Текст книги "Река (сборник)"
Автор книги: Радий Погодин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
Девушки с тонким лицом, прямым тонким носом тяготеют к козьей породе. Девушки курносенькие, круглолицые, с ласковым прищуром – к кошачьей. Эта была коза. Типичная. Отборная. Легконогая. Шелковошерстая…
– Привет, Олеся, – сказал Васька.
– Юстина, – поправила его коза. – А ты пана майора хлоп.
Вот так и схлопотал Васька по морде. Будь он болезненно самолюбив, этот удар мог бы считаться нокаутом. Но Васька устоял.
– Холуй, – поправил он козу. – У нас холоп – крестьянское звание. А кто при барине, тот холуй. – Васька выставил вперед забинтованную ногу.
– Гранатой? – спросила девчонка, вроде смягчаясь.
– Если б гранатой – было б ранение. А это – травма. Вчера на стекло наступил. – Хотел Васька эту Юстину приобнять по-товарищески, но она хватила его по зубам. А поскольку залезли они с разговорами в дверной проем, пришлось Ваське мимо нее деликатно протискиваться.
– Позволишь чего – укушу, – сказала она.
Васька ничего не позволил, только коснулся своей геройской грудью ее грудей, самых, можно сказать, сосков, твердых, как импортные плоды маслины. Потолкавшись в майорской комнате, Васька опять на улицу вышел.
– Как зовут-то, холуй? – спросила коза.
– Василий.
– Твоему пану рыбы надо?
– Правильно думаешь, – сказал Васька. – Пожарь. Мы только жареную берем.
Он пошел в роту. А что рота без солдат – даже палаток нет. Просто затоптанный участок рощи. Как ни ори старшина, как ни закапывай что-то в ямку – все равно мусорно. И никого не было – все ушли на прочесывание.
Надо было и мне идти, – думал Васька. – Сделать вид, что не навоевался, и идти, хромая…
Васька пошел к ротной кухне.
Повар нарезал мясо и вываливал его в котел.
– Скоро явятся. А я им суп гороховый – и первое и второе, – объяснил он Ваське. – Кондер. Полукаша. Не придуривал бы, не попал бы в холуи. Гулял бы сейчас по лесу вместе с товарищами. В лесу сейчас хорошо. Малина еще не осыпалась. Лесные травы, запахи…
– Говном там пахнет, – сказал Васька. – Бульбовцы весь лес опаскудили. – Конечно, нога у Васьки не так болела, как он это изображал. Если честно, она у него совсем не болела, лишь кровоточила.
Неподалеку, в теньке, два Петра чистили картошку. Они были известными на всю роту сачками. Ваську они сейчас презирали и выказывали свое презрение длинными плевками через плечо. Васька был их непосредственным командиром. А что это за командир, если он теперь в холуях? Тьфу
– Гусь вкуснее курицы? – спросил Васька у повара.
– Ты что, никогда не ел?
– Курицу приходилось, а гуся… Не помню. Наверное, нет.
– А чего спрашиваешь?
– Сегодня в офицерской столовой гусь. Ты вот что, поджарь картошечки со свининой. Пусть эти уголовники побольше почистят. Ты их не жалей – лоботрясы. Мы с тобой этого гуся приговорим, а смершу я картошечки со свининой. Надо же и солдату когда-нибудь гуся попробовать.
Повар закатил глаза, зачмокал губами.
– Гуся жарят с яблоками или с гречневой кашей и шкварками. Сначала из гусиного сала шкварки нажаришь, перемешаешь их с кашей и в него вовнутрь зашьешь. А снаружи яблоки. Антоновку. Или капуста провансаль… На офицерской кухне, я думаю, так не умеют.
– Ух ты, – сказали Петры, они перестали картошку чистить. – А если и в офицерской со шкварками?
– А вы накручивайте, – сказал Васька. – Дробненькую бульбочку. И побольше. Гусь вам все равно не обломится.
– Чего можно ожидать от бывшего командира, – сказали Петры.
Не сказали «холуя», – отметил Васька.
Гусь был синий. С какой-то клейкой подливкой неопределенного бурого цвета и макаронами. Часть птицы, доставшаяся Васькиному майору, называлась крыло.
А у ротного повара на сковородке золотилась картошечка, скворчела свинина.
– Это гусь? – спросил он. – И за него ты хочешь картошки жареной и супу-гороху?
Оба Петра обмакнули в подливку пальцы и облизали.
– Пионерлагерем пахнет, – сказали они.
А Васька грустил. Ему представлялась девушка Юстина с грудью, плещущей счастьем в его высокий берег. С глазами вечерненебесными и обветренным ртом.
Петры съели по макаронинке, взяли по второй и пришли к выводу, что макароны – есть макароны, их даже синим гусем испортить трудно.
Повар, обглодав крыло, заявил, что гусь свинье не товарищ. И Васька Егоров правильно к этой херне не прикоснулся, поскольку он категорически не холуй и не может себе позволить лакомство за счет своего майора, тем более что лакомство – Тьфу Брюква и что повара в офицерской столовой негодяи и педерасты.
В старостовой хате – майор у старосты поселился – в сенях сидел ожидающий майора народ. Старухи, парень-баптист с лицом чистым и нежным, как у девушки. И девушка – Васька даже споткнулся – красавица. В полосатой паневе, шелковой розовой блузке, сверкающе новой, и шелковых лентах. На ногах у нее были черные туфельки с ремешком на полувысоком каблучке. Васька смотрел на нее, а она не отворачивалась. Наконец Васька сказал:
– Тиф.
Девушка засмеялась. На щеках у нее вспыхнули ямочки. Черные брови дугой и ресницы длинные полетели Ваське в лицо.
Васька ощутил на лице толкотню сотен мух. Почувствовал шевеление их во рту. Нестерпимо захотелось сплюнуть. Но этого он не мог. Мирное население восприняло бы плевок как обидный.
Васька вскочил в комнату и долго плевался, высунувшись из окна.
Напротив солнца, просвечиваясь сквозь реденькое холстинное платье-рубаху, стояла босая Юстина.
– Что ты плюешься? Муха в рот залетела?
– Тифозная, – сказал Васька. – Вчера в хате лежала в пятнах. Сыпь на теле…
– Так красивая же, – ответила Юстина. – Янка. Она и панчохи надела на панталоны. Дура, думает, пан офицер ее уже сегодня в постель потащит. А может, потащит, что скажешь?
– Не знаю. – Тифозная стояла перед Васькиными глазами – смертельно красивая. – Рыбу поджарила? – спросил он Юстину.
– Поджарила. На столе. В печке высохнет.
Васька снял крышку с глиняной миски. Запах жареной рыбы был не чета тому гусю. Васька съел плотвичку. Пальцы облизал.
– Кто людей к майору прислал?
– Староста. По приказу… А холуям нельзя выйти? Нельзя с девушкой погулять?
Васька посмотрел в ее серые бесстрашные глаза.
– Погодь, сейчас выйду.
Он отнес котелки с жареной картошкой и гороховым супом хозяйке, снова споткнувшись о красоту чернобровой Янки. Хозяйка кивнула. Ни к Ваське, ни к майору у нее не было интереса. Ни к русским солдатам, ни к гудящим в кухне мухам. Васька окно открыл, выгнал мух полотенцем. Хозяйка даже головы не поворотила. На печке сидела кошка, черная с белой грудкой.
И снова Васька пошел мимо красотки, отмечая, что испытывает неловкость за свое хождение, – как будто нарочно ходит, чтобы на красотку в лентах посмотреть. А она – хоть бы что. Красивые то ли привыкают, то ли не понимают, что творят, а творят они непрерывное зло, расстраивают умы, растравляют душу…
На столе рядом с рыбой Васька оставил фляжку, в ней спирт. И написал на листке: Товарищ майор, гуся я выбросил – синий – не майорская еда. Во фляжке спирт. Здешний самогон воняет – не майорское питье. Обед в печке. Я не приду. Готов под арест. Сержант Егоров.
Васька сунулся в коридор, столкнулся с согласным взглядом чернобровой красавицы и попятился в комнату. Не мог он мимо нее пройти без какого-нибудь разговора. Она охотно ему ответила бы – видно же. Слово за слово – он бы ее в комнату пригласил с этакой мерзкой, всем понятной улыбочкой. А что майор? Может быть, у майора высший государственный интерес…
Васька выпрыгнул в окно. Обнял Юстину. Она врезала ему в ухо.
– Налюбовался? – спросила.
– На кого намекаешь?
– На Янку.
– Да я на нее ноль внимания. Мне она как бы и не живая. Кукла глазастая. Вот ты – ты киса… – Васька снова облапил Юстину.
Прежде чем треснуть его по другому уху, Юстина выгнулась под его рукой. Васькины пальцы как бы случайно тронули ее грудь, словно налитую густым медом. После того, как она ему все же врезала, он притиснул ее к себе и поцеловал. Она укусила его за губу. Оттолкнула и побежала, по особому изгибая стан, как бы говоря, что убегает она не от Васьки, но от окон, от людских глаз и злых языков.
За овином Васька ее нагнал. Может, это был не овин. Ваське, собственно, все равно, что амбар, что гумно, что хлев, что конюшня. Знал Васька – все это вместе называется двор. Тут узнал Васька, что двор, в данном случае, образует прямоугольник с пустым пространством посередине, с хорошо утрамбованным земляным полом, припорошенным сенным охвостьем. И метла у стены стоит – подмести позабыли.
Посередине двора стояла телега. Васька поднял Юстину на руки и, ничего не соображая, понес ее в телегу, откуда она благополучно выскочила, пока он сам красиво в эту телегу вскакивал.
Юстина белкой взлетела по прислоненной к стене лестнице. И, наклонясь сверху, серьезно сказала:
– Догонишь, тогда и целуй, я кусаться не буду.
Если есть зверь побыстрее белки, так это Васька. Ему даже лестница не понадобилась. Он подпрыгнул, ухватился за жердь какую-то и подтянулся вмиг.
Юстина была уже на другой стороне.
Вокруг двора шла крепкая, заделанная и в ус, и в ласточкин хвост, обвязка. Она немножко выступала над стенами строений – была как бы отдельной рамой. Над воротами шла по воздуху, как мосток. По этой обвязке и бежала Юстина. И смеялась. Васька за ней.
Все здесь наверху имело свой порядок: где бочки и кадушки, где неведомые Ваське ступы и жернова, верши и пестери, старые хомуты и дуги. С одной стороны все пространство занимало сено. Как понимал Васька – сено было до самой земли. Густо, головокружительно пахнущее.
Над сеном Юстина оскользнулась. Вскрикнула и упала.
Лежала она на спине, правая рука ее была на отлете и вроде пошевеливала сено, мол, сюда падай. Васька на секунду замешкался, залюбовался девушкой. Холстинное платье оживлялось с сеном, пепельные волосы и серые глаза тоже были из мира цветов и трав. В глазах ее Васька разглядел, может, почувствовал что-то затаенно-опасное – как бы ожидание зла. И, уже падая, перевел взгляд на ее руку. Из-под пальцев, из пригруженного рукой сена высовывались остро заточенные зубья вил. Если бы не оплошка в ее глазах, Васька и не заметил бы.
Наверное, солдатский Бог был поблизости. Перепробовавший все виды спорта, даже введение в парашютизм, Васька резко вертанул головой и ступнями – тело его веретеном пошло, сделало полный оборот и легло рядом с остриями вил; придавило своей тяжестью сено так, что зубья целиком выпростались и засверкали.
Страха у Васьки не было, была обжигающая досада, даже обида, даже мысль:
А может быть, не она? Может, случайность такая?..
Она дернулась встать – Васька схватил ее за лодыжку. Она отодвинулась от него. Сено шло горкой к стене. Глаза ее, темные, почти фиолетовые, стали громадными. Ворот на платье оказался широким – одно плечо целиком из него высунулось.
Отодвигаться ей было некуда, она уперлась затылком в стену и теперь как бы полусидела. Рот ее приоткрылся. Руки, красивые руки подхватили подол платья между колен, скомкали и медленно потащили кверху…
Роту подняли чуть свет.
На ногу наступать можно было, идти было нетрудно, но после ходьбы порез кровоточил. Васька забинтовал ногу бинтом, обернул куском плащ-палатки и засунул в голиафский ботинок Петра Рыжего. Петры опять сачковали – у них нашли что-то нервное, что излечивается лишь возле кухни.
Васька тупо шагал, ни о чем не думал, да и не мог. Ему казалось, что он выварил мозги в чернилах.
Чего поперся, – говорили ему. – Все равно на губу загремишь. Смерш – он смерш и есть. Тем более майор. По роте уже разошелся слух, что Егоров Василий, геройский сержант, смершмайорского гуся сожрал.
Прошли деревню, поле, лесок. Втянулись в пущу. Какое-то время шли колонной, подремывая, но в установленном для маневра месте получили команду развернуться в цепь.
Оружие изготовили, снаряжение подтянули, проверили, чтобы не брякало, не скрипело. И тут Ваську вырвало. Наплыло на него видение – острые зубья вил входят в его напруженный от похоти живот. И Васька – жук-носорог – лапками шевелит, наколотый на булавку. А она говорит: Не гонялся б ты, холуй, за дешевизной. Собственно, это говорили Петры, когда он поведал им свою эпопею. Случайность Петры отринули категорически. Ты на вилах. И оправданий с ее стороны не надо. Какие могут быть оправдания? Ты же тамбовский волк. Затащил барышню в свежее сено… Ты сам-то себя кем считаешь?
Вчера Васька о вилах не думал. И разговоры Петров воспринимал как зависть. Зубья вил вошли ему в живот лишь сейчас. Ну ведьма, – бормотал он, исторгая из себя кашу, – Ну, ведьма лесная. Я ей еще уши нарву.
Когда он уходил, Юстина сидела на сене, натянув свое серое платье до щиколоток. Из ее ставших черными глаз катились слезы. Они повисали на ресницах, тяжелели и обрывались. Васька уходил от нее пятясь. Только выйдя со двора, пошел нормально, грудью вперед.
Не впрок тебе смершмайорский гусь, – говорили ему солдаты. Не впрок, – отвечал Васька. Он вытер лицо намоченным в лесной росе носовым платком. Стало легче.
Стало все видно. Стало ясно, что, увернувшись от вил, геройский сержант Егоров Василий может сию минуту наскочить на мину, на автоматную очередь, на одну-одинешенькую пульку снайпера – на нее, неприметную, прямо лбом.
Так что впереди у тебя, Егоров, большие сложности. О них думай.
Ветки задевали лицо, роса осыпалась с листвы за шиворот. И вдруг они поняли, что оказались в чудном лесу – невероятном. Завороженном.
От земли вверх, на уровень выше головы человеческой, шли корни, мощные, поблескивающие тонкой вороненой кожицей. От мощных корней ответвлялись корни потоньше и совсем тоненькие. Между корнями кое-где набилась трава, напорошило туда землю, и земля проросла осокой и лесными цветами. Наверху корни сходились, причем с боков, как и положено корням равнинных деревьев-берез. Березы были могучи, в обхват. На корнях этих чудных, выше голов человеческих, стоял лес. Белый. Зелень листьев не воспринималась как принадлежность этого леса – только стволы. Свечи чудо-берез. Они вздымались колоннами. Светили белым светом.
Объяснить Белый Лес было нетрудно. Когда-то березы проросли на болоте. Потом болото стало опускаться. Оно высыхало сто лет, и корни берез тянулись вслед за опускающейся почвой. Но это простое объяснение не делало Белый Лес простым. Он оставался чудным и страшным. Пучки корней объединились в непроходимые стены, оставив зверю и человеку лишь причудливо петляющие тропы, подобные коридорам лабиринта. Ни о какой солдатской цепи речи быть уже не могло. Солдаты шли гуськом, оглушенные белоколонным чудом.
Васька подумал, что здесь их могут косить пулеметами, расстреливать в упор, забрасывать гранатами, зная лес, успеть сто раз уйти. Но никто не стрелял. Было тихо. Жужжали мухи – хозяйки полесья.
Неожиданно, как он возник, Белый Лес, так он и кончился, перешел в мелколесье, просвеченное солнцем.
Мелколесье тоже вдруг оборвалось. Перед солдатами открылась поляна. С одного бока были выкопаны землянки – курени. Перед одним куренем на красном стеганом одеяле шелковом сидел белобрысый парень в клетчатом пиджаке. У правой его ноги забинтованной, уложенной в лубок, стоял пулемет Гочкис.
Они приближались к нему, и он смотрел на них с любопытством.
– Ты, парень, не заминированный? – спросили.
– Нет.
Отряд Лысого бросил его. Оставили пулемет для геройства.
В деревню парня доставили на плечах. Положили две жерди на плечи, он повис на них, как на гимнастических брусьях, и шагал здоровой ногой.
– Небось не видели нигде такого леса, – говорил он, вертя головой. Он задыхался и кашлял. Легкие у него были застужены. – Говорят, даже в Альпах такого леса нет.
В деревне солдаты разделились. Рота пошла в рощицу, в свое расположение. Сопровождать парня к майору-смерш отрядили сержанта Егорова Василия.
– Заодно узнаешь, на сколько суток тебя на губу за твое самовольное непослушание, – сказал командир роты.
Завороженный Белым Лесом, Васька ни о ком не подумал: ни о Юстине, ни о майоре, ни о чернобровой красавице Янке – только о двух Петрах, которым Бог укоротил биографию на одно чудо.
Бог укоротил биографию двух Петров не только на Белый Лес. Оба Петра в один час погибнут в Германии от снаряда, разорвавшегося у них над головами.
У дома старосты толпился народ. Телега со двора была выкачена – в ней лежала чернобровая Янка. В розовой шелковой блузе. В лентах. Голова ее запрокинулась. Высокая шея с голубыми жилками была прикрыта вышитым полотенцем.
Зарезали, – сказал Васька, может быть, вслух, может быть, про себя.
Парень-бульбовец поднырнул под жердину и теперь стоял на одной ноге рядом с Васькой, стискивая ему плечо.
Курва, – сказал парень то ли вслух, то ли про себя. Но Васька услышал.
Поодаль стояла Юстина в сером холстинном платье, кусала травинку. На табурете сидел майор, усталый с дороги.
А над Янкой шумел Белый Лес голосом, что превыше всех голосов.
Все здесь было от корней того Белого Леса.
И да пребудет мир с ними…
Одинокая на ветру
Собака бежала по обеденному столу, покрытому клеенкой, и лаяла. Василий Егоров, тогда просто Васька, думал: откуда у этой твари столько крику, ведь меньше голубя.
Собаку толкали чувство неполноценности и восторг от позволения лаять. Позволение исходило от ее хозяина, весело хлебавшего в дальнем от Васьки торце стола куриную лапшу.
Хозяином стола был поп.
Старухи-богомолки, сидевшие за трапезой, незаметно крестили пучеглазую тварь, бросали в нее щепотки соли и перцу. Они уже несколько лет приходили в этот дом на праздничный обед, устраиваемый специально для них.
Собака бежала рывками и на старух лаяла, и норовила схватить их за рукав, как воровок. Старухам приходилось смирять свои рты ласковым умилением – они вдовы попов.
Сын пролетарской мамаши, Васька Егоров воспитывался в презрении к кресту и богатству. А если тюкнуть ее по башке. – Голова собаки с круто-выпуклыми лобными долями и гербариевыми ушами была похожа на абрикос. – Наверное, брызнет, – думал Васька. – Жратву испоганит…
Собственно говоря, Василий Егоров и карликовая собака, как бы сшитая из перчаточной розовой замши, непосредственного отношения к рассказу не имеют. Василий будет присутствовать в нем спиной к зрителю, собака – лишь в его памяти, возбужденной отвратительным запахом новой клеенки. Их надобность в рассказе сомнительна, как надобность белых без дождевых облаков в небе – зачем они, летящие в никуда?
А новая клеенка, помытая пивом, свой отвратительный запах утрачивает.
Рассказ пойдет о колхознице Анне. О ее жизни и смерти.
Анна спала сидя. Ее клонило набок, но в то время, когда ей упасть, она вздрагивала во сне, выпрямлялась и снова спала, и снова кренилась… Сон ее был темным, без мучений и стонов. Ей бы прилечь, но она спала, сидя над заросшей, не оправленной цветами могилой. Рядом, заслонив могилу от солнца, шелестела береза, одинокая на ветру. Одинокие березы похожи на вдовых женщин: они молчаливо кричат высоким страдающим криком, вздымают кверху тонкие руки и роняют их тут же вдоль крепкого белого тела.
Немец проламывался сквозь Россию, как бык сквозь ельник, и нечем было ему дорогу загородить. Анна нет-нет да и брала в руки мужневу охотничью двустволку. Муж ее ушел держать оборону в районный центр – и никаких от него вестей. И живет Анна, как идет по болоту, все время обваливаясь в трясину. И чувство у нее такое, будто ее обманули. И нету пути – топь. Возбужденный сын Пашка, который беспрестанно куда-то убегал и появлялся только к вечеру, чтобы поесть и уснуть за столом, понимал ее состояние по-своему и утешал ее, говоря, что среди красноармейцев чуть было не разглядел батьку.
– У него сейчас ни минуты нет, поэтому и не приходит. Ты его, мамка, не осуждай. Воевать надо.
Командир, с красными от бессонной боли глазами, попросил деревенских жителей, то есть баб, в помощь.
Копали противотанковый ров. Солнце палило, и песок высыхал на лопате и летел землекопам в глаза. Анна изнемогла от жары. Утерла влажную соль с лица. Пошла за водой в деревню.
Ведро на цепи юлило. Анна припала к воде и тут же ощутила толчок. Ведро ударило ее по зубам, вода пролилась, окатив ее ноги холодом. Анна обернулась, и ее глаза поразились увиденным – небо Там, над противотанковым рвом, не было неба – была громадная, все разрастающаяся дыра. В этой дыре медленной глыбой с грохотом ворочалась пустота. Анна выронила ведро. Вода побежала за ней следом, но тут же и высохла на горячей дрожащей земле.
Навстречу Анне бежали соседи. Она слышала их крики, но не желала и не могла свернуть к огородам, к погребам, к заготовленным на такой случай щелям. Она бежала ко рву. Там, возле дороги, корчевали кусты и срезали дерн ребятишки.
Анна шла, спотыкаясь, вдоль рва, мимо скрюченных и распластанных тел. Вокруг нее бились, как гром, как вопли камней, жесткие и неживые звуки. Что-то ворочалось на земле, рвало ее злобным клювом, взвизгивало и трескуче чесалось.
Хохочущий нестерпимый звук оборвался над головой – тихо стало. Жалостным детским криком вскрикнула одинокая винтовка – еще тише стало.
…Пашка лежал, запрокинув голову в куст травы. Где были Пашкины толстые губы, где были Пашкины серые глаза и лоб, выпирающий круто, сейчас ничего не было – только черный неровный круг. Кровь еще бежала тоненько по этому черному кругу – тихая, ослепительно алая струйка.
Анна качнулась, встала на колени и, прикрыв остатки Пашкиной головы косынкой, подняла его на руки. И понесла, заботясь, чтобы кровь не залила его белую майку.
Оступилась – едва устояла. И только тут, чтобы не упасть, не испачкать Пашкину майку, ее глазам вернулась способность видеть пространство впереди себя. Она увидела, что стоит в придорожном кювете, что дорога забита немцами-мотоциклистами, что, покрытые пылью, как плесенью, они сидят на своих мотоциклах, уперев толстые кожаные сапоги в дорогу. Чуть дальше ждали проезда низкие остроугольные танки. Анна повернула голову к лесу, как бы насквозь пронзила его своим горестным взглядом, и никого не увидела там. Тогда она вздохнула и, не страшась, вступила босой ногой на дорогу. Она глядела сквозь чужих солдат, не опуская головы и не поднимая ее, – только прямо.
Они попятили мотоциклы, освободив ей проход.
Анна прошла луговиной. Поднялась на бугор и, не в силах нести свою ношу дальше, из боязни уронить ее, остановилась. Положила Пашку возле гладкого камня.
Ее дом горел. Дым уходил к небу прямым столбом и сливался вверху в единую тучу с дымами других горящих домов.
– Гори, – прошептала она и засмеялась. – А я-то вчерась полы наскоблила. – И долго смеялась, и рукой отмахивалась, будто ее смешили, и снова закатывалась. И беззаботный тот смех по пустячному вроде поводу, отойдя от нее, как бы ежился, трясся и плакал уже сам по себе. Насмеявшись, она принялась отгонять от Пашки мух. Не злилась на них, не кляла, как в былые дни, – просто ловила их на лету и выпускала с ладони с приговором: Не прилетай. Не щекочи Пашку. И вдруг испугалась – соберутся мухи со всей окрестности, налетят черной стаей, облепят Пашкину майку белую… загадят Пашкину майку белую…
Она поднялась, забросала Пашку травой и цветами. Сходила к противотанковому рву, принесла лопату, они торчали во рву, словно росли из него, и принялась копать. Могилу она вырыла неглубокую – может быть, в метр. Гроб никто не сколотит, а не хотелось Анне, чтобы глубокая земля раздавила Пашкину грудь. Анна сходила в лес, принесла елового мягкого лапника, выстелила им песчаное дно. Принесла еще охапку, чтобы прикрыть Пашку сверху.
На закате она положила сына в могилу. Закат был пунцовый – к ветру. Солнце растекалось над землей мелким морем. Все земные пожары отразились в нем, замутили его.
Анна бросила в могилу горсть песка, сухого и чистого. Постояла и принялась осторожно закапывать. Она обровняла могилку, размела оставшийся песок между трав.
Комары налетели. Анна долго отгоняла их, широко размахивая руками. Потом легла на траву и заснула.
Анна поселилась у младшей сестры. Соседи, глянув на нее, в землю смотрели. А она пунцовыми вечерами вдруг начинала смеяться.
На могилу к Пашке Анна наведалась поздней осенью. Опавшие листья пахли сладко. Хрупкие травы цеплялись к ногам. Анна пришла с ведром и лопатой. Посмотрела сверху на черную, еще не проросшую бурьяном деревню, где жила с мужем, где родила сына Пашку, где сейчас никого не осталось, и ушла в лес. Отыскала просеку – здесь когда-то валили деревья. Здесь на порубке они с Пашкой брали землянику, душистую и крепкую. Маленькие в ту пору березки, словно трава, упруго топорщились из земли. Пашка трогал их, удивлялся и жаловался, что на этой траве ягоды не растут.
– Березки это, – объясняла ему Анна. – Они еще такие, как ты – детки.
Сейчас березки на просеке были куда выше Анны. Нежные, тонкорукие. Золотые и красные листья на них, как веснушки. У Анны под сердцем лопнула какая-то жесткость и растворила душу для слез. Анна оперлась на лопату и слезно заплакала. Она ходила, гладила их нежно-шершавые и шелковистые тела. И все еще плача, она окопала березку, как показалось ей, самую стройную. Осторожно вынула ее вместе с землей, стараясь поберечь ломкие корни.
Она посадила березку в изголовье могилы, полила ее и уснула,
В последнем году войны Анна сошлась с человеком – раненным в грудь солдатом. Он кашлял кровью и все искал барсука, чтобы залить дыру в легких целебным барсучьим жиром.
Может быть, в тот пунцовый вечер сорок первого года судьба Анны получила контузию или вовсе ослепла и теперь ведет ее как бы на ощупь от беды к беде. Ее незарегистрированный по закону муж умер, не погладив худыми бледными пальцами дочку, не заглянув в ее глаза, синие с мутью, как озерная вода после дождика. Девочка родилась спустя три недели после его кончины.
Похороны были тихие, незаметные – как появился человек неслышно, так и ушел, никого, кроме Анны, не затронув.
Девочку назвали Елизаветой.
Через год Анна сошлась с другим человеком, зарегистрировалась в сельсовете, чтобы все было как у людей. Он удочерил Лизку. И вместе уже они ушли от младшей сестры в большую деревню, обезлюдевшую за войну. Прожив год в чужой избе, муж Анны принялся ставить свою собственную. И когда, радуясь, возводил последний венец и затягивал в спешке бревно наверх, хрустнуло в нем что-то. Он упал со сруба, потянул за веревку и свалил бревно на себя. После него остался сын Алексей и недостроенная изба.
Избу достроил колхоз.
Росли ребятишки. Нуждались в одежде, в тетрадках и книжках – в разных копеечных мелочах, но таких обильных, будто рой комаров, который может высосать человека до капли. Анна не жаловалась, она только сохла и горбилась от забот, от работы, от печалей неизбежных, когда растут дети. Иногда – это были очень редкие дни – она приходила на Пашкину могилу и спала здесь, отдыхая в покое и одиночестве. Сон омывал ее, как холодный ручей омывает гудящие ноги, и она просыпалась готовая к новым заботам. Это, наверное, был и не сон даже, наверное, нервы, чтобы сберечь ее, отключались и находили в покойном теле какие-то свежие соки. К ночи над Пашкиной могилой проступала Большая Медведица. Неуклюжее сгорбленное созвездие брело вокруг одной звездочки, словно для того и было оно назначено в небеса, чтобы оберегать ее, маленькую и неподвижную. Анна глядела на Большую Медведицу и радовалась ей как подруге… В окнах под куполом стояло солнце. Оно отражалось от лепных стен, беленых сводов и квадратных столбов. Оно перегораживало храм как бы хрустальной кисеей. Внизу, встречь солнцу, горели свечи, живые, как листья золотистых ромашек. Но главный огонь шел со стен. Горели охра и киноварь. Синее и зеленое. И голубые глаза. Полные веры в детей…
Анна спала, положив руки на стиснутые колени. Тихая мгла клубилась в ее сознании. Вдруг она застонала, ей показалось сквозь сон, будто ласковый кто-то рубит ее березу. Она проснулась, испуганно вскинула голову – береза стояла над ней, шелестела печальными листьями, трогала тенью ее лицо.
Береза выросла, стала взрослая.
Анна полезла в карман, вытащила оттуда конверт, завернутый в чистый платок. Из конверта извлекла блестящую ломкую фотокарточку. Карточку прислала из Ленинграда старшая сестра Анны, которая сразу после гражданской войны, будучи в Питере в няньках, вышла замуж за матроса и жила на Васильевском острове, догоняя своего матроса и соревнуясь с ним по общественной линии. Старшая сестра сообщала, будто вызвали ее в какой-то важный отдел к товарищу такому-то. Будто она покачнулась там в кабинете и попросила воды. Пашка-то жив Жив Пашка Оказывается. Пашкино письмо она переправляет Анне и обнимает ее и поздравляет со вновь обретенным счастьем. Так и написала образованная старшая сестра красивыми крупными буквами: Поздравляю со вновь обретенным тобой большим человеческим счастьем Будто счастье бывает еще и маленьким или, того мудренее, – нечеловеческим.
Пашка писал своей тетке, что разыскивал отца и мать долго через международные организации, которые будто бы специально помогают разбросанным по всему свету родным людям. Пашка писал, что живет он сейчас в стране под названием Коста-Рика. Женат. И детки у него есть – трое. Дочку он назвал в честь своей матери – Анной. Пашка объяснял в письме, что когда их сажали в машину немцы, кто-то из соседей крикнул ему, будто видел, как его мать бежала к противотанковому рву и упала навеки. Может, она не убита? – спрашивал Пашка. Может быть, только ранена? Может, она проживает сейчас с отцом где-нибудь по известному тетке адресу?
Письмо было написано хоть и русскими словами, но не по-русски – странно так и потому как бы в шутку.
И опять сквозь забытье послышался стук топора. Она вздрогнула, прислушалась. Стучало ее напуганное натревоженное сердце. Фотокарточка лежала у ее ног. Анна разгладила ее шершавой, будто хлебная корка, ладонью. На карточке стоял мужчина, невысокий, но статный, в жилетке – стало быть, сам Пашка. Женщина в пышной юбке прижалась к нему плечом, стало быть – жена, невестка. У женщины на руках ребенок. Старуха в черном платке.
– Сватья. Ишь ты. Как же я с тобой разговаривать буду?..
Возле старухи, скорбной и чинной, как все крестьянки на фотокарточках, жались друг к другу мальчик и девочка, должно быть, погодки. Девочка чернобровая, с красивым нерусским лицом. Мальчишка наставил на фотоаппарат крутой выпирающий лоб, стиснул толстые губы.
– Ишь ты, внучата, – прошептала Анна. Голова ее опустилась на грудь, пальцы разжались. Глаза ее ослепила белая Пашкина майка, и на ней значок на цепочке. И цепочка та сшита шелковой ниткой – Анна сама сшивала ее тонкой иглой, еле нашла такую.
– Сшитая была цепочка… – прошептала Анна. – Белой шелковой ниточкой…