Текст книги "Река (сборник)"
Автор книги: Радий Погодин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
– Уже все знают, – сказал лейтенант. – Гуляй ранами хвастает. Грозит помпотеха удавить. По-моему, он сволочь…
Никто не спал. И не говорил никто. Петры играли в бирюльки.
Судьба подтолкнула Ваську во двор. Продышаться ему захотелось. Ломота в висках.
Луна светила алюминиевым светом. Неподалеку от крыльца, едва сойдя с асфальтированной дорожки, кто-то сидел в широколистных цветах, сняв штаны. Васька заорал:
– Ты что, места другого не нашел?
Парень был в парашютном шлеме и, что поразило Ваську, с пистолетом в руке. Парень вяло чертил стволом пистолета на асфальте. На Васькин крик он сонно повернул голову и так же сонно навел на него пистолет. Васька отступил в проем двери – это был лейтенант Еремин. Щеки и глаза у него ввалились, запали виски. Васька поразился его глазам, их белизне, словно у них не было ни зрачков, ни радужной оболочки. Лицо лейтенанта, покрытое потом, вдруг оскалилось.
Васька попятился.
Раздался выстрел. Васька подумал, что лейтенант пугает его, куражится. Но ощущение пустоты, безвоздушной, бессмысленной тоски навалилось на него. Васька лег на пол, высунулся из-за косяка.
Лейтенант лежал на дорожке со спущенными галифе. Ярко белел под луной его голый зад.
Кто-то навалился на Ваську сверху, по голосу – Петр Великий.
– Ты стрелял?
– Нет, – сказал Васька. Поднялся на ноги, вышел на крыльцо.
– Ты его? – дохнул ему в затылок Петр.
Разведчики стояли кольцом вокруг лейтенанта. ТТ был еще зажат в лейтенантовой руке.
– Лучше бы он там застрелился, – сказал Мессершмидт. – Теперь я к своим ребятам пойду. Теперь мне, наверное, можно…
Много не говорили. Кто-то сбегал за командиром взвода. Он постоял над дружком, как-то по-черному глянул на Ваську и ушел в лунный блеск.
– Ничего, – сказал Петр Великий. – Отхрюкается и закукарекает. А этого к доктору отнести нужно. В одеяло завернем и потащим. Эй, давайте-ка одеяло, – Петры любили командовать.
Васька сходил в дом за одеялом. У немцев с одеялами туго, у них перины. Пришлось ему покрывало экспроприировать, розовое.
– Я ж не тебе велел, – пожурил его Петр.
Перед Васькиными глазами стоял улыбающийся Степан в полосатой шелковой сорочке. Васька действительно видел однажды, как в немецком доме перед трюмо Степан подвязывал галстук, синий в горох.
Шофер Васькин завел машину. Они взгромоздили лейтенанта Еремина на рундук и тронулись.
Ротный доктор стоял через два дома. Узнав, в чем дело, он велел занести лейтенанта в сарай, положить его на верстак.
– Из деревни не отлучайся, – сказал. – Придет Махоркин, он тебя допросить захочет.
Махоркин – фамилия майора смершевика.
В доме была полная тишина. Разведчики спали. Только Петры да Кувалда пили в кухне горячий чай.
– Угомонились, – сказал Кувалда. – Утихли… Сука он, чего к нам-то он приволокся?
– Меня хотел под дернину. Петры и Кувалда шумно вздохнули.
– Не заносись, Василий.
Самоубийство на войне не такая и редкость. Но дико звучит – странно. Чего он боялся? Что солдаты его пристрелят или суда? А может, себя – тяжесть презрения к самому себе была так невыносима? Но, может быть, он прозрел. Жил твердо и гордо и вдруг прозрел?
– Егорова к доктору – выкрикнули с улицы.
Васька взял фонарь и пошел.
– Может, и нам с тобой? – спросили Петры.
– Да подите вы…
В широко открытых воротах сарая в креслах сидели доктор и майор Махоркин, грузноватый, хитроватый и, как казалось Ваське, ленивый.
– У нас к тебе дело, – сказал Махоркин. – Егоров, послушай. У тебя наган есть?
– Есть, – сказал Васька. – У меня вальтер. – Он достал из-за пазухи пистолет, подал его Махоркину. Тот вытащил обойму, она была полная.
– Это не доказательство, – сказал майор. Заглянул в ствол. – Давно не пользовался. У тебя еще наган есть?
Васька вспомнил про гуляевский ТТ.
– Есть. – Он подал майору пистолет Гуляй-Вани.
– Хорошо, что вспомнил. Гуляй уже всем все рассказал. Он сейчас в стельку. Надо бы вас под суд, хулиганов.
– А я-то при чем? – сказал Васька. – Вы своего помпотеха трясите.
– Все вы вроде бы ни при чем. А лейтенанта, выходит, ты пристрелил. Из этого вот ТТ. И патрончика в обойме нету. И лейтенанта нету. Ты, говорят, обещал его прикончить, сопляка. А?
– А в его пистолете полная обойма?
– В его пистолете вообще нет патронов…
– Он же вышел из боя, – сказал Васька. – А последний патрон себе.
В разговор вмещался доктор.
– Егоров, ты, наверное, не понимаешь. Тут дело вот в чем. Если он застрелился, должен быть вокруг раны пороховой ожог. А ожога нет. Посмотри сам.
Васька отогнул покрывало. Ранка на виске лейтенанта была свежей и круглой, и ни порошинки вокруг.
– Теперь понимаешь? – спросил доктор.
– Ничего не понимаю. Он навел пистолет на меня. Я спрятался за косяк. Убить его никто не мог, никого вокруг не было.
– Этого ты знать не можешь, – сказал майор Махоркин.
– Не могу, – согласился Васька. – Но я знаю… Он застрелился. С такими, как у него, глазами не живут. Вы бы видели его глаза.
– Все это лирика. Ожога нет, считай, его застрелили. Ближе всех был ты. У тебя в нагане нет патрона. Ты мстил за смерть товарища. После того, как Гуляю плечо прострелил, ты мог набить обойму сто раз.
– Думай, Егоров, – сказал доктор. – Думай. Что у него на голове было?
– Я сяду. – Васька огляделся.
– К стенке тебя поставят, – пробурчал Махоркин.
Васька выкатил из угла пустой бочонок, сел на него и закрыл глаза. Он представил себе лейтенанта Еремина. Лицо его, серебристое от луны и от пота. Провалившиеся виски. И глаза. Белые. А волосы? Не было у него волос
– Шлем, – сказал Васька. – На нем был шлем парашютный. Не летчиский. Тонкий такой – парашютистский.
– Вот и иди, ищи этот шлем. Найдешь – твое счастье. Не найдешь – я тебе не завидую. Нам тут детективы некогда разгадывать, тут фронт. Ты грозил его кокнуть? И Гуляй говорит. И другие…
Васька врезал ногой по бочонку, на котором сидел, – бочонок рассыпался.
На дороге Ваську поджидали Петры и Кувалда.
– Ты так орал… Мы поспешили…
– Этот сукин сын в шлеме был… Я видел, он в шлеме был…
Шлем нашли быстро. Наверное, лейтенант в тот миг сорвал шлем с себя и как бы крикнул, кого-то проклял. Но скорее разведчики, когда в покрывало его заворачивали, – отшвырнули.
Кожа, прикрывавшая висок, была ломкой, обожженной, шершавой, и дырочка в ней.
Васька побежал, размахивая шлемом.
– Нате. – Не Махоркину Васька шлем отдал, а доктору.
– Ну вот, – сказал доктор облегченно. – Теперь все правильно. Видишь, Махоркин, самострельцы не знают, что через перчатку нужно в себя стрелять. Через хлеб стреляют, через подушку. В ранах крошки, перья. А тут чистенько. Чистенько, Егоров.
– Разрешите идти? – спросил Васька.
Доктор посмотрел на него удивленно, хмыкнул и сказал:
– Ты не сердись. Но Ты его мог?
– Мог, – сказал Васька, – Не сегодня.
– Иди, – сказал доктор.
Ночь уже распрозрачнилась, не разбелилась, но ослабела в тоне, из чернильного пошла к светло-синему. И уже не было луны.
У дома Васька постоял на дорожке, где лейтенант застрелился. Поднялся на крыльцо и на крыльце постоял. Он вспомнил Степана – как шли они вместе из госпиталя по мокрому снегу, по украинской раскисшей земле.
В доме все спали, Васька тоже уснул.
Роту подняли рано, может быть, часа три и удалось поспать Ваське. Они уже сидели в машине, когда пришел посыльный от командира бригады.
– Егоров, тебя к генералу.
Васька пошел, поеживаясь. Генерал стоял у своей машины.
– Похоронишь его, – сказал он. И, оглядев исподлобья окружавших его командиров, добавил: – Похоронишь в дорогу.
– Это как? – спросил Васька, недоуменно и потому громко.
Командиры на Ваську не смотрели, не смотрели они и на генерала – они в землю смотрели.
– Как я сказал – закопаешь в дорогу. Чтобы и памяти о нем не осталось. Понял? Выполняй.
Васька козырнул и пошел к своей машине, что-то еще не понимая до конца.
– Самоубийц за оградой кладбища хоронили, – объяснил Ваське Петр Великий. – А в дорогу… Не знаю.
– В дорогу – душегубов, – сказал Ильюша.
Труп лейтенанта Еремина лежал там же на верстаке, покрытый розовым покрывалом.
Когда бригада ушла, Васькино отделение покаталось вокруг деревни на машине. Выбрали они песчаную дорогу, идущую сквозь сосновый бор. Дорога была дном оврага с покатыми склонами. На склонах негусто росли сосны. Наверху лес был хороший, басистый.
Достали лопаты с длинными ручками.
– Копайте, – сказал Васька.
– Сам копай, – сказали ему.
– Генерал приказал.
– Он тебе приказал.
– Почему? У лейтенанта Еремина свой взвод.
– Они бы его и закапывать не стали, в канаву бы выбросили – и все.
– Но почему нам?
– Не нам, а тебе.
Васька поворошил ногой песок дороги, изрытой копытами и велосипедными шинами. Живая дорога – проезжая.
Васька в небо поглядел, почесал за ухом и показал рукой на вершину склона, где сосны гудели от неусыпного ветра.
– Там похороним. По-человечески. Дураком он был, но душегубом – не думаю.
Петры взяли по лопате и помчались по склону. Остальные – и Васькино отделение, и автоматчики, их распределяли по машинам, когда бригада делала бросок, – потащили лейтенанта Еремина. Он в покрывале согнулся, прочертил задом свою колею в песке.
Сверху вид был красивый на ухоженные поля. И небо было яркое. Облака стекали, как пена с голубого пива.
Над могилой холмик насыпали. Шофер, он у Васьки был постарше других, как и все шоферы в роте, палку выстругал, прибил к ней фанерку и написал: Лейтенант Еремин. А самый младший солдат, Васькин тезка, Вася Смирнов, отвернувшись в сторону, попросил:
– Припиши, а, погиб смертью храбрых. Застрелился – это нужно понять. Тут один на один…
Шофер глянул на Ваську и приписал. И эта песочная лесная дорога в Германии влилась в бесконечную дорогу России.
Когда Василию Егорову потом говорили о каком-то особом предназначении Руси, он кивал.
– Да, – говорил. – Хоронить.
Борьба с формализмом
Где-то там, в облаках, зарождается звук,
В облаках истаявших и ушедших.
Он жужжит, как черная точка.
Визжит, как соринка в глазу.
Он заходится в немоте.
Если на белый
Чистый лист ватмана
Наступили.
Нынче пейзаж не моден, да и трудно это. Во-первых – скучно. Во-вторых – расточительно. Время
Время – деньги. Время – скорость. Время – доктор. Время – пространство. Время увеличивает наши печали…
Хорошо включить в пейзаж что-то движущееся. Например, лошадь. Но лучше девушку. Вот и представьте себе Таню Пальму, идущую по дороге.
Таня босая. В тесной майке. На груди нарисованы два яблока. Волосы выцвели. Глаза, как электросварка в тумане.
Идет Таня на Уткину дачу, что близ деревни Устье, над речкой – на плече крутого холма.
Вокруг дачи волна шиповника, пчелы гудят в цветках с жадными желтыми сердцевинками. Коровы тут ходят, норовят проломиться. Исцарапавшись, мотают башкой, мычат с возмущением. Хозяева дачи удобряют шиповник коровьими лепешками. Кусты наращивают тело ветвей, мускулы листьев, острия шипов – похоже, уходят из природы цветов в природу колючей проволоки.
Под крутым холмом течет Речка. Дно ее состоит из булыжника. Речка здесь скачет, встает на дыбы. Туристы, плывущие на плотах и байдарках, называют это место матерным словом – туристы сраму не имут.
Русский мат, в устной речи такой фигуральный, художественному повествованию мешает. Традиция избегает его не из ханжества, но из того понимания, что литература все-таки – греза.
В деревне Устье Речка впадает в Реку. Речка здесь тихая, заросшая водяной травой. Туристы, пугая коров и гусей, проталкивают свой плот по густой водяной траве. Выплывают в Реку. На Реке они разгибаются, кричат и поют, как сбежавшие каторжане. Не было еще случая, чтобы турист на Реке не запел.
Два мужика сидели, прислонясь к валуну. Пили водку. Закусывали сушеным бананом. Выглядели мужики чемпионами по рытью траншей: на каскетках – Макдональдс, на кроссовках – Пума. Звали мужиков: одного Яков, другого Валентин.
Неподалеку в траве ходили дрозды. Икала молодая курочка, наверное, испугалась. Дрозды послушали ее, да и взялись икать тоже.
– Птицы, – сказал Яков. – Икают, как и мы.
– Дерьмо, – сказал Валентин. – Голову открутить и в суп. И этих фрайеров в суп. – Под фрайерами Валентин подразумевал дроздов. – Кому бы по хлебалу дать и на кулак подуть? Дашь – и по всему телу радость. – Валентин заорал вдруг, как орет в лесу невежливая городская душа.
Курочка икать перестала. Дрозды убежали в цветущий шиповник. Солнце выглянуло из-за тучи. Мужики вспыхнули, как канадские блесны. В эту минуту Таня Пальма сбежала с дороги.
– Добрый день, – сказала она. – Вы братья Свинчатниковы. Вас с моста сбросили. Я тогда маленькая была.
Мужики поднялись. Валентин потрогал Таню за попку.
– Мандолинка.
– И не стыдно.
– Я по-братски. Брат Яков, потрогай ее за попку.
Таня ткнула Валентину кулаком в глаз и пошла к дому на стройных ногах, вся приподнятая кверху – к любви. Таня уверена, что к любви – это кверху.
– А мы тебе ножки выдернем. Мы тебя на шашлык, на конец желания. Таня протиснулась в чуть приоткрытые низкие воротца, избитые рогами коров.
– Козлы – крикнула она звонко.
Из дома вышел грузный бородатый дядя.
– Бутылку с собой захватите, – сказал он колеровым мужикам. – В Вышний поедете, привезите мне ящик пива.
– А вот тебе – Братья показали в натуре, что они могут предложить бородатому дяде, и пошли по дороге в Сельцо.
Говорят, оброненная зажигалка может вызвать в горах лавину. Случай с Таней в масштабе сталкивающихся нынче социальных масс незаметен и смехотворен, но именно он натянул тетиву. И в нужный момент стрела пойдет. Чье-то сердце станет мишенью. А может быть, сердца многих.
Добро и зло – шар, медленно вращающийся в ослепительном собственном сиянии. Шар тяжел. Он – звезда. Его не повесишь на лацкан, как знак почета. Свобода, вера, равноправие… Колода игральных карт. Бью братством вашу солидарность. А я вас козырями. Какие козыри сегодня? Не знаете, так нечего и нос совать.
Василий Егоров думал о шаре как форме, способной к переходу в другие измерения. Шар нельзя ни развернуть, ни вывернуть. Шар неизменно останется шаром.
Возьмем куб, – думал Василий Егоров. – Развернем – получим крест. Потаенная суть куба – крест. Куб и шар – две формы, слагающие архитектуру русского православного храма. Правда, и на шаре крест, но уже не как форма, а как символика. Главное, схема в чистоте – куб и шар. Крест и солнце. Мифос и Логос…
Василий Егоров остановился в деревне Сельцо. Бриллиантов в письме приказал: Заедь в Сельцо по дороге. Возьми у Инны Павловны огурцов. Ведро.
Инна Павловна рвала огурцы. Ведро у нее было ликующе новое.
Избы в Сельце стояли на пригорках, отчего деревня казалась поднявшейся из воды. Когда в улицы натекал туман, тогда так и было. Дома над водой и лошади в воде. И зыбко все, и невечно.
Пришел автобус Вышний Волочек – Сельцо, из него после всех пассажиров вылезли два яркопёрых мужика, вытащили ящик пива. Попросят подвезти в Устье, – подумал Василий. И как в воду глядел – мужики вприпрыжку побежали к его машине.
– Командир, захвати нас, сирот. Мы ни гугу. Мы тип-топ. Мы скромные. Якова за скромность даже на съезд партии выбирали надысь. Отказался.
Инна Павловна пришла с огурцами. На мужиков выставилась.
– Вы же слово давали, что носа не покажете.
– Мы на денек. На родину тянет.
– Не разрешайте им панибратства, – сказала Инна Павловна Василию. – Шуты они – из палачей.
Мужики как бы обиделись.
– Вы слишком, Инна Павловна. Мы, когда трезвые, как божьи коровки. Нас теперь на хорошее тянет. Детишек хотим. Брат Яков мальчика, а я девочку – мандолинку. Трогайте, командир, Инна Павловна к нам пристрастна.
Машина гудела, взбираясь на холм. Мужики синхронно жевали жвачку. Шуты и палачи – любимцы королей. У тех и у других безбожие – основа поведения. На вершине холма мужики попросили остановить машину.
– Может, вас к дому? – спросил Василий.
– Нет, – ответили мужики. – Нам отсюдова лучше. – Вылезли на дорогу и заорали: – Эй, ты, колун, выходи Сковорода волосатая Черт березовый Мы тебе пиво привезли.
Из дома вышел задушевный друг Василия Егорова, бывший священник, живописец Михаил Бриллиантов. Братья Свинчатниковы заорали громче и принялись швырять бутылки, с пивом на террасу, норовя попасть в камни. Несколько бутылок разбилось.
Михаил Андреевич собрал целые.
– Сколько с меня?
– Задавись – прокричали Свинчатниковы. – Мы мальчишек пришлем, они тебе крыльцо обоссут. – И, обнявшись, пошли по дороге в Устье.
Но вернемся к пейзажу.
На той стороне Речки за ржаным полем лес – нормальный самородный лес с преобладанием лиственных пород. Лес притягивает к себе человека, как покинутый дом, и нет различия между людьми: деревенский ли, городской ли. Случайно столкнувшись в лесу, знакомые люди смущаются, словно подсмотрели друг за другом. И в лесу, и в покинутом доме скорбь по утраченному желанию жить в красоте обнажается, и человек словно один в вышине: А-уу… А-уу… Подобно древней птице.
Увы, прекрасны имена древних птиц: сирин, гамаюн, рух, алконост, стрепет, иволга… У нынешних птиц имена проще: ворона, галка, соловей. Вот птица соловей. Ничем ее не сгубить – ни асфальтом, ни пестицидом. Упрямый характер. Народный артист.
Герб Новой России – двуглавый соловей.
В Ленинграде, у Инженерного замка, рыбак в фетровой шляпе поймал лосося. Грамм на шестьсот. Тут же собралась толпа летних людей с фотоаппаратами. Все ликовали в надежде на повторение чуда. А что произошло? Ну, увидели лосося. Не сразу определили. Но как расширился язык: язь, голец, красноперка, вязига, балык…
Плохо у нас с вязигой. Некоторые трудящиеся даже не знают, что такое и когда было. С балыком тоже. Один мальчик сказал: Балык – это грузин.
Не то мы делали – искали чудесное в птицах, в частности, в орлах. Нужно было искать в рыбе.
Древняя рыба: стерлядь, осетрина, рольмопс… Вобла – общее название древних рыб.
Панька жил на Реке. Ночевал в деревушках, которые в стихах и песнях о родине называют ясноглазыми. Впрочем, иногда с похмелья, сквозь слезы от тоски земной они, может быть, и кажутся таковыми.
Невзирая на возраст, Паньку называли коротко – Панька. Дома своего Панька не имел, где песни пел, там и водку пил. Там и спал. Старый был Панька. Очень. А молодым, говорят, он и не был.
В первую мировую войну вернувшиеся с фронта солдаты чуть не забили Паньку дубьем, так как нашли в деревнях голопузую поросль. Сначала они кричали долго и мудревато, как на окопном митинге – с посинением шеи, угрожали Паньку поймать и скосить его, сатану, из винта, или разнести в пух гранатой. Но все же выяснили, что рыжие мальчишки с безбоязненными, как у Паньки, глазами, а также рыжие голосистые девочки родились лишь у окончательных вдов. У других солдаток внесрочные ребятишки были либо обыкновенно-русые, либо беленькие, а у одной бабы родился мальчик японского вида. Мужики отходили баб кто чем: кто вожжами, кто поленом, и пошли на митинг самогон пить.
Хоть Панька был и невиноватый в полногрешном смысле, мужики изловили его, конечно, опоясали дубьем поперек крестца и снова пошли на митинг самогон пить. И Панька с ними, даже впереди них.
– Кабы женщина без вас не рожала, – пояснял им Панька фельдшерским голосом, почесывая ушибленное дубьем мясо, – то и народ перевелся бы на земле – это все вместе зависит. Мало ли, может, вы на той войне проклятой застряли, может, война вам любезнее жены. А нонешний час вы, понимая нужду природы, не реветь должны и матюжничать, а веселиться. – Панька принялся плясать, петь разгульные песни и так уморил мужиков на митинге, что они про своих несчастных баб позабыли, но принялись вспоминать заграничные похождения и намерения, и вместе с махорочным ядом, со слезой и кашлем выхрипели свои обиды, можно сказать, до дна.
Когда засверкала, зашумела кровавым ветром гражданская война, Панька пошел в чистый бор, разложил костер у озерца круглого, накрошил в огонь дымокурных трав, вырядился в волчью шкуру и заорал песни, о которых даже самые древние старики не слыхивали. Наскакавшись и наоравшись, он сжег на костре волчью шкуру, золу сложил в горшок и закопал в тайном месте.
Свое колдовство Панька объяснить отказался наотрез. И ушел, говорят, в Самару.
Волки в том году расплодились неистово, заняли все леса и овраги. У мужиков появилась забота волков бить. Потому мужики друг друга не перерезали, что волков били.
Панька пришел, когда установилась власть, когда активисты из бозлошадников стаскивали с церквей кресты.
Эту акцию Панька не одобрил. Но, хватив самогону, возопил:
– А скажите мне, христиане, почему молимся мы не орудию любви и жалости, но орудию казни?
– Для веры, – объяснили ему.
И он им ответил:
– Для страха А на церкву надо вешать флаг с розой посередке или с цветком анютины глазки.
В Паньку бросали грязь и навоз. Старухи проклинали его как антихриста. А он говорил им:
– Ведьмы вы, ведьмы, Христа-Спасителя я почитаю, но и над ним есть Бог-Свет.
Вообще о Спасителе Панька отзывался с некоторой иронией, считал его гордецом. Чем один человек отличается от другого? – спрашивал он и сам отвечал торжественно: – Грехами А Спаситель наш Иисус Христос все грехи человеческие на себя зачислил. Чем же эта гордыня меньше гордыни сатанинской? Это и есть отъятие человеческого от человека… Почему Иисус не родил ни мальчика, ни девочку?
– Потому что крест святой нес – возглашали попы.
– У вас на все крест. Когда со своими бабами лягете, суньте им вместо плоти крест святой.
За такие высказывания Панька бывал попами бит, но с ними же пил водку и лечил их скотину.
Поклонялся Панька Светлозрачному Пламени, которое и есть главнейшая сила всех сил жизни и мудрости.
В колхоз Панька пошел сразу, как в храм единения под чистым небом. Как категорически безземельный и безлошадный. Но вскоре выяснилось, что колхозник он непутевый, про мировую революцию на собраниях не голосит, а, вскочив на скамью, песни поет для успешного процветания коммуны и призывает создать бродячий хор как базис для закупки зерна. Поскольку петь сидя Панька не мог, даже считал сидячее пение для себя унизительным, колхозники стали привязывать его на собраниях к скамейке. Он же в отместку напускал на них сон с храпом, квасную спираль и кашель.
Колхозники долго держались, но все же выперли Паньку из артели по причине темного гипноза, несовместимого с философией, мировой революцией и уставом.
Когда пришло время сеять – Панька приволок на артельный клин козла. Пел, скакал через того душного козла, дразня его тряпкой, смоченной чем-то бесовским, отчего козел осатанел, глаза его стали красные, как у волка, а голос до того требовательный, что даже коровы в хлевах откликнулись и присели.
Козел был заклан Панькой посередине широкого колхозного поля. Козлиной пахучей кровью Панька окропил распахнутую для семени землю. Тут же, посередине поля, он закопал плодовитые козлиные органы. Тушу козла закопал на восточной меже.
Такого в деревнях ближних и деревнях дальних никогда не видывали – бывало, водили соломенную кобылку, но чтобы козла забивать и закапывать его органы – царица небесная – такого даже не слыхивали. Церковь объявила колхоз бесовским учреждением. Колхозники обозлились и, пооравши насчет мировой революции, вытолкали Паньку из деревни прочь.
Ржи уродилось невпроворот – серпами жали. Конная жатка закусила и поломалась. Кони вскинулись на дыбы. Хвосты свечой. Гривы ходуном ходят от электричества. Никогда более, даже с применением химизации, интенсификации и пестицида, такая рожь тут не удавалась. Даже на Кубани ничего подобного не выходило.
Панька был странником – бродягой от рождения. Так и остался им. И может, отходил бы свой срок до конца и умер бы смирно на последнем шаге своем, не привяжись к нему молодой оперуполномоченный: мол, бродягам в советской республике не положено быть, так как они содержат в себе нездоровую тягу к воле, неверие в силу мирового пролетариата и антинаучные мечтания. Народ прятал Паньку от этого молодого сыщика, и Панька служил деревенскому люду с привычной честностью: ребеночка-крикуна уймет, у коровы сглаз снимет. Пьяниц Панька хорошо заговаривал и надолго – на год. На два года, объяснял, – нельзя. Если на два года заговорить, то превратится мужик к концу срока в тигра Евфратия – лицом человек, душой – тигр Евфратий, и убежит к молодой бабе. А вот на всю жизнь можно. Но тогда уже ни на свадебку, ни на поминки, ни на Рождество Христово. Ни под килечку, ни под лучок…
Панька песни пел, и частушки пел, и сказки рассказывал.
Был любезен всем жителям, особенно девкам и молодым вдовицам: если присуха, любовная печаль, не утоление или, бывает, бесы. Иные краснощекие девки клялись благородным словом, что сами видели, как печаль с них слезла и тащилась за Панькой зеленой мреющей тенью. Другие видели бесов – те корчились, но за Панькой бежали, поскуливая.
А тот молодой опер стал Паньку теснить. Вместе с милиционером, таким же гололобым, обложил он Паньку в густом лесу. Там Панька ночевал в занесенной снегом копешке. У него по всему лесу такие копешки были накошены.
Разговор между ними произошел:
– Панька, сдавайся. Ты бродяга.
– Бродяга – не вор. Я песни людям пою.
– Для культурного отдыха нынче клуб – там песни поют. И для танцев клуб. И для просвещения. А ты, Панька, колдун.
– Клуб – слово не русское, не отзывчивое. А насчет колдунов – сказывают, нету их. Сказывают, наукой подтверждено. Ты что, против науки?
– Ты, Панька, частушки поешь недозволенные.
– Не знаю того. Частушки никто не дозволял. Они сами родятся.
– Против советской власти частушки поешь.
– Не слыхивал. Ты спой, я узнаю – если мои, не отопрусь. А молчишь, так нету моих частушек у тебя – у тебя небось твои песни.
– Выходи из копны. Бросай оружие. Мы тебя вязать будем. В милицию поведем. Там сознаешься.
Панька из копны выскочил: С нами Бог И пропал.
– Стреляй Он туда побежал, – скомандовал оперуполномоченный. Вытащил наган и пальнул в милиционера, как в горизонт.
– Тютя Он в другой стороне – закричал милиционер. – Эн где вьется.
Милиционер вытащил наган и пальнул в оперуполномоченного.
Они бы застрелили друг друга, не появись перед ними Панька, голый и с веником.
– Эй, – говорит, – граждане комиссары, сегодня суббота – банный день. Давайте, – говорит, – вас попарю. Чистота телесная – путь к чистоте мозгов.
Милиционер прыгнул к нему, да ногу подвернул и выронил наган в снег. Оперуполномоченный тоже прыгнул и погнался за Панькой, и вскоре пропал в непроглядном снегокручении.
Милиционер три дня снег разгребал, искал наган. А оперуполномоченный через три дня пришел в УГРО с хорошеньким мальчиком на руках, укутанным в рваный полушубок.
– Я все за Панькой проклятым бежал – то там захохочет, леший, то там заржет. И вдруг при полной луне, в двух скоках от моего нагана, пропал. Оглядываюсь. Избушка маленькая. Свет в окне. Я туда: Сдавайся, бес А его нету. Плита горячая. Чугун. Запах, братцы, дореволюционный – уха На полатях на полушубке мальчик сидит, без мамы. Покушай, – говорит. – Рыба. Вкусная. – Оперуполномоченный переступил с ноги на ногу, вздохнул с подвывом и сознался: – Покушал я той ухи – губы склеиваются. Стерлядь на ершином бульоне. Ершей надо трясти в решете с солью, чтобы с них слизь сошла. Лаврентия листок или два, перцу душистого восемь горошин, перцу черного десять горошин, луку…
Тут разглядел опер – глаза начальника, как два гвоздя раскаленных. Хочет начальник этими гвоздями приколотить его душу к ребрам навечно. А по всему отделению запах ухи плывет. Слово благоухать происходит от ухи. От нее, стервы. Начальник УГРО нацелился это благоухание перешибить матерщиной, но как бы споткнулся о мальчикову радостную улыбку, тогда ткнул он махорочным пальцем в оперуполномоченного и спросил:
– Он тебе кто?
– Тятя, – ответил мальчик, прижался щекой к бледному носу оперуполномоченного и добавил: – Родной мой, золотой, ненаглядный. – Волосы у мальчика, надо сказать, были рыжие, глаза лукавые.
– Под трибунал – закричал начальник УГРО, подхватывая мальчика, поскольку оперуполномоченный с побелевшими, как у кипяченого окуня глазами, завалился на стол. – Сукин сын твой тятя, мировая революция на пороге, а он три дня у своей зазнобы колдуна ищет. Да задавить…
– Позор, – поддержали начальника сыщики. – Может, уха была с налима, тогда ишо…
Но когда сыщики узнали от мальчика, что уха действительно была стерляжья, они закричали дружно и жадно:
– Под трибунал суку
Но пожалели…
Оперуполномоченный, если вы хотите знать, в Питер ушел. Поступил на курсы красных ихтиологов и по их окончании научно предсказал переход реликтовой рыбы хек из класса кацфиш в класс фольксфиш. Именно он впоследствии вывел сорта: хек моржовый, хек собачий и хек голландский. Он же доказал, что несгибаемой силой подлинно материалистического впечатления можно вывести зародыша из ничего.
А его сын?
Он пропал. Написал записку крупными буквами: Прощай, тятя. Не обессудь. И ушел в апрель по воробьиным тропам, по лазоревым лужам, под вздохи и стоны весенней рыбы.
Старинная песня: Хочешь миллион? – Нет Хочешь на луну? – Да
Двухголовый судак – возможный герб Новой России.
Михаил Бриллиантов и его товарищ Егоров Василий исполнили такой символ в технике линогравюры, правда, не как герб Российского государства, но как марку возможного пивоваренного предприятия в деревне Устье.
Познакомился Василий Егоров со студентом живописного факультета Бриллиантовым в результате общего студенческого собрания.
Общее собрание академии было посвящено борьбе с формализмом. Искомый формализм, коварный, беспринципный, антинародный был повсюду, как ухо шпиона. Даже обращение к обнаженной натуре – не есть ли это формализм? А сочная ветчина на блюде и алые розы?
Студенты-активисты клеймили формализм в общих чертах. Учителей не трогали. Но вылез на сцену студент – красивый. Волос волной. Принялся клеймить Конашевича, своего родного профессора. Громко клеймил – баритоном, вдохновенно, с сердечной болью. Мол, учитель всем взял: и образован, и добр, и талантлив, но – формалист. Уж такой формалист, такой формалист, что из профессоров его нужно гнать на скудные хлеба. На остракизм.
Студент был налит пафосом, как пивом.
– И Лебедев И Тырса – Баритон обращался уже не к президиуму, не к залу – он куда-то выше возгудел: – Не Филонов главный формалист, не Малевич – Петров-Водкин Вы посмотрите на его селедку – это же не селедка, а какая-то святая рыба. А может, ангел в виде селедки. Вот что мы проглядели.
– Сволочь – сказал Васька.
Когда в больнице Васька Егоров пришел в себя, рядом с его кроватью на стуле сидел чубатый парень, веселый и на вид легкомысленный.
– Правильно ты ему воткнул. Он дерьмо вавилонское, – сказал этот чубатый парень.