накинула, не такую, как у Любки, пожарную, – поскромнее. Посидела у окна, облокотясь о подоконник, шершавый и в трещинах. Подумала: Починить бы подоконник-то, через него дом гниет. И тут же решила: А черт с ним. Потянулась, с хрустом заломив руки, сказала громко:

– Ах, пойду прогуляюсь. – Сказала, словно в избе был еще кто-то. Словно мать на нее глядела.

На улице Настя ступала осторожно, чтобы туфли не замарать. Прогулялась туда и обратно. Подумала: Не сходить ли в село к тетке? – Да и вспомнила: – Кажись, соли нет. Ну да, вся соль в коробочке кончилась… Зайду-ка я к Любке за солью.

Уже в сенях ударил в Настю мужской запах. Она остановилась, перевела дыхание. Но, так и не отдышавшись, толкнула дверь. И когда сказала: Здравствуйте вам, голос ее был неестествен, ноздри раздуты, по скулам белые пятна.

Немец и Любка сидели у окна. Немец завязывал что-то в узел. На столе стояли консервы и сахар. Настя кинула взгляд на постель – не смятая.

– Люба, я к тебе за солью. Соль кончилась. А как без соли? Хотела в село идти к тетке, прохожу мимо твоей избы, думаю – дай зайду. Может, есть.

– Найдется. И соль. И сахар,

Ишь, шкура, как притворяется. И постель успела убрать.

Настя приблизилась к столу, покусывая губы и все больше бледнея.

– У тебя гости. Я в другой раз.

А фриц симпатичный. Волос волной. Щеки бритые. Одеколоном пахнет, как от артиста…

– Мне пора, – сказал немец.

Любка поднялась.

– Чего же так скоро? Не посидели. Погостите еще. Я самовар поставлю.

– Спасибо, – сказал немец.

И Настя отметила: Ишь ты, даже спасибо знает. Видать, не злой. Видать, на войне-то не по своей воле.

– А такой товар вам не нужен? – спросила Любка и, хохотнув, шлепнула Настю по заду. – Что надо товар, деликатный. По спецзаказу. Экстра. Настю охватило огнем.

– Ну что ты, шальная, – прошептала она. – Не слушайте ее, господин немец.

Немец оглядел Настю, как телку. Сказал спокойно, но все же с вежливой извиняющейся интонацией:

– Это есть.

Настя оперлась рукой о стол. Жар гудел по всему телу.

– Я за солью, – пробормотала она. Почувствовала Любкину руку на своем плече. Услышала Любкин голос:

– Заходите, гер доктор, гостить.

Немец закинул за плечо сумку, в одну руку взял узел, в другую часы деревянные с кукушкой и пошел. Наклонился в дверях, чтобы не стукнуться головой о притолоку, и вот так, стоя стручком, объяснил, что ему для здоровья нужно спать с красивой женщиной раз в неделю. Поднял руку к фуражке и вышел.

Когда немец прикрыл за собой дверь, Настя завыла на низкой ноте.

– Шлюха-а… Топором зарублю…

Любка подала ей топор.

– А нарядная-то зачем?

Дома Настя сорвала с себя косынку с фиалками, постояла, бледная, перед зеркалом, проклиная Любкино озорство. И вдруг взвилась пламенем, позабыв и Любку, и всю войну, и все обиды, кроме одной. Пес поганый, значит, я тебе не гожа. А меня, пес поганый, никто не трогал. Тебе для здоровья надо. Ты баб как пилюли принимаешь и водой запиваешь. Да я тебя, пес поганый… Многолетняя обида на свою некрасивость и на всех мужиков, которым знай подавай пухленького, воспламенилась в ней, накалила ее голову. Настя схватила с полки узкий сточенный нож, которым когда-то отец свиней колол, и, хлестнув дверью так, что изба завизжала, бросилась к лесу.

Она рассчитала: немец пойдет по дороге. А она напрямик, лесом. На развилке в кустах затаится ждать.

Настю исхлестали ветки. Сырая тропинка в лесу срывала с ног туфельки коричневые. Она туфли бросила возле камня-валуна, и голубые носочки.

Березняк пролетела будто сова, будто тень совы. В орешнике у дороги, раздвинув шуршащие вялые листья, села, сгорбилась, как кошка.

Немец шагал спокойно – довольный, богатый, восхищенный своей умной ловкостью. И не убил он, и не украл. Гуманный и дальновидный. Жизнь в России представлялась ему легкой, как среди помешанных.

Настя выпрямилась на гудящих от нетерпения ногах.

– Подходи, подходи, ласковый, – шептала она. – Пес лютый, хоть и не хочешь, но я тебя обойму. Приласкаю. Вот он, мой поцелуй горячий. – Она держала нож лезвием к себе, как душегубы в кинематографе. Все обиды: и судьба отца, и робкая смерть матери, присевшей с ведром у колодца, и своя некрасивость, и гордость над ней пионеров в школе, и шалабаны, которые ей Мишка давал за трех коров и пятнадцать овец, а она спрашивала, лучась на него глазами: А за куриц еще? и подвигала к нему голову, как для поцелуя, – все свилось для нее в этом немце, так чудесно постриженном, – даже то, что нет у Насти рояля в избе.

– Подходи, подходи, – шептала она.

Немец подошел. Наверное, пожелал нарвать орехов. Настя смотрела на него в упор и все выше поднимала нож. И он смотрел на нее. Глаза у него были карие, опушенные густыми и длинными детскими ресницами.

Осеннее небо пролилось на Настю холодной росой. Ветер сорвал с нее одежды, оголив перед небом и тело ее, и душу.

Какой-то странный звук полыхнул над землей, влажный и непонятный, словно со всех сторон: и от Насти, и от леса, и от дальних уторов, и от самого неба.

Немец начал валиться. В глазах у него, как боль, вспыхнуло удивление.

Немец падал медленно. Вытягивал белую шею. На секунду он будто завис в невидимой тугой петле. Петля оборвалась – он рухнул.

Настя выбралась из кустов. Побежала к камню. Ей почему-то казалось, что мертвый немец тут же зарастет щетиной и под ногтями у него будет грязь. Настя надела голубые носочки, туфли. Из леса прямо на нее вышла Любка с древней дедушкиной берданкой. Настя вскочила, схватила нож. Любка выбила нож у нее из руки. Подняла его и пошла, отклоняясь от прямого пути в деревню, чтобы пройти над рекой, чтобы, как поняла Настя, бредущая за ней, бросить в реку и нож, и ружье.

Любка с Настей пили чай в Любкиной избе. Настя плакала, роняя слезы в горячую чашку. Томилась ее душа чувством вины бесконечным, как веревка повешенного. Угадывала Настя, что не кончится ни ее вина перед Любкой, ни Любкина вина перед ней. Бабьи дороги, похоже, не пересекаются, но сплетаются на всю жизнь. Как уводила Любка парней до войны, так и будет их уводить, сама того не желая и не испытывая наслаждения.

Любка колола немецкий сахар топором. Разгрызала его белыми крепкими зубами и, не экономя, смахивала крошки на пол.

– А в Мишку ты была с детства втюренная, – говорила Любка и заливалась, словно ее щекотали. – А немец-то симпатичный. Хорошенький немчик…

Вернувшись из госпиталя, Михаил нашел Любку с двумя ребятишками – младший грудным был.

Напившись, Михаил орал дурные слова дурным голосом. Грозился Любку убить. Пошумев неделю, он все же полез к ней в окно. Любка его прогнала. От этого он шумел еще месяц. Потом успокоился, поугрюмел. Отработал в колхозе осень. Длинными вечерами все сидел один, вспоминал фронт и танки тридцатьчетверки.

Он попытался еще раза два проломиться к Любке, но она его не пускала и на виду у всех заводила шашни с проезжими шоферами. Тогда Михаил стал проситься прочь из колхоза, обещая, если что, весь колхоз сжечь. Но из колхоза его тоже не отпустили и паспорт не отдавали. Он бросил работать – только пил. Но его терпели – был он на всю деревню единственным механиком.

В марте он пришел к Любке днем по чавкающему мокрому снегу, нахально натоптал следов на чистом полу,

– Слышишь, змея?

– Слышу. Ну и что?

– А то – заорал он, напугав ребятишек. – Ты либо со мной живи, либо зарублю топором.

– Не буду.

– Тогда помоги уехать.

– Как я тебе помогу?

Он рассказал ей свой план, и она согласилась.

На следующий день он поехал в райцентр, продал остатки имущества и принес Любке деньги на покрытие убытков. Напившись, взял топор и снова пошел к ней. Но уже шумно. Ребятишек Любка увела к Насте.

Михаил вышиб в Любкином доме все стекла, порубил крыльцо, разломал два стула. Разрушил кровать. Разорвал занавеску. Даже синяк здоровенный поставил Любке под глазом и оцарапал руку.

Михаила судили в райцентре. Колхоз уговаривал Любку его простить, но Любка стояла на своем обвинении и требовала засадить его на всю жизнь в тюрьму, как неисправимого злодея. Боюсь не за себя – за детей – неестественным голосом выкрикивала она. – Меня пусть убивает И Михаил грозился в своем выступлении, что непременно ее убьет.

Дали ему год.

После отсидки он устроился в Ленинграде шофером на восстановлении домов и, наверное, получил бы комнату. Но чуть помокрел снег от теплого ветра, он попросил расчет и уехал обратно в деревню.

Любка встретила его смехом. А он на нее и не глянул. Поступил в МТС трактористом. Женился на Насте, которая от удивления плакала, на людей смотрела извиняющимися глазами, встречаясь с Любкой, опускала голову и носила ее ребятишкам гостинцы.

Настя сидела согнувшись и закрыв глаза. Боль ушла. Настя отчетливо чувствовала свою грудь, словно сняла тесный лифчик. О муже Настя не думала. Отметила еще ночью, что нет у нее стыда ни за себя, ни за него, ни за Любку. Есть только жалость к Любкиным ребятам. Сейчас она вдруг вспомнила Любкину прибранную избу и немецкого доктора за столом. И вдруг она поняла, что в немце том ее поразила умытость. Подтянутость тоже. Но более всего – умытость. Она таких мужиков и не видела. У всех даже в банный день лицо бывало распаренным, но не умытым. У всех даже по праздникам костюм был либо велик, либо тесен, но всегда мешковатый и мятый. А Мишка-муж так из своего тракторно-засаленного и не вылезает. И гимнастерку носит по месяцу. Умытыми были только дети и яблоки.

Я тебя, Настя, на музыке буду учить, – говорил Настин отец, мужик высокого роста, с провалившимися от работы глазами. – От музыки в деревне должна начаться другая жизнь – интернационал называется.

Отец помер в ссылке.

А перед самой войной захватили Настину избу тараканы. Она их шпарила кипятком, била туфлей-спортсменкой. Потом стала бить кулаком. И они ушли. Теперь снова придут.

Настя представила – сидят тараканы в избе, как пчелиный рой, и гудят.

Представила Настя рояль. И себя за роялем… Сполоснулась, изведя оставшуюся горячую воду. Надела на себя все красивое и туфельки коричневые, в которых ходила убивать немца. И голубые носочки.

Был у нее шанс. Ребенок был. Мальчик.

Перед самым концом войны пришел к ней в избу мужик дикий в ватнике, в галифе синем. Шея закутана лисой рыжей, ноги босые по снегу. Настя о нем слышала и оттого испугалась. Звали мужика Панькой. Говорили – колдун. Говорили – немцы в него ротой стреляли, попасть не могли. За руку Панька вел мальчика лет пяти, очень пристального, с чистым, как у святого, лицом. Мальчик тоже был в ватнике и в ботинках с калошами.

– Пусти переночевать, девка, – каким-то нелюдским басом попросил мужик. – Мы смирные. Она попятилась. Ночью мужик разбудил ее. Настя лягнула его ногой.

– Дура, – сказал он. – Слушай тихо. Я уйду сейчас. Мальчика вырастишь?

– Нет, нет, – забормотала Настя. – Забирай с собой. Я своего родного рожу.

– Он и есть твой, – тем же лесным голосом сказал мужик. – Единственный твой. Ну, не признала… Ну, Бог с тобой…

Ушли они на предворье. В туман. Она накормила их горячей картошкой. Мальчику лепешку дала.

К вечеру заныло у нее сердце, она даже согнулась. Пришла к Любке. Любка с ребятами ужинала. И, глядя на них с какой-то любовью неизъяснимой, Настя спросила, зная ответ наперед:

– Любка, взяла бы ребенка, мальчика? Если бы так случилось…

– Как же не взяла бы, если ему идти не к кому?

Повесилась Настя во дворе на вожжах. Когда петля затянулась, увидела Настя белый мох в сосновом бору, белые грибы и мальчика в ботинках с калошами. Настя побежала к нему, но ударил рояль всеми струнами, всеми звонами – всем черным небом.

Васька Егоров смотрел с бугра на вспаханное немецкое кладбище. Оно выделялось среди травяной земли как площадка для какого-то бешеного футбола. Рядом с ним ровным кругом чернело кострище. Кресты немецкие выгорели все до единого, не осталось ни одной головешки. Кто-то сгреб граблями уголье в центр, и теперь в центре круга белела пирамидка пепла. Эта геометрия не вязалась с жестяным блеском речной воды, сырой зеленью елок на той стороне реки, светлым житом возрождающейся земли и ощущением надежды на новое духовное существование русских людей, Ваське нестерпимо стало. Ушло все. Услыхал Васька рояль. Рояль играл громко. Звуки стиснули Васькину голову, наклонили ее к земле.

Васька сошел с бугра и, забросив мешок за плечо, направился к поезду, а до поезда двадцать верст.

В деревне он столкнулся с козой и старухой, ее хозяйкой. Коза бодала ворота. Старуха сидела на камне, врытом в землю сбоку ворот. А прямо в воротах, как в раме, висела женщина в голубых носочках. Висела она высоко, на короткой веревке. Коричневые туфельки валялись на земле.

– Внучек, – сказала старуха, – сними ее. Мне, видишь, никак.

Василий, сторонясь ног женщины, вошел во двор, снял со стены косу и косой перерезал старые черные вожжи. Он не дал упасть Настиному легкому телу на землю, подхватил ее.

Старуха сказала спокойно:

– Ты положи ее тут у стены. Отдохнет на солнышке. В темноте-то еще належится. Розка, пошла прочь, шкура Я тебя, лупоглазая.

Коза отошла от Насти. Головой помотала, размахнулась Ваську боднуть, получила от него кулаком по лбу, отскочила и, открыв рот, задумалась.

Дома Васька написал Настю в воротах. Старуха комком сидела на камне. Коза, похожая на собаку, бодала столб.

Когда Васька отступал от мольберта, между ним и холстом прямо в воздухе повисали Настины ноги, черно-белые, как на фотопластинке, омерзительно реальные, хоть и призрачные.

Он написал их на холсте опускающимися от верхней планки подрамника. Через них просвечивали ворота, небо и коза. Картина утратила реалистический драматизм, поднявшись в некий надбыт, в плоскость символов.

Васька написал солдатское кладбище немцев, похожее на дыру в земле, и чахоточный трактор. Написал яблоню и красные яблоки, текущие по утору в торфяную воду реки.

Старый художник Косых, у которого Васька учился, прошептал, щуря конъюнктивитные веки и как бы шелушась:

– В работах студентов хотелось бы видеть Победу.

– Это Победа, – ответил Васька.

Васькин друг, студент-живописец Михаил Бриллиантов, выпив пива трехлитровую банку, и отдуваясь, и вытирая губы трикотажным рукавом, совет дал мудрый:

– Не хочешь, чтобы прогнали из Академии, пиши рыбу: окуней, селедок, сомов. Как Франс Снейдерс. Или, знаешь что – птиц…

Василий попробовал и рыбу, и птиц. Выразительно получились птицы. Они летели вертикально вниз. Скорость обезображивала их, отрывала от них куски. Свист переходил в визг, А рыба? Она совершенна. Она мертва. Писать боль через совершенство – наверное, кто-то умел и умеет, наверное… Но болит голова.

Белый лес

Путь стариков легок – все время под гору. Но Васька Егоров еще не старик, он еще бодр. Он бодряк, бодрило. Васька еще орел. Бодрец.

В молодости руль души приделан ниже пупа, хотя в мемуарах обычно плетут о сердце.

У стариков руль души в памяти.

Иногда кружит старый, кружит, как пес, позабывший, где зарыл кость, и никак не может вырулить на прямую, а причиной тому – мухи, обыкновенные проклятые мухи.

У Васьки Егорова мухи, если их больше десятка, всегда вызывают видение Белого Леса. Оно разворачивается в повесть, грустную, невоспроизводимую и обидную, как утрата.

Корни Белого Леса вырастают из сердца девушки Янки. Такая реальность. Васька ходит между корнями, как крот. А сам лес выше. Он в вышине. Он шумит чистым звуком, он над мухами, над цветами, над восторгом и любопытством.

Что потянуло Ваську и двух Петров в эту хату?

Ульи.

В огороде стояли ульи, каких ни гордец Васька Егоров, ни два его любопытных солдата, два Петра, отродясь не видели, – дуплянки, покрытые снопами.

Солдаты перелезли жердевую изгородь. И на цыпочках, чтобы не вспугнуть пчел, пошли к дуплякам. Но, может быть, потянул их к меду инстинкт, как медведей. Может, потребовались их молодым организмам соли и минералы, квалифицированные только в пчелином меде? Так, по крайней мере, но в более общей форме высказалась крестьянка, черная коряга-топляк, босая и долгоносая:

– Солдатам красным меду надо, как и фашистам. Ишь, лезут, крадутся Кусайте их, пчелы Кусайте их, пчелы – кричала она с визгливой злостью. – Пошли прочь Бабка Крыстя, у тебя Красная Армия мед ворует. Пошли прочь – Крестьянка кричала по-белорусски, но какой же русский солдат не понимает белорусского языка, тем более что оба Петра, и Петр Рыжий, и Петр Ражий, были из города Себежа, где, как известно, живут полиглоты и медолюбы.

– Да не воруем мы, – заорали они в ответ. – Нам поглядеть. Мы таких ульев сто лет не видели. У нас – как домики.

– Пчелы, кусайте их в очи – вопила крестьянка.

Наверное, от этого ее невежества и недоверия и в самом деле захотелось двум Петрам меду. И Ваське Егорову тоже. Хотя нельзя сказать, чтобы Васька Егоров мед любил. В детстве он больше с сахарным песком имел дело. Сахарный песок у него шел по всем статьям – и вместо соли, и вместо подливы. И хлеб с лярдом окунался в сахарный песок, и макароны им посыпались, и лук репчатый. А мед был дорог.

Солдаты постояли, вспоминая мед детства, у двух Петров он был слаще, и пошли к той убогой хате.

День был зеленым. Бывают дни голубые. Бывают желтые…

Зеленым, с отчетливой нотой осени. Охряный и краплачный стеклярус. И розовый. У художника Крымова есть это охряно-розовое сияние. У него осень даже в снежных опарах зимы.

Сильно побитая под Варшавой Васькина танковая армия оттянулась в Западную Белоруссию, под город Ковель. В природе еще все было сочным и мощным. Громадные подсолнухи поднимались над изгородями. Соломенные крыши казались завершиями скирд. Жито и ячмень еще кланялись барину-ветру. Ни клевер, ни лен еще не были убраны. Убран был только горох.

А под Варшавой поля были голые. Снопы составлены в суслоны, и в этих суслонах кое-где прятались наши раненые солдаты. Скольких тогда наших солдат спасли под Варшавой крестьяне. Или там все же теплее? Или там раньше жито скосили, предусмотрев наступление? Ни танки, ни пехота с житом не церемонятся. И не напрасны были эти приготовления. Васькина армия оставила под Варшавой на скошенных полях свою технику.

Здесь, под Ковелем, армия укомплектовывалась. А Васькину мотострелковую бригаду, особо Васькину разведроту, хоть и сильно повыбитую, отрядили в распоряжение контрразведки. Должна была Васькина рота участвовать в операции по прочесыванию леса. Ловили здесь бульбовского атамана по кличке Лысый. Говорили – на одной ноге у него сапог хромовый, на другой ноге галоша. А любовница у него учительница.

А сейчас стоял Васька Егоров и два его товарища, два Петра – Петр Рыжий и Петр Ражий, перед неказистой хатой с тусклыми окнами и белесой от дождя дверью. Намеревались они купить у хозяев меду, настоявшегося в бортях.

Васька Егоров постучал, подергал ручку. Не услышав ответа, открыл дверь, чтобы спросить громко – есть кто дома? И как в лесу в паутину, так воткнулся он лицом в липкую массу воздуха, в запах вареной картошки, потных немытых тел и тугое жужжание.

Воздух в избе от пола до потолка жужжал и дрожал. Мухи, – сказал себе Васька. – Тысячи мух…

Мухи ударили ему в щеки, в лоб, в грудь, в губы. Они залетали в рот. С воздухом затягивались в ноздри.

Отплевываясь, Васька все же вошел в избу. Ему было ясно – должен войти. Должен спасти людей. Но где-то рядом, не касаясь его, но заплетая его в кокон, жужжал ужас.

Прикрыв лицо руками, Васька пробрался к окну. Толкнул раму. Мухи потекли в небо. Тысячи мух. Сквозняк выносил их, как дым из трубы. Васька подумал – может быть, мухи живут в тех ульях? Какая-то была связь…

На земляном полу лежали люди, прикрытые полосатыми половиками. У печи с ковшом в руке сидела старуха, черная и костлявая, похожая на крестьянку, только что кричавшую на них. У старухиных ног стояло ведро с водой, почти пустое. Лежала девушка, вся в красных пятнах, в точечках сыпи.

Девушка была не просто красива, мила или там симпатична, – она была красива до жути, до оторопи. Темные брови дугой. Белые, чуть голубоватые подбровья. На два пальца ресницы. Белый прямой нос. И пухлые детские губы, еще не отвердевшие, еще розовые.

Старуха задела ковшиком по ведру, обронила его на пол. Черные губы выдохнули:

– Тиф-ф…

– Что? – прошептал Васька.

Руки людей, в основном мужиков, выпростанные из-под ряднин, дымились, как головни. На девушке пятна и сыпь стали пламенем.

– Тиф-ф… – повторила старуха.

Васька почувствовал снова, что рот его полон мух. Он сплюнул, закашлялся, опасаясь глотнуть. Старуха подняла ковшик с пола, зачерпнула воды и протянула ему. Он заслонился от ковшика, словно в нем была кислота. И выскочил.

Петры стояли на траве, уделанной птичьим пометом, а птицы – ни куриц, ни гусей, ни уток – не было. И собаки в деревне не лаяли.

– Зачем поперся окно открывать? – спросили Петры. – Ты что, бешеный? Видно же – тиф. Девушка вся горит.

– При тифе свежий воздух нужен, – сказал Васька. – Странно все же. Собаки не лают. И эти тифозные мужики…

– Может, их сюда свезли со всей округи. Бегом в медсанбат Пусть сюда мчат со своей карболкой. – Это тоже Васька сказал.

– А ты что, не с нами? – спросили Петры.

– Я впереди вас.

Где стоял медсанбат, они уже знали. Васька ходил туда перевязывать ногу. Наступил на стекло ранним утром, выскочив босиком на росу. Теперь хромал. Бежал вприскочку, опираясь на свежую, пачкающую руки вересовую палку.

– Гад буду, бульбовцы, – кричал он.

– Побоятся в тифозной хате лежать, – возражали Петры.

– Тифозные бульбовцы. Это у них тифозный барак. А мы, идиоты, без автоматов гуляем. А сколько мух – Васька плевался. Ему казалось, что мухи спрятались у него во рту и возятся там.

– Мухи чистоплотные, – сказал Петр Рыжий. – Замечал, они всегда чистят лапки. И передние, и задние.

– На говне посидят, на сахаре лапки почистят, – добавил Петр Ражий.

Васька замахнулся на них палкой. Они разбежались в разные стороны, длинные и тихие, как тень от маятника. И заржали. Длинно, похоже на паровозный гудок в далеком тоннеле, длинно и сипло.

Медсанбат стоял на горе, то ли в старых казармах, то ли в монастыре. С горы была видна деревня, где лежали тифозные люди и над ними жужжали мухи, где рядышком, в огороде, стояли такие старинные ульи.

Ваське показалось, что все тут ненастоящее: и лес, и деревня, и небо. Как макет, собранный кропотливым умельцем в бутылке. Все за стеклом. А в бутылку ту скипидар налит – он вместо воздуха. Настоящее было там, под Варшавой, а тут понарошке все, как в игре.

– Тиф, – сказал главврачу.

– Нету тут тифа, – сказал главврач.

– Как же нету? В хате. Девушка. Старуха. Жар. Краснота. Так и горит, как кумач. Сыпь точечками. А мухи Дайте мне спирту рот сполоснуть. Мухи в рот залетели.

Спирту Ваське дали и двум Петрам поднесли. Васька действительно рот сполоснул и выплюнул. Петры выпили, занюхали яблоком. У них яблоко было в кармане.

Главврач послал с Васькой джип, набитый медицинским народом с карболкой и швабрами.

– Лучше хату спалить, – говорили Петры. – Когда тиф – надо огнем. Хата была пустая. Ни старухи, ни девушки, ни мужиков. Ничего в ней не стало. Ни стола, ни стула, ни половиков, ни ковшика. Голый земляной пол.

– Но было же, – говорил Васька майору-смерш.

– Было, – говорили Петры. – Девушка вся в огне. Брови черные. Груди белые. И пунцовые пятна.

– Это они малиной, – объяснил майор буднично. – Наляпают малины на тело, вот тебе и алые пятна, и сыпь. Испытанный способ. Ребята в пионерлагере таким образом себе скарлатину делают. Главное тут испуг. И невежество. Кто же нагнется рассмотреть, настоящая сыпь или малина наляпанная. Вот и ушли. Наверно, сам Лысый был. Этот приемчик и на немцев действовал безотказно. А мухи здесь в каждой хате. Полесье. Родина мух.

Майор-смерш беседовал с ними в роте. На полянке у кухни. Васька разглядывал его толстую рыхлую шею, мягкие плечи и мясистый потный лоб. И майор Ваську разглядывал. Косил на забинтованную Васькину ногу.

И говорил:

– Егоров, у меня вестовой заболел, в госпиталь увезли. Придешь ко мне завтра с утра. Завтра все здоровые пойдут на прочесывание. На черта Лысого. А ты ко мне вестовым.

Оба Петра ляжками задрожали от внутреннего смеха.

– Я вестовым не умею, – сказал Васька.

– А чего тут уметь? На завтрак я что-нибудь перехвачу. А ты мне за обедом сбегаешь, в офицерскую столовую. Обещали гуся жареного. Самогонки раздобудешь. На вечер. Вечером будет повод самогонки выпить. Или мы поймаем Лысого, или не поймаем. И ужин принесешь. Овощей постарайся у населения. Я, Егоров, овощи люблю.

– Товарищ майор, я лучше на гауптвахту.

– Это, Егоров, потом, это успеешь. Будет зависеть от твоей службы. Простого режима или строгого – какого заслужишь.

Майор-смерш не был ни вредным, ни страшным. Был он толстый и как бы скрипучий, как кочан. Простой, но хитрый.

Поставил палатку в расположении разведроты, в стороне, среди кустов. Он уже во всех батальонах пожил. Это еще в Румынии было, под Яссами. И стал он к себе солдат вызывать.

И предлагает вызванным: чуть что услышат – разговоры, намеки, – ему докладывать. Ты пойми, сперва он намеки, а потом и прямую пропаганду. – Да я ему в морду. – А ты подпиши. И мы ему всей массой народной. И подсовывает солдату бумажку с типографским текстом на четвертушку страницы.

Один подписал все же, так им показалось. Они из кустов смотрели. Если солдат, выходя из палатки, плевался, делал жесты согнутой в локте рукой, шевелил губами в направлении майора неслышно, но вполне внятно, значит, не подписал. А вот сержант Исимов вышел, и все ясно – глаза другие, ужимки другие. Походка, брюхо потяжелели. Кулаки сжаты – власть.

Васька не утерпел, сказал майору насчет Исимова. Майор засмеялся. Подписал – не подписал… Но вы теперь знаете – кто-то подписал. Кто-то бдит. Ты, Егоров, теперь насчет языка своего поостерегись. Неплохой был майор.

Но геройского разведчика Ваську Егорова в ординарцы Он тебя заставит сапоги чистить и воротнички пришивать, – пророчили два Петра. А вслед за ними и другие остолопы: Ты подтирками запасись хорошими. Майоры, они газетой не могут.

Но как ни крути, как ни пытайся разрушить небесный свод темечком, а вечером предстал Васька Егоров перед начальником строевой части майором Рубцовым.

Временно, Егоров. Генерал не потерпит, чтобы боевого разведчика в ординарцы. Он хороший мужик. Принесешь майору обед – завтра гуся в офицерской столовой будут давать. Самогону добудь. Аккуратнее, смотри. Местные бульбовцы в самогон добавляют карбид.

Так и явился Егоров Василий к майору-смерш.

Рота поднялась рано, пошла на прочесывание.

Майор ел яйца всмятку.

– Я тороплюсь, – сказал. – Хочешь яиц? – Яиц была полная тарелка. – Гуся в печку к хозяйке поставь. Самогону не позабудь. Сначала попробуй. Они тут самогон черт те из чего гонят – из свинячьих помоев. Карбиду добавляют. Все дурные привычки у ляхов перенимают. Наварили бы самогонки хлебной, как люди. И кусок сала. – Лицо майора осветилось несбыточной мечтой. Он вздохнул, стер отблеск мечты с лица. Поддернул ремень, портупею поправил и пошел.

Васька поел яиц. Вкус их был позабытый – вкусный. Пятое яйцо встало в пищеводе, как пробка. Васька попил кипятку из чайника, поел майорского печенья и завалился на майорскую койку. Видимо, в том и состояла ординарцевская радость – командирское полотенце соплями пачкать. Худо стало Ваське, печально.

Когда проснулся – потянулся. Вышел во двор, как кот-сметанник. Малую потребность справил за углом сарая.

И столкнулся нос к носу с девчонкой в холщовом наряде – то ли длинная рубаха, то ли платье рубашечного покроя. Сразу заметил, что лифчика на девчонке нет. Груди ее, небольшие, подвижные, живут под рубахой, как два солнечных блика в листве смоковницы. Что такое смоковница, Васька не знал, – может, дерево, на котором растут фиги. Глаза у девчонки серые, волосы светлые, пепельные. Она, видимо, не покрывала их от солнца косынкой. Заманчивая. Очень. Но все же было что-то в девчонке козье. Наверно, движения – сразу-вдруг – и бодливый лоб.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю