Текст книги "Река (сборник)"
Автор книги: Радий Погодин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц)
Зойка пошла, прыгая с булыжника на булыжник, выбирая путь по своей прихоти.
Платье жило на Зойке как бы само по себе, со своим дыханием, со своим зрением и слухом, но с одной только целью – сделать Зойкину красоту еще нестерпимее.
– Слышишь, давай рядом пойдем. Тяжело мне на тебя сзади глядеть.
Васька взял Зойку за руку, чувствуя – если не заговорит, бросится ее обнимать.
– Мы тут у моста стояли, – начал он. – Я уже говорил вроде. Но я сейчас не о том. Беженцы по мосту шли. Больше на поездах. Я сейчас только подумал, на тебя глядя: беженцы чаще в хорошем бегут – в шелке, в бостоне, в шевиоте. Одна женщина даже в бархате.
Зойка жила во дворце – у дверей доска: Охраняется государством. Собственно, во дворце размещался Дом отдыха имени отца русского фарфора Д. И. Виноградова, но пять комнатушек в левом дворцовом флигеле были выделены под общежитие.
Если бы солдат Егоров сразу пошел не в глубь парка, а по тропе вдоль реки и, следуя ее изгибу, обогнул разросшиеся на мысу дубы, то на крутом берегу увидел бы чуть отступивший от крутизны розовый дворец, ахнул бы от этого чудесного вида солдат, и чувство вины с еще большей силой навалилось бы на него.
И не узнал бы Васька Егоров Зойки, не выпала бы ему встреча с ней.
Прочитав охранную доску, Васька не почувствовал себя негодяем – как, мол, государство может памятники охранить, если он, солдат Егоров, бежит? Васька смотрел на Зойку и о войне не думал. Показалось ему даже на миг, что гуляет он с Зойкой на Крестовском острове в новом костюме – лацканы бабочкой. Натренированная спина вздувается под пиджаком каменными буграми. Гуляет Васька с Зойкой под руку и объясняет ей приемы академической гребли. И вот сейчас подойдут они к продавщице мороженого.
Васька зажмурился от такого, как ему показалось, стыдного воображения, головою потряс и кулаком себя по лбу ударил, выбивая остатки хмеля.
Он остановил Зойку за локоть.
– Не пойдем, а…
– Куда не пойдем? – спросила Зойка ласково.
– К тебе не пойдем.
– А куда же мы пойдем? – Зойка подняла на Ваську глаза. Это был не взгляд – это были две невесомые шаровые молнии. От их прикосновения Васькина воля потекла, как олово, и горячо стало всему телу.
Комнатка у Зойки маленькая. Шифоньер, этажерка, стол круглый, два стула, кровать узкая, железная, с панцирной сеткой. И камин кафельный. На изразцах с густой сеточкой морщин кобальтовый узор из сельской зажиточной жизни в стране Голландии.
– Он закрашенный был. Я отмыла. – Зойка погладила камин и пошла к окну. – Надо будет снова закрасить – погуще.
Две поджарые свиньи разрывали длинную клумбу-рабатку с душистым табаком. Зойка села на подоконник. Солнца луч закипел на ней, превратил крепдешин в золотое облако. Васькины руки рванулись ее обнять. Он тоскливо осадил их и подошел к Зойке, и на подоконник сел – только чтобы не видеть се в золотом сиянии, только чтобы светило не портило ее линий, не палило ее волос.
Васька понял – говорить нужно. Говорить, говорить, чтобы, как ему казалось, сохранить человеческое.
– Мы у моста стояли, – начал он иссушенным голосом. – Я уже говорил. Мы с одним другом в одном окопе вдвоем. Его Гогой звать. Умный. Я таких и не встречал даже. Он говорит – мы русские от Ра.
– Что? – спросила Зойка.
– Бог-Солнце. Я думал, египетский, а он говорит, кроманьонский, или вообще – Первобог.
Зойкино лицо, глаза, губы стали внимательными, заинтересованными в знаниях и сведениях, но потеряла Зойка от этого неземное, всеобъемлющее, покойное. Как бы проснулась и отреклась вдруг от наваждения.
Улыбаясь и кивая, Зойка разобрала постель. Аккуратно сложила пикейное покрывало. Взбила подушки. А Васька все говорил, сопротивляясь Зойкиной деловитости, стараясь отдалить мгновение, которое надвигалось.
– Ра – солнце, и Ра – влага. Две сущности, два энергона, дающие жизнь. Понимаешь – Рарат…
Зойка вышла из комнаты и вернулась в коротком ситцевом халатике. Потом она снова ушла с полотенцем.
А он сидел, вцепившись пальцами в подоконник, от стыда красный, со сведенной шеей – нестерпимые картины подсовывала ему память. Кто ею распоряжается в такие минуты? Не сердце, конечно, и не разум.
Зойка вошла замерзшая. Села на краешек кровати. Поза у нее такая, что нужно ее за плечи обнять, поцеловать в висок и уйти. Не думал Васька, что воли на простое движение – встать и уйти – не хватит.
– Вася, – окликнула его Зойка, и оттого, что позвала его по имени, Васька слез с подоконника, пошел на прямых ногах к двери, твердя про себя: Война, сестричка моя, война…
– Вася, – повторила Зойка.
Он повернулся и упал перед ней на колени. Зойка положила на его коротко стриженный, бугроватый затылок теплые, мягкие руки, прижала его голову к своим коленям. Колени у Зойки нежные, страшно их поцарапать небритой щекой.
Из Васькиных глаз потекли слезы. Он не заплакал. Он никогда не плакал, но иногда выходил из кинотеатра – с кинокартины, к примеру, Чапаев – с белыми руслицами, промытыми по щекам.
Слезы, не замеченные им, как дыхание, освобождали его от недоумений, от злости, от растерянности, от страха и странностей первых дней и недель войны.
Зойкины ласковые пальцы приподняли Васькину голову, окунулись в его глаза, коснулись его губ, снова сошлись на его стриженом темени и царапнули его…
Они стояли опять у окна.
Дымов на той стороне стало больше – город горел. Наталкиваясь на какой-то невидимый глазу предел, дымы ползли по горизонтальной черте, закручивались в спирали, и одна спираль, взбухая багровым цветом, поглощала другую. Сверх черты небо было янтарным, прозрачно и постепенно темнеющим.
Васька чувствовал в этом чистом небе какое-то настойчивое указание для самого себя, но разобраться никак не мог, в стриженой его голове ликовала любовь, губы перебирали прядки Зойкиных волос. И все же слышал Васька Егоров сквозь шум горящего дерева и падающего кровельного железа работу одинокого пулемета, слабый треск ружейной стрельбы, – то последние, со всех сторон зажатые солдаты-красноармейцы наводили свой мост в вечность.
Свиньи по берегу пробежали. Черные на фоне заката, на фоне пожара. Похожие на бесхвостых собак.
Васька задышал какими-то хлебающими длинными вздохами.
– Что с тобой? – спросила Зойка.
Васька ей не ответил, только крепче прижал к себе.
Со всех сторон слышались визг, всхрюкивания, всхлипы.
– Свиней бьют, – объяснила Зойка. – Бабы всю ночь спать не будут. Мужиков нету. Которые остались, негодные для мобилизации, на станцию поехали за тридцать верст, увезли маток – элиту.
Совсем близко, чуть ли не под окном, коротко вскрикнула свинья, потом завизжала, как с горки скатилась.
Васька взял Зойку на руки, отнес в постель и закрыл окно.
Он уснул, сбитый с толку, сморенный, растревоженный и влюбленный.
Сон – явление прерывистое. В короткие паузы, или прорубы, до него доносился визг и ощущение шагов в темноте. Но страха не было. Не было и тревоги, которая подбрасывает солдата при малейшем шорохе. Собственно, и солдата еще тоже не было. Был паренек с винтовкой и кое-каким средним образованием – лодырь, простодушный и милосердный, воспринимающий Родину до сегодняшних событий лишь как понятие литературное.
Но любовь входила в него, меняла состав его крови с мальчишеского на мужской.
Утро стояло в комнате, как вода в стакане. Пахло рекой и пожаром.
Зойка спала раскинувшись. Светлые волосы искрились на подушке, словно покрытые росой.
Васька спустил ноги с кровати, на цыпочках подошел к окну и открыл его. На том берегу было тихо. Черно. И никакого движения.
Показалось Ваське, что по реке плывут угли.
Зойка спала. Губы ее шевелились, в их движении угадывались тревога, горечь и еще что-то, предшествующее слезам.
Васька поспешно натянул свое солдатское обмундирование, высоко и туго, по-уставному, намотал обмотки. Нагнувшись, чтобы поцеловать Зойку на прощание, Васька схватил Зойкину голову и в неистовом обещании смял губами ее непроснувшийся рот.
Зойка глаза открыла.
– Что? – спросила она, отстраняясь. – Уходишь уже?
– Я вернусь, – бормотал он. – Мы вернемся… Зоя, я тебе напишу… Зоя! Я приду. Честное комсомольское
– Что на том берегу?
– Ничего… Пустой берег. По реке угли плывут.
Зойка нашарила простыню за спиной и медленно, углом, потянула ее к подбородку.
Васька схватил винтовку, простоявшую всю ночь в углу за ненадобностью, почти забытую.
Зойка встала, обернулась простыней, подошла и прижалась к нему. Она смотрела ему в глаза снизу вверх.
– Иди, – шептала она ему. – Иди. Береги себя.
Он разволновался от нестерпимой потребности говорить.
– Зачем ты? – спросил едва слышно.
Зойка улыбнулась грустно и ответила просто:
– Для защиты. Я теперь защищенная.
Она проводила его до дверей, погладила по руке. Он хотел уйти резко, как уходят мужчины, но обернулся и посмотрел на нее собачьим виноватым взглядом.
Боль
I
Васька Егоров демобилизовался в декабре сорок пятого года.
Получил денежное пособие, полпуда муки вместо сахара шесть килограммов жевательной резинки в розовых фантиках. Муку продал в Бресте, жевательную резинку – в Ленинграде, на Андреевском рынке. Потом продал все материно и на то жил – раздумывал, то ли пойти учиться, то ли устроиться на работу.
Соседка Анастасия Ивановна уговаривала:
– Иди к нам, Вася. Тебя возьмут с дорогой душой, только заикнись я, что ты ученик Афонин. Вася, мы Эрмитаж ремонтируем – от желающих отбоя нет. А работаем знаешь как? Слезы к горлу – как чисто и радостно. Секретарь обкома часто к нам приезжает, Вася, и смотрит, и любуется. Наверное, сам мастер. Знает все тонкости. У нас, Вася, все беление на молоке, темпера на курином яйце. Специальная ферма есть для нашего дела, там и коровушки, и курицы. И думать нечего. Давай, Вася. Считай, что сам Афоня тебя просит.
Муж Анастасии Ивановны, отставной кочегар дальнего плавания, маляр-живописец Афанасий Никанорович, погиб под Варшавой. Смерть его была удостоверена похоронным свидетельством и ценной посылкой с двумя орденами Отечественной войны, переданными по статуту семье героя.
Анастасия Ивановна гибели мужа не приняла, ордена привинтила на его выходной костюм цвета кофе с молоком, портрет фронтовой, увеличенный, украсила бантом из гвардейской ленты, купленной в военторге.
Подсовывая Ваське на завтрак винегрет, говорила, улыбаясь сдержанно и затененно:
– Афоню сегодня видела. Чистый такой, светлый. Только глаза печальные. Велел тебе кланяться.
И смотрела на Ваську каждый день с выражением выжидательным – скоро ли он соберется работать в ее замечательной организации, ремонтирующей Эрмитаж.
Но Васька поступил на подготовительные курсы Горного института.
И отощал бы вконец, не потребуйся ему что-то на ноги, – солдатские ботинки, в которых он вернулся с войны, дали течь, а довоенную обувь Анастасия Ивановна сожгла в железной печурке, спасаясь от блокадной стужи.
Васька на барахолку пошел купить американские красно-коричневые башмаки на ранту, тоже солдатские, но хромовые, сшитые, по его понятиям, для асфальта и лета, или английские круглоносые, тяжелые, как гантели, зато с подошвой многослойной, непромокаемой и неизносимой.
Для покупки башмаков Васька определил продать кольцо с бирюзой, единственное материно украшение.
Барахолка жила звучно и нагло – продавала и покупала все: от ворованной платины до ржавых гвоздей.
Цыганки, перебивая и оттесняя друг друга, навязывались с постным маслом в бидонах, где внизу на две трети было воды.
– Молдаванское масло – кричали они. – Из жареных семечек. Вода? Какая вода? Что говоришь – пробуй – Совали в руку длинную щепочку. – Опусти в бидон. До самого дна опускай – где вода? Вода бы замерзла, милый.
Рыночные фокусники-обиралы предлагали сыграть в веревочку и в три листика. Время на барахолке состояло из ощущения риска и близости удачи. Но где-то вдруг прорывались слезы. Барахолка поворачивалась навстречу обиженному, охотно жалела его и корила за ротозейство. И затихала и отворачивалась от вдруг разыгравшейся драки. Начинал драку обманутый бывший солдат. Обманщиком оказывался другой бывший солдат. Драка прекращалась, когда из толпы третий бывший солдат бил обманутого по голове костылем или велосипедной цепью. Обманутый грозил возмездием завтрашнего правосудия, где отводил для себя роль судьи, или кричал, вспоминая свое оружие: Вас бы, мразь, от бедра – не целясь Длинной очередью
Милиция? Милиция, конечно, была, да не всякий раз поспевала.
Васька надел кольцо на мизинец.
– Бирюза, – говорил он. – Бирюза.
Жучки, карманники, перекупщики, фармазонщики закручивались вокруг Васьки в спираль, требовали кольцо снять, чтобы разглядеть пробу. Даже сами это сделать пытались. Васька держал кулак сжатым и ухмылялся. И ему в лицо – впрочем, довольно скучно – кричали:
– Гад, хочешь медяшку вместо рыжевья всучить Лопухов нашел, да?
– Не навязываю, – говорил Васька.
Жулье расступилось, когда подошел невысокий и, видать, некрепкий физически золотушник. Он и взял кольцо. Назначил цену, едва глянув, и Васька понял – цена настоящая, больше ему нигде не дадут, пусть даже он пойдет на Садовую, за ресторан Метрополь, где у золотоскупки прохаживаются, как бы гуляя, зубные протезисты, одетые в ратин, выдровые воротники шалью и пыжиковые невесомые шапки.
Башмаки Васька купил сразу – американские, какие хотел, новехонькие, на спиртовой подошве. Ухватил их за связанные узлом шнурки и тут же боковым зрением заметил пацана, нацелившегося его обновку сдернуть. На бегу чуть принырнуть и сдернуть: все, что несут в беззаботных руках, нужно дергать – вниз, резко. Васькин локоть пошел пацану в лицо. Удар получился хрустящим. Пацан распрямился, как для прыжка, упал на заплеванный снег, перекатился на спину, замолотил ногами, обороняясь. Закричал. И тут же из толпы полезли малолетки от десяти до пятнадцати. Толпа повернулась к Ваське спиной, образовав круг, а в кругу этом, глаза как прыщи, кружились мальчишки. Они ожидали какого-то сигнала, может быть ошибки в Васькином поведении. Поблескивали ножи, заточки, кастеты. У одного, кривоногого, большеротого, с лицом, покрытым простудными лишаями, была широкая бритва Золинген.
Васька улыбался, готовый перекрестить кого посмелее новыми башмаками поперек спины. А они кружились, завораживая его жестокостью глаз. Бездушные и бесстрашные, как мелкие острозубые собаки, они были исполнены решимости и лишены любопытства. И Васька осознал вдруг, что он безоружен и неподвижен, что никого из них он пришибить не сможет, поскольку перед ним дети. Они же пришьют его, не затуманив души сомнением, лишь скривив рот и высунув язык от старательности.
Васька ощутил, как заточенный напильник входит ему в живот. Он напрягся до синевы. Голову стянуло обручем. Кровь отлила, и перед глазами возникло множество железнодорожных путей – маневровая горка и надвигающийся на него черный вагон. Васька бежит, петляет, но стрелки, лязгая, направляют вагон вслед за ним. Вагон надвигается. Заслоняет небо. Хрустят под ногами куски антрацита.
Ваську выгнул незримый удар в поясницу. Рот его скривился. Пальцы скрючились.
– Он контуженый – сдавленно крикнула какая-то девушка из толпы.
В глазах мальчишек возник интерес, губительное любопытство охотников за лягушками.
– Расступись Он сейчас головой об асфальт бросится.
Но Васька стоял, улыбался, он себя уже на контроль взял. Интерес мальчишек погас. Злость их тоже ушла.
– Псих, извинись перед Ленчиком. Ты же Ленчику Сиверсу ряшку разбил.
– Извини, Ленчик.
На ногах у Ленчика голубенькие босоножки. На шерстяные носки снег налип. Руки у Ленчика – как осколки фарфоровой чашки в сопревшем тряпье.
Размазывая по щекам кровь, Ленчик пробормотал:
– Ладно, падла, живи. Хоть бы закурить дал, жмот.
Васька вытащил из кармана пачку Беломора. Чешуйчатые от грязи пальцы разорвали ее, расхватали, бросили пустую. Нога в рваном валенке ее раздавила.
Свист раздался – мальчишки всосались в толпу. Где-то в другом конце барахолки другой неудачливый Сивере нуждался в выручке.
У Васьки дергалось веко, дрожали ноги. Он все еще шагал по хрустящему антрациту. Стрелки на бесчисленных, косо пересекающихся путях хлопали, как железные двери.
Васька поискал по карманам, достал спички и попросил мужика, стоявшего за тележкой-прилавком:
Закурить не найдется?
Не меняясь в лице и как бы вовсе не двигаясь, мужик вытащил коробку Герцеговины Флор.
Васька закурил. На душе было брезгливо и неопрятно, как после веселья в честолюбивой и любвеобильной компании. В голове мысль проплыла медленная: Пронесло, – мысль, которая всякий раз отнимала силы, оставляя его как есть голенького, и нужна была воля, чтобы подниматься для жизни. А начинать жизнь хорошо с действия, с самого заурядного – хоть с умывания, хоть с закуривания.
Васька стоял – курил.
Позади мужика и его тележки-прилавка торчали белые стойки. Каждая была вставлена в автомобильный диск и закреплена клином. Между стойками на веревках висели ковры, писанные маслом.
Васька подошел ближе.
По краям ковра – орнамент, в середине, чаще в овале, картина: Утро в сосновом лесу, Аленушка, Березовая роща. Были у мужика и другие ковры, на другой вкус, поменьше размером, поквадратнее и без орнамента: лебеди на воде, белоколонные ротонды на берегу, деревья с вислыми кронами – и все это с отражением. На тележке стопочками, по размерам, лежали окантованные стекла с накрашенными по внутренней стороне красавицами в крутобедрых позах: Отдых на диване – поза горизонтальная, Отдых на берегу моря – поза вертикальная. Красавицы были в купальниках из станиолевой бумаги, сверкавших, как начищенные кирпичом латы.
Сам красишь? – спросил Васька.
Мужик смотрел на него долго, дремотно – отдыхал взглядом на дураке.
Васька смутился, покраснел даже.
– Может, ты днем торгуешь, вечером красишь.
– А ночью? – почти не разжимая губ, спросил мужик.
– Ночью пьешь
Отъятая мальчишками самоуверенность возвратилась к Ваське, как ощущение дна под ногами. Васька затянулся широкогрудо и, затоптав окурок, уселся на ящик, который, видимо, и торговцу служил табуреткой, стянул с ног рваные башмаки и один за другим запустил в небо; где-то в толпе в связи с их падением вспыхнуло негодование, раздались возмущенные возгласы, но Васька на это внимания не обратил, надел новые, зашнуровал, топнул раз-другой, как бы осаживая их на ноге, сплясал выход к цыганочке – со шлепками по всему телу, с козлиным воплем: Чавела – и сказал радостно:
– От такой мазни не хочешь – запьешь.
Мужик усмехнулся. Усмешка, как лужица в сухой глине, постояла миг и всосалась в трещины.
– Репин? Или блатной?
– Репин.
Мужик вытащил из тележки скатанный в трубку ковер.
– Исправь. Тут один оказался не Репин.
Зубы у мужика были золотыми, массивного литья. Разговаривая, он слегка запрокидывал голову – боялся, что изо рта выкатится и капнет в снег золотая слюна, – наверное, ничего другого мужик не боялся: ни барахолки, ни тюрьмы, ни завтрашнего дня. Мужик был тощ, с костистым лицом и пристальными глазами. Обут был в хромовые сапоги на легкой подошве.
– Срок? – спросил Васька.
Мужик смочил языком золотые зубы.
– Когда жрать захочешь.
– Я все время хочу.
– Тогда не топчись. Иди крась.
Может, по любопытству, с каким Васька разглядывал и щупал ковры, мужик определил его причастность к изографическому; может, просто пожалел контуженого солдата, – но, как бы то ни было, впоследствии, пытаясь сложить мгновения своей судьбы в некий узор, Васька определил день покупки американских башмаков как поворотный.
На выходе с барахолки, где сновали маклаки, пытавшиеся схватить товар у лопаря за полцены, топтался в своих голубеньких босоножках Ленчик Сивере. Васька улыбнулся ему и подмигнул. Ленчик сморщил губу под распухшим носом.
– Псих, – сказал он. – Хорошо тебе в новых ботинках?
– Шел бы ты в детский дом, – сказал ему Васька.
– А ты носи справку в руке, что ты псих контуженый, – сказал Ленчик.
На том и расстались.
Справки о ранениях у Васьки были, а вот справки на контузию он не имел. Контузия накапливалась в нем на протяжении всей войны, как усталость. Иногда Васька начинал заикаться, хотя обычно в разговоре не заикался, иногда им завладевало видение маневровой горки, усыпанной антрацитом, тогда он чувствовал себя одиноким и неспособным жить, иногда, и это было самым тяжелым, все чернело вокруг и по темной воде разгонялись, чтобы взлететь, узкокрылые птицы. Когда они взлетали, Ваську поражала тьма, и в момент тьмы он мог переходить улицу, не замечая транспорта, и, очнувшись, шел себе дальше легкий и просветленный, не относя брань шоферов на свой счет, даже полюбопытствовать мог, кого они кроют матом?
Солдаты принесли с войны боль души, боль костей, а некоторые, и в том числе Васька, – боль обескровленного контузией мозга.
Почему он иногда заикается и с чем связано видение маневровой горки, Васька не знал, не задумывался, он вообще мало о чем задумывался, но о происхождении птиц, взлетающих с темной воды, всегда помнил, и эта память мешала ему.
…На полу, посреди комнаты, прижатые к ножке громоздкого дубового стола, лежат трое его товарищей – три Петра со снесенными черепами. На подоконнике лежит книга, забрызганная их кровью…
Книгу они выменяли у большеухого пехотинца в необмятой шинели со вздернутым на спине воротом, словно этот маленький пехотинец до последнего времени висел на ветке и вот упал и ему необходимы в этом мире часы, и в обмен на часы он предлагает книгу, увесистую, как библия, и такую же мудрую, поскольку автор, немецкий профессор, собрал в нее рисунки и поэзию из сортиров всех высокоцивилизованных и совсем нецивилизованных народов и пришел к выводу, что они равны в своих помыслах и в своей глупости. Можно было только удивляться, почему Гитлер не повелел эту книгу искоренить. Большеухий пехотинец объяснил, что это была любимая вещь фюрера, что, еще будучи ефрейтором в империалистическую войну, он рассматривал картинки в казарме, не помышляя о своем расовом превосходстве над остальным человечеством, но помышляя о задастых девках – как блондинках по происхождению, так и брюнетках.
Остановившись на окраине небольшого городка, чтобы поесть горячего, Васькино отделение растопило плиту в кирпичном доме с просторной, богато оснащенной кухней и, обнаружив муку, варенье, соду и маргарин, принялось творить оладьи. А трое самых длинных и самых ленивых – три Петра – положили книгу на подоконник, любовались ее содержанием, восторженно ржали и орали проходившим мимо танкистам, связистам и медсанбату:
– Глянь Как у нас. То же самое бескультурье.
Васька шел из кухни сказать им, что оладий они за свою лень и нахальство получат соответственно втрое меньше, чем радивые солдаты. Он еще не шагнул в комнату, он еще был в дверях, когда в притолоку окна ударил шальной фугас. Взрыв швырнул трех Петров па пол, скомкал их и проволок по паркету на середину комнаты, замарав паркет красным.
Тогда Васька увидел птиц с узкими стремительными крыльями, они готовились взлететь с почерневшего вдруг потолка, показавшегося Ваське темной озерной водой.
Когда потолок побелел снова, книги на подоконнике уже не было, а по времени не прошло и минуты, – в уголке, собранные кулечком, лежали вырванные окровавленные страницы.
– Что случилось? – кричали из кухни. – Скажи трем Петрам, пусть дрова носят.
Мел сыпался с потолка и розовел.
Впоследствии Васька научился ослаблять эту и подобные ей картины тем, что рисовал их в своем воображении, раз за разом все более обобщая и облагораживая, но долгое время нес их в себе в натуральном виде и иногда выскакивал из-за стола в столовой, унося дурноту.
Придя домой, Васька раскатал ковер – это была тусклая копия васнецовских Богатырей, написанная разбеленными красками. Узор по краям скучный, сине-зеленый, холодный. Васька долго смотрел на ковер, зяб и с каждой минутой все отчетливее понимал – ему не сделать и так.
В форточку со двора шел запах оттепели, осиновых дров, ржавого кровельного железа и хлорной извести.
У Васьки засосало в желудке. Комната показалась убогой и грязной – в самый раз напиться.
Где-то рядом, скорее всего пряма в ухе, раздался смешок отставного кочегара дальнего плавания, маляра-живописца Афанасия Никаноровича: Ты, Васька, никак оробел? Это ж соплями писано. Для ковра что нужно? Чистый цвет. И оставь ты свои конфузы чертовой бабушке. Грунтуй мягче, с олифой. В овале писать будешь? Пусти греческую меандру – набегающую волну. Наверху и внизу меандру спрями, заведи ее наружу острой петлей. Меандра и для трафарета нетрудная, и для первого раза – потом можешь аканты и лотосы запузыривать. В углах круглые щиты нарисуй с птицей в профиль и мечи крест-накрест – Богатыри как-никак. На все трафареты вырежи, В строгом порядке. Чтобы никакой грязи.
Васька пошел на улицу. Голос Афанасия Никаноровича все наставлял его и подбадривал.
В углу двора, не загороженном дровами, в кружок стояли легко и туго одетые парни – пасовали друг другу футбольный мяч, не азартно, не торопливо, не вынимая рук из карманов и папирос изо рта. В другом углу, у парадной, где булыжник еще до войны был залит асфальтом, каждая сама по себе, танцевали девчонки: танцуя, переговаривались, шептались, читали конспекты и что-то записывали, но чаще смеялись.
Детей во дворе не было – дети играли на пустыре за домом в только что закончившуюся войну.
Еще неуверенно купил Васька на Андреевском рынке в хозяйственной лавке, пропахшей керосином и восковой мастикой, рулон рубероида для трафаретов, сухих белил цинковых, олифы и клея для грунтовки.
Сгрузив все это в комнате, поехал в Гавань на свалку. Там навязал ношу реек от ящиков, в которых, как он полагал, были упакованы немецкие станки.
Вечером, когда к нему заглянула Анастасия Ивановна, у него уже было сколочено два подрамника и натянута на эти подрамники разрезанная пополам простыня.
Анастасия Ивановна долго и брезгливо разглядывала белесый ковер.
– Кроту ясно, что не Рембрандт, – проворчал Васька. – Нагляделась в своем Эрмитаже шедевров. Анастасия Ивановна не расслышала.
– Что я твоей матери скажу? – спросила она. – Ии-эзх – вот что я ей скажу. Для того воевал, чтобы этак писать? Не похвалил бы тебя Афоня. Уж я тебе говорю, поверь, – осердился бы. – И она ушла, унося на своем чистом лбу священное негодование.
Голос Афанасия Никаноровича кашлянул в Васькином ухе:
Ты на Настю не обижайся. Она же студента не понимает. Что и девушку угостить надо, и самому нужно выпить для чувства. Без чувства студент квелый, слабохарактерный… Грунт сделай мягче. И чтобы комочков не было.
Чтобы не замарать пол грунтовкой, Васька разостлал газеты.
Грунт приготовил так: в жидко разведенный клей (клей он купил мездровый, пластичный) всыпал сухих белил цинковых, влил олифы и все это хорошенько взбил кистью. Такой грунт неломкий, и краска на нем блестит.
Насчет трафаретов – не ленись, – наставлял его маляр-живописец. – Если сумеешь для неба трафарет вырезать, это и будет самое то. А прописывать, Васька, надобно кистью легкой, в одно касание, не дыша.
На следующий день Васька набрал художественных масляных красок в тюбиках и в банках в магазине под Титаном, рельефной пасты, бронзового порошка, льняного масла и лаку.
Трафареты он резал три дня. Упростил и обобщил форму. Фигуры сдвинул плотнее.
В масло Васька добавил лаку, чтобы краска быстрее высыхала.
Приступай – скомандовал ему голос Афанасия Никаноровича. – Все пиши теплом. Оружие и доспехи – холодом.
Васька все писал теплыми тонами, даже небо, потому холодная голубизна доспехов оказалась такой сияющей. Меч был остер. Шеломы строги.
Когда краска подсохла, Васька прописал фигуры и лица, гривы и хвосты, а также траву. Положил подрамники на пол, накапал разноцветных кругляшков по одежде и на оружии. Очертил орнамент рельефной пастой и припорошил бронзовым порошком. Лишний порошок сдул.
Отягчали богатырей и коней богатырских богатство оружия и роскошь одежд: жемчуга, алмазы, изумруды.
А что, Васька, гуд, – одобрил его работу голос Афанасия Никаноровича.
Ваське самому нравилось. Это были ковры. Не копии с васнецовской картины, но ковры.
– Елки-палки – сказал он гордо и услышал из-за спины:
– Вася, а зачем же ты над Афоней-то измываешься? Что он тебе плохого-то сделал кроме хорошего? – За его спиной стояла Анастасия Ивановна и горестно жевала губу.
Васька, оторопев, даже рта раскрыть не успел – Анастасия Ивановна ткнула пальцем в Добрыню.
– Это же ты Афоню нарисовал с бородой.
И точно, Добрыня Никитич был основательно похож на отставного кочегара дальнего плавания, маляра-живописца Афанасия Никаноровича.
– Кого же рисовать тогда? Он мой учитель, я его помнить должен.
Этот ответ оказался, наверное, единственно правильным, потому что, когда Васька предложил Добрыню Никитича переделать, Анастасия Ивановна воспротивилась:
– Ладно уж. Может быть, я у тебя один коврик куплю, – и ушла, роняя слезы в носовой платок.
В их квартиру Афанасий Никанорович вошел лет за пять до войны как мастер, чтобы произвести ремонт жилплощади, на которой поселилась новая жилица Анастасия Ивановна.
– Обои светленькие – ситцевый луг. Для молодой интересной дамочки грамотно. Бордюр узкий, поскольку комната вытянутая и невысокая, – постановил он. – Чай и кофий за счет хозяев.
Работал он чисто и споро, во время работы пел баритоном, а когда не пел, объяснял, что такое пустяшное дело не его квалификация, что согласился он на поклейку обоев и простую побелку потолка, а также покраску дверей и рам исключительно из-за красоты и фигуры Анастасии Ивановны. А по-настоящему он отставной кочегар дальнего плавания и маляр-живописец, по-научному – альфрейщик.
– Необразованная Настька девица, но видная – приглядись, – говорил он тринадцатилетнему Ваське: Васька сразу почувствовал с ним родство душ. – И душевная – одиночество понимает.
После ремонта Афанасий Никанорович не то чтобы насовсем у Анастасии Ивановны поселился, но стали они жить вместе. Только чудно.
Был Афанасий Никанорович старше Анастасии Ивановны лет на двадцать, если точно – на двадцать два. Высокий, летом в двух-, а то и в трехцветных плетеных сандалетах или в замшевых туфлях с лаком, зимой в бурках, носатый, волосы ежиком – желтые перчатки носил, имел невыбриваемые морщины на щеках, красные от скипидара руки, веселые косые глаза. И был он озорником.
Однажды, воскресенье было, Афанасий Никанорович сунул Ваське замотанную в бумагу пробирку с прозрачной жидкостью и кусочек металла. И сказал:
– Сейчас мы с Настькой утку сядем кушать, а ты зайди, будто за солью. И эту пробирку сунь за шкаф. Бумагу скомкай, чтобы пробирка между шкафом и стеной засела. Все это сделаешь, входя. А уходя, когда будешь говорить в дверях: Спасибо, спасибо, этот кусочек железа в пробирку брось. Понял – уходя?