Текст книги "Река (сборник)"
Автор книги: Радий Погодин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)
– Развлечение дома будет, – сказала мать. – И не брюзжи. Конечно, смешно. Кто бы подумал – исполнитель мужского долга. Ну, цирк… Васька, а он ничего, чудак?
Васька вздохнул, вложив в этот вздох все терпение, всю снисходительность мудрого.
– Васька, дома я тебя плеткой обработаю, – сказала мать весело. – Думаю, ты осел. А ты думаешь – ты акробат?
Васька вошел в комнату первый, снял плетку с гвоздика и, привстав на цыпочки, зашвырнул ее на буфет.
– Все, – сказал он. – Больше мы не деремся. Я уже, как видишь, большой. А ты, как это можно заметить, маленькая. – Васька обнял мать, и она оказалась ему по плечо.
– Если ты все же драться задумаешь, знай, я посажу тебя на шкаф. – Он схватил мать за талию, быстро присел и, распрямившись, поднял ее. Он не посадил ее на шкаф только потому, что она с визгом вцепилась ему в волосы.
Васька зябко оглядывал пустую комнату. Не было в ней ни шкафа того, ни буфета.
Позже, гораздо позже, если мерить материнским веком – в ее глубокой старости, рассматривал Васька выцветшие фотокарточки и признал мужчину, сидевшего с матерью на толстом суку сосны, – директор Но это не вызвало у него ни удивления, ни каких иных чувств, кроме того, что мама его была, как тогда говорили, женщина интересная. Что он знал о ней? А ничего – вот чего.
Плетку, покрутившись по комнате, Васька повесил на прежнее место, на гвоздик у выключателя, чтобы чаще касаться ее рукой. И пошел устраиваться в геологию.
Горный институт был близко.
На подиуме стояли две скульптурные группы: одна – Геркулес, ломающий хребет Антею, другая – Геркулес с уворованной Прозерпиной. Это добавило Ваське Егорову вдохновения, заманчиво определив моральную силу горных профессий.
На подготовительных курсах давали рабочую карточку и стипендию – двести сорок рублей.
Демобилизованных солдат на курсах было двенадцать человек, учились они старательно – правда, иногда запивали, но больше не выделялись, ни отличными успехами, ни оригинальностью поведения. Выделялись и раздражали преподавателей трое: Васька Егоров, Маня Берг и Опоре Скворцов.
Все трое были ленивы до изумления. И самобытны. В отличие от Васькиной лени, агрессивной и в то же время конфузливой, лень Мани Берг была лучезарна, как бесстыдство богини. Лень Оноре Скворцова держалась на вежливости и доброжелательстве. Он говорил: Извините, я не готов – и смотрел на преподавателя с таким неизбывным добром, терпением и пониманием, что некоторые из них не выдерживали, извинялись и долго потом молчали.
Равнодушные ко всем наукам, эти трое открыто спали на лекциях, каждый на свой манер: иногда всхрапывали, иногда всхлипывали; а Маня еще и подвизгивала.
Широколобая, с мелкозавитыми волосами, тяжелая и крепкая, с веснушками на щеках возле носа, с рябенькими радужками и светлыми ресницами, отчего глаза ее походили на уютные гнездышки, Маня, приветливо улыбнувшись преподавателю, укладывала голову Ваське на плечо (они сидели рядом) и засыпала – по ночам она мыла котлы и полы в столовых.
Истребляя столовский капустный запах, Маня обливалась цветочной водой, не жалея ее, отчего дремавшему Ваське грезились солнечный луг и большая собака.
Оноре Скворцов сидел с прямой, как доска, спиной и не снимал шинели. Во сне иногда он сводил брови к переносице и вытягивал шею так, что голова тряслась. Скулы его белели, вздувались каменными желудями.
– С выражением топора на лице, – как-то сказала Маня.
Васька хмыкнул.
– Не хмыкай – расхмыкался. На себя погляди. Колун Вогнали тебя в плаху по обушок и вытащить позабыли. Вы с этим дураком Оноре похожи, как… – Маня не объяснила как – поежилась.
Оноре Скворцов был младше Васьки. Ходил с Красным Знаменем и гвардейским значком. Он раздражал Ваську, может быть, слишком уж новеньким орденом – орденком. Но сильнее, чем раздражение, было у Васьки желание обнять Оноре, как пропавшего и вдруг объявившегося товарища.
Оноре сидел вблизи двери. Иногда ни с того ни с сего он вставал и выходил. Лицо у него в такие минуты было мертвым, цвета противогаза.
Через какое-то время он возвращался румяный. Садился как ни в чем не бывало на стул и, если не засыпал, смотрел на преподавателя вежливо и терпеливо, даже кивал легонько.
Орденок – это слово очень к нему подходило.
Васька не пошел на его похороны. И Маня пролежала дома больная.
За его гробом, вздрагивая, бежала мать, худенькая, в узком черном пальто. Отстав от нее, тесно шагали по поручению месткома и комсомольского комитета трое сконфуженных однокурсников, три случайных ангела – количество недостаточное, чтобы снять гроб с машины.
Месяц спустя Васька явился к его матери. Она говорила тихо, и все слова ее были ласковыми. Ее тонкие пугливые пальцы бежали по ковровой скатерти, сжимались в кулачок и снова бежали, янтарные глаза не видели Ваську, в них, как ископаемый мотылек, навечно застыл маленький мальчик с серебристой челкой, наделенный всеми мыслимыми талантами, которого, подчинившись тому закону, что нет пророка в своем отечестве, перегруженная литературным знанием, она, ликуя, назвала в честь французского гения, но уже вскорости, устав сердцем от заботы иностранного произношения, стала называть Феденькой.
Она была еще не стара. И нежна. И Ваське вдруг захотелось, даже в глазах защипало, чтобы она вышла замуж за вернувшегося с войны одинокого офицера.
– Если что передвинуть или дров принести, – сказал Васька. – Так что имейте в виду. Я – всегда.
Васька и Оноре старались не сталкиваться друг с другом, будто договорились об этом, и условия продиктовал Васька.
Даже в столовой они не садились за один столик. Если Оноре сидел с Маней, Васька издали кричал им: Ну и жрать – и садился поодаль. Но, встречаясь в коридоре или на лестнице без свидетелей, они с торопливой радостью кивали друг другу и улыбались. В такие минуты они были похожи на удачливых заговорщиков. И расходились они с улыбкой, молча. Васька всегда смотрел Оноре вслед, и от плеч по его спине опускался холод.
– Скажи, можно человека чувствовать спиной? – спросил он у Мани.
Маня ответила:
– А, иди ты…
И все же они сблизились на какое-то время. И сблизила их Маня Берг. Она прямо на лекции вскрыла бритвочкой вену на руке.
В тот день и лекции шли вяло, и все были вялыми после обильных праздничных винегретов. Васька сонно следил, как Маня затачивает карандаш, не по делу аккуратно, остро и длинно. Потом она бережно положила карандаш перед собой. Левая рука ее, как большая сонная рыба, неспешно повернулась широким брюхом кверху.
Бритвочка махнула по голубой жилке на локтевом сгибе. Кровь полилась. Но Маня уже вылетела из-за стола – Васька двинул ей кулаком в скулу так, что она вылетела вместе со стулом. И вот тут дремавший Оноре Скворцов рывком поставил Маню на ноги и, зажав ей вену, выволок в коридор.
Чертыхаясь, они тащили Маню но лестнице. Она не сопротивлялась. Она испугалась уже. Она была бледная и все больше бледнела.
Оноре не разжимал пальцев, между которыми прорывались быстрые струйки крови.
В медпункте наложили жгут. Вызвали скорую помощь.
Оноре и Васька улыбались бодряще. А Маня смотрела на них своими глазами-гнездышками, где проклевывались птенцы и мокрыми выбирались в мир еще более мокрый, под крупные капли дождя, под холод тяжелого неба.
– Смешно дураку, что рот на боку, – сказала Маня. Нижняя ее губа задрожала, потянулась к побелевшему кончику носа, но Маня не заплакала, а, пересилив себя, спросила густо в нос: – Ты зачем меня ударил?.. Только мерзавцы бьют девушку.
– Ты ни о чем не думай. Ты, главное, поправляйся. Весь вред для тебя через думанье, – утешил ее Васька. – Ты больше лежи.
Маня улыбнулась им вызывающей ответной улыбкой.
– Вы негодяи. Только и умеете – делать больно.
Маню увезла скорая помощь. Васька и Оноре вернулись в свою группу, а в группе уже сложилась легенда такая – мол, они с Оноре Маню не поделили, что кровь на полу из разбитого Васькой Маниного носа. Что Васька, скорее всего, садист и ему предложат покинуть курсы.
Ваську вызвали в канцелярию, где, сбиваясь и морщась от бестолковости вопрошающих, он объяснил существо дела. Вопрошающие все поняли, только так и не смогли понять, а за что же он, все-таки, Маню ударил? Порешили: испугался крови солдат – наверно, контуженый. Наверное, спит – дрожит, затащив ватное одеяло на голову.
Васька ничего растолковывать не стал, да и не смог бы. Как объяснишь, что, чиркнув бритвочкой, Маня почувствовала, что это не так уж и больно, разочаровалась до истерики и пошла было руку кромсать: На тебе На тебе А тут – На тебе Р-раз – и лезвие в сторону, и пострадавшая в медпункте. Какие могут быть разговоры? Какие тут объяснения?
Васька шел по коридору, ему тошно было от ожидания расспросов. И подскочил к Ваське абитуриент молоденький из их группы, голубенький, с большими розовыми ушами, либо Юрик, либо Алик, и сказал, задыхаясь от молодой и горячей укоризны:
– Ты Маню любишь, я знаю. Не ври и не отпирайся. А она с матросом ходит. Я сам видел. Но нельзя же так Она ведь не парень.
Васька взял абитуриента за стройную шейку, приподнял его и ударил о стену. Абитуриент сполз на пол и застыл.
Паренька было жаль. Ой как жаль…
И уже надвигались всевидящие одинокие девушки-активистки, торопились запуганные солдатскими закидонами преподавательницы. Они любили этого Юрика или Алика – он был сирота.
Повиснув на Ваське, связав ему руки своими руками, они поволокли его в канцелярию. Вернее – они мешали ему идти. Васька наступал им на ноги. Тут бы и накричать на них – мол, оставьте меня, укушу Захрипеть. Удариться головой о чьи-то неосторожные очки. Его пожалели бы – нервный шок. (Все грамотные) Одна из девушек, самая чуткая, влюбилась бы в него по гроб жизни. Тем более абитуриент Алик или Юрик ожил и, заикаясь, пытался доказать какую-то свою виноватость неокрепшим прерывистым голосом.
Густо замешенная, крепко сбитая завкурсами сидела в кресле. В крашеных волосах – блондинка. Бюст носила – девятый вал. Голос имела – крещендо. И ненасытную радость – повелевать.
– >Мы не посмотрим, что ты фронтовик Видели мы таких
Завкурсами не взяла в расчет, что он был все же контуженый.
Черные птицы с узкими, как быстрые трещины, крыльями поднялись с поверхности темных вод – Васька взял чернильницу со стола, тяжелый стеклянный куб с бронзовым колпачком.
Завкурсами вжалась в кресло и завизжала.
Васька не торопясь, что-то бормоча, указательным пальцем оттянул ее креп-жоржетовую розовую блузку за мысок выреза и вылил чернила туда. А блузка была с искусственной чайной розой. И роза эта вдруг вспыхнула на густом и подвижном фиолетовом фоне.
Фиолетовом – близком к синему.
Платье Анны Ильиничны, учительницы русского языка и литературы в школе-семилетке номер семь, было синим, бостоновым. Всегда отутюженное, с накрахмаленным воротничком и блистающими белизной манжетами. Но все в заплаточках, в аккуратных штопках. Всегда одно и то же – из года в год.
Попервости они пытались вести заплаточкам счет, путались, но вскоре привыкли и перестали их замечать.
Вот Анна Ильинична читает Пушкина в классе, где остановилось Васькино плоское солнце с растопыренными лучами. Она идет между рядами парт, и ее левая рука (книгу она держит в правой) гладит кого-то по голове, поправляет кому-то сбившийся набок галстук привычно, мягко – большая туча с теплым желанным дождем, и стриженые головы щурятся от удовольствия, вжимаются в плечи и мысли в этих головах светлеют.
Анна Ильинична читала Пушкина.
Шуршали, скребли и ломались плохо заточенные карандаши. Анна Ильинича веровала, что рисование открывает души для постижения поэзии. Класс слушал и рисовал – в основном барышень в длинных платьях и мужественных молодых людей с пистолетами.
Васька же рисовал портрет Анны Ильиничны. Она специально задерживалась у доски, чтобы он мог сверить рисунок с натурой.
У нее было красивое напудренное лицо. Короткие седые волосы она носила на косой пробор. И ничего старушечьего не было в ней, разве что глаза, прозрачные и теплые, как летнее мелководье.
Анна Ильинична наставляла Ваську на путь художнический, сам же Васька считал рисование занятием скучным, пригодным лишь для борьбы с еще более скучным делом – таким, например, как чтение вслух. Васька занимался греблей, подвесными моторами, азбукой Морзе, нырянием и введением в парашютизм. Васькина душа была отделена от разума и конкретных чувств видением бескрайнего тропического океана, где медленные птицы с трехметровым размахом крыл парят над исполинскими китами, танцующими на хвостах, и водяные девы резвятся в прозрачной пене.
Васька был лодырем, разгильдяем, невеждой.
Вот он увидел заплаточку, столько раз виденную. Вот он осознал ее с позиций правдоподобия, и веселая мысль вскипятила его мозги. Они окутались паром. Васька пририсовал к портрету маленькое карикатурное туловище, выпирающее из узкого платья, покрытого заплаточками и штопками. Заплаточки и штопки Васька вырисовывал с особым весельем и тщательностью.
Вдруг он услышал громкий прерывистый звук, словно кто-то пил воду после длинного сухого дня. Он поднял голову. Над ним стояла Анна Ильинична. Она держала в руке томик Пушкина так, словно пыталась им защититься. В другой руке у нее был уже мокрый платок. В ее глазах не было ни обиды, ни возмущения – в них был ужас.
Она бросилась вон из класса, грузная, старая. Не сдерживая рыданий.
Ребята повернулись к Ваське, ошарашенные необычайностью. Тридцать шесть совят. У каждого глаза как лампады.
Он нехотя показал им шарж. Он знал, что совершил не глупость и не дурацкую шалость, как расценили они… Анна Ильинична любила его и этого не скрывала. Иногда после ее урока он находил в своей парте яблоко или кусок пирога. Говорили, что и в других классах у нее были такие стипендиаты.
В класс она больше не пришла. Не пришла в школу вообще – перевелась в другую. Все понимали, что в старом платье она прийти не могла, но не могла и в новом. Говорили, что у нее больная сестра и племянница – студентка консерватории.
Впоследствии, когда жажда к оригинальному изощрится настолько, что явит ткань с набивными заплатками вместо цветов, Васька воспримет ее как посылку из детства, в котором он сдвинул что-то незыблемое и породил тем самым уродство.
Но тогда, в кабинете завкурсами, не видя ничего, кроме чайной розы, горевшей на фиолетовом фоне, Васька вспомнил вдруг Анну Ильиничну и улыбнулся стесненно.
Он встретил ее на улице. Спрыгнул с подножки трамвая и воткнулся башкой ей в грудь. Анна Ильинична была в том же платье, с манжетами той же белизны – такой, что даже мел, когда она писала на доске, казался нечистым.
Она обняла его. Поправила ему волосы. Он был выше ее, нелепый, выросший из брюк, из куртки, рвущийся из своей детской кожи.
– Несущие свет плутают в потемках, – сказала она.
Как это было давно. При другом солнце, косматом и плоском.
И в памяти и в сознании его произошла странность – чайная роза переселилась на синее платье Анны Ильиничны, а завкурсами, крепко сбитая, густо замешенная, в крашеных волосах блондинка, исчезла, стерлась, растворилась в белой мгле. Иногда она появлялась в трещинах потолка, в нетронутости бумаги, в пустоте загрунтованного холста. Но стоило к холсту прикоснуться кистью, возникала Анна Ильинична. Возникала, как королева в мерцающем синем бархате.
Васька дарил и дарил ей чайные розы…
С Оноре Скворцовым Васька столкнулся вечером у Маниной двери. Васька нажимал кнопку звонка бутылкой.
– Привет, – сказал он запыхавшемуся от подъема бегом Оноре. – Маня свежее пиво любит. Оноре улыбнулся.
– Захожу иногда к ней пива выпить. Мы с ней дружим, – сказал Васька.
Оноре улыбку снял и улыбнулся в другой раз – мол, хорошо, понимаю.
– А я был уверен, что ты придешь тоже. Один бы я к ней сегодня не решился, – сказал Васька. – Думаю, запустила бы в меня чем-нибудь. Или по шее могла бы. А вдвоем мы с нею сладим.
Чад коммунальных кухонь налип креозотом на стены и на перила, загустел на голых электрических лампочках. Пахло кошками и гнилыми дровами. Двери Маниной квартиры были обиты дерматином, потрескавшимся за войну, – обвисала из прорех и шевелилась на сквозняке унылая пакля.
Считалось, что Маня живет с отцом – морским полковником медицинской службы, профессором. Но Маня жила одна в шестиметровой комнатушке.
Маня мыла в столовых котлы и полы по ночам. Когда на нее накатывала волна-ехала в Павловск на могилу матери. Отец не настаивал, чтобы она брала у него деньги, полагая, что все, и разум в том числе, приходит в свое время, а уж если нет, то дели квартиру. Маня не могла простить отцу измены – полковник медицинской службы привез с войны молодую жену. Манина мать умерла за год до его возвращения. У нее был рак.
Васька считал Маню дурой в широком житейском смысле – жрать иногда так хотелось, а из комнат профессора пахло жареным и хмельным. Копченостями и сальностями, – усмехалась Маня, запивая остатки вчерашней трески жигулевским пивом.
Васька позвонил и, когда дверь отворилась, вежливо спросил у молодой Маниной мачехи:
– Не знаете случаем, Маня дома или отсутствует по делам?
Мачеха курила. Вместо ответа она кивнула и, раскрыв, протянула Ваське коробку Казбека.
– Спасибо. – Васька взял папироску. – Не спит?
Мачеха пожала плечами.
Манина дверь была заперта на крючок. Васька подождал, пока мачеха скроется в сытных и, по его мнению, перегруженных мейсенским фарфором анфиладах, и даванул дверь плечом. Наличник треснул. Дверь распахнулась.
Маня стояла посередине комнаты с петлей на шее и стаканом водки в руке. Стояла она на скамеечке, а скамеечка в свою очередь на табуретке. Маня, торопясь, пила. Водка текла по подбородку, по шее. Васька обхватил Манины грузные бедра, приподнял ее. Он ждал, что Оноре тут же взовьется на стул, стащит с Маниной шеи петлю – и порядок. Но Оноре стоял, прислонясь к косяку.
Маня допила водку, уронила стакан на Васькино темя. Стакан был старинный, с толстыми стенками и острой гранью. Маня качнулась, подалась вперед, попыталась выпрямиться, но сломалась в пояснице и повалилась Ваське на плечо.
Скамеечка упала. В голове у Васьки гудело от удара стаканом. Стакан перекатывался под ногами. Что-то творилось со светом – небольшой абажур метался у самого пола. Манина и Васькина тени боролись на потолке. Манино тело было тугим и выскальзывающим (почему нужно вешаться в белье, а не в юбке?).
Чтобы устоять на ногах, Васька пошел, пятясь, пока не уперся в Оноре Скворцова.
– Помоги, – сказал он, сажая безжизненную Маню на табурет.
Оноре снял с Маниной шеи петлю.
– Она раскачала крюк. – Он показал Ваське крюк, обмотанный по резьбе тряпкой.
Салатный шелковый абажур лежал на полу. От него тянулся к стене соскочивший с роликов шнур.
Левая Манина рука была широко забинтована.
– Похоже, этот аттракцион она разработала для отца, – сказал Оноре. – А мы, понимаешь, вклинились.
Освещенная снизу зеленоватым светом, Маня казалась чешуйчатой морской девой, выброшенной штормом на берег.
Они уложили ее на кровать, прикрыли толстой клетчатой шалью – даже здесь, в тесной Маниной комнатушке, все было старинным, истинным. По словам Мани, их фамилия восходила к временам зарождения русского флота.
Оноре загнал крюк в отверстие на потолке, предварительно обмотав его бумагой, иначе он не держался. Повесил абажур, натянул шнур по роликам. Недопитую бутылку водки Оноре спрятал в резной застекленный шкафчик, где стояли книги и чашки.
Васька распахнул форточку, выбросил окурки во двор.
Уходя, они тихо, как в жилье с покойником, притворили дверь.
Васька захватил пиво.
– На улице выпьем, – шептал он. – Пройдем по проулочку к Пушкинскому театру. Там, под сенью Екатерины Великой. За Манино здоровье…
Они шли по коридору на цыпочках, будто торопились уйти незамеченными.
– У вас пиво, ребята?
В кухне, а проходить нужно было через кухню, стоял Манин отец – курил.
Васька распечатал бутылку кухонным ножом. Манин отец поставил на стол стаканы.
– Ей плохо, – сказал Оноре.
– Я понял.
– Ей хуже, чем вы думаете.
– Забеременела?
Оноре скривился, будто споткнулся о неожиданный острый камень больной ногой. Васька покраснел, губы его расползлись в дурацкой улыбке.
– Не знаю, – сказал. – Думаю, сейчас ей нужен тазик и много воды.
Наверное, они выглядели идиотами. Манин отец засмеялся, прикрыл губы и нос стаканом.
Васька и Оноре стали за что-то извиняться, толкаясь и торопясь. Манин отец попрощался с ними:
– Счастливо, славяне.
Они шумно сбежали по вонючей лестнице. Маня говорила, что квартира у них деленная: передняя часть с парадным входом досталась старшему брату отца – строевому моряку.
Темный двор, заставленный поленницами, был похож на пакгауз в чистилище: стены в темноте растворились – окна висели рядами, как светящиеся пакеты с душами, приготовленными для отправки в рай. Казалось, они сейчас дрогнут и вознесутся один за другим слева направо с нежными звуками неземной радости.
Где-то под крышей захрипело, зашипело, загрохотало, и во двор медной лентой полезло танго Утомленное солнце.
Васька сплюнул. Сказал:
– Так бы и врезал по губам.
– Кому?
– Мане, кому же? Выворачивается перед отцом. В Павловск, видите ли, на мамочкину могилку плакать ездит. Отрастила задницу, безутешная. Наверно, и мать у нее была истеричка. Ты мне скажи – что на нее накатило?
Оноре заострился профилем, но тут же отмяк.
– Я с нею дружу. Ты с нею дружишь. А матрос один молодой полюбил ее горячо. Она забеременела. И он привез ей мешок картошки: мол, хочешь – сама ешь, хочешь – продай и сделай аборт. Мы, говорит, матросы, всегда можем войти в положение.
Васька захохотал сухо – так собаки кашляют.
– Ты-то откуда знаешь?
– Я живу в одном доме с ее двоюродной сестрой. Тоже дружим.
Вышли на набережную Фонтанки. Трамваи шли по Аничкову мосту, потрескивали искрами, как будто небо было быстровращающимся наждаком и они затачивали на нем свои дуги.
– С Маней я столкнулся здесь, у моста. Она перелезала через перила. Кусалась. И царапалась тоже. Синяк мне под глаз поставила – мол, имеется у человека свобода воли и подите вон, будьте любезны. И не мешайте человеку топиться там, где ему приятно. Выяснилось заодно, что когда-то в детстве мы были знакомы. Как она хохотала… Моей маме нравилось водить меня в гости к образованным людям. В гостях я читал собственные стихотворения. Тогда мода на вундеркиндов была – рука на отлете, костюмчик бархатный с бантом, перламутровые пуговички, белые чулки и лаковые туфли. Маня чуть не задохнулась, когда все это вспомнила. Белые чулки, ты только представь себе. Я читал стихи об Икаре. Я говорил, что Икар был маленьким мальчиком. Ведь только молодым отцам придет в голову мастерить крылья. Тут все дело в отцах. Меня Маршаку показывали. Хвалил. – Оноре провел ладонью по влажным перилам, потом влажными ладонями провел по лицу. – Теперь Маня в тепле. Теперь за нею ухаживают. Теперь ее и взаправду будут любить. Я думаю, мать не любила ее. Так, обнимала, целовала, говорила: Мы, доченька, одни в целом свете. Но под этим мы подразумевала только себя. Тебе приходилось чувствовать это самое мы? Как миллион сердец, и так жарко…
Они перешли Невский, остановились около коня, напротив аптеки. Оноре смотрел поверх Васькиной головы. Глаза его были неподвижными – и порожними. Зрачки расширились, как воронки. Свет фонарей и вся улица, все небо вливались в них и не достигали дна. Лицо его казалось алебастровым рядом с жилистой бронзой коня.
– Всего, – сказал он. – Мне туда. Мимо цирка.
– Всего, – сказал Васька.
Васька долго смотрел на уходящего под распускающиеся липы Оноре. Он едва держался, чтобы не броситься догонять его. Лопатки сходились, как бы наползали одна на другую. Болел затылок. Словно в мокром всем он лежал на стылой земле, стараясь отслоить от нее свою спину, выгибался, чтобы соприкасаться с землей лишь затылком и каблуками. Болели икры ног.
– Свищ? – спросил проходивший мимо грузный мужчина в полушубке. – В аптеку зайди. Попроси болеутоляющего. Или помочь?
Васька отрицательно помотал головой. Мужик в полушубке пошел, оглядываясь. Никто не чувствует боль и одиночество солдата более полно и чутко, чем другой солдат. А Ваське было так одиноко, словно он тонул средь низинных вод, разлившихся до самого горизонта, и все, чего касалась его рука, было скользким и тонущим.
– Вундеркинд, – бормотал он. – Сука ты, вундеркинд. К цирку ему, видите ли. Сука с бантом. А выпить? 3а Манину дурь.
В Васькином понимании не было ничего плоше, чем вундеркинды. Он спасал одного в раннем детстве – в возрасте розовых попок и толстых щек. Стоял вундеркинд, и плакал, и вытирал глаза бантом, для чего опускал голову и выпячивал нижнюю губу сковородником. Оказывается – потерялся.
Васька рассудил, что шкет не мог прийти сюда из каких-нибудь дальних далей, скорее всего дом его за углом. Васька взял вундеркинда за руку и повел. Они свернули за угол. За другой. За третий. Они терялись все основательнее.
Но вот они вышли на широкий Большой проспект, где грохотали трамваи, ржали извозчичьи лошади, на круглой тумбе полыхали афиши с клоунами, борцами и дрессированными собачками, шумели торговцы мороженым и плакала женщина с тонкими, мокрыми от слез пальцами и длинной ниткой жемчужных бус на лиловом платье.
Вундеркинд, как увидел ее, завизжал, вырвал свою руку из Васькиной и побежал к ней. Она тоже завизжала, подхватила его и пошла, пошатываясь, как слепая, будто выскочила с ним из огня.
Васька стоял, смотрел им вслед: обиды на них у него не было – плевать ему на всех вундеркиндов, но очень хотелось, чтобы эта женщина с резко, наискосок, постриженными волосами присела перед ним и, согрев его широким шарфом сладкого запаха, улыбнулась ему, как большому.
В Елисеевском Васька купил портвейн Три семерки и пошел домой на Васильевский остров пешком. Спать лечь – не уснет. Может, купить валерьянки? Валерьянка в его представлении была основным питьем актрис и растратчиков, он помнил ее запах с поры ассистентства в альфрейном деле Афанасия Никаноровича. Принимающие валерьянку закатывали глаза, прижимали к вискам надушенные платочки. Ваську вдруг озарило, что и Маня, по существу, должна была не водку, а валерьянку пить. Васька попытался представить Маню со стаканом валерьянки в одной руке, надушенным платочком в другой, но Манин образ не прорисовывался в его глазах, Васька потрогал шишку на голове – не помогло: Маня существовала в его сознании сейчас только как символ, как просто слово из двух слогов: Ма-ня. Стоял в Васькиных глазах уходящий Оноре. Вернее, он уходил – прямой и легкий. Если бы не шинель, он казался бы мальчиком. Он как бы парил в сумеречной тени под липами. Касался пальцами чугунного ограждения. Голову держал высоко и прямо. Мама в блестящем шелке называла его, наверное, солнышко. Ваську в детстве, если ласково, называли негодником, шкурой барабанной и еще почему-то черкесом,
На углу Невского и улицы Герцена в магазине Арарат Васька купил еще две бутылки портвейна. Он казался себе мухой, норовящей обгадить торт.
Выйдя на улицу, Васька сказал громко:
– Маня дура.
Дома, сидя за круглым столом, покрытым куском клеенки, прожженной и изрезанной им еще в детстве, он жадно выпил один за другим три стакана.
Растягивая в ухмылке мокрые после портвейна губы, он говорил:
– Оазис души. Родник отдохновения. Отваги сон. – Семерки на этикетках преображались в меднолистые пальмы. Каждый лист на горячем ветру, несущем тонкий песок, звенел своей особой музыкой, и музыка эта была продолжением цвета неба и цвета пустыни.
Вино вскипало в Васькином черепе, создавая давление, которое поднимало его над днем сегодняшним и днем вчерашним. Васькина голова разрасталась до размеров земли – сколько их, погибших друзей и врагов, нагрузили его заботой быть для них вечностью.
Васька выпил еще стакан и уже начал петь.
На него смотрели Богатыри. Привычно пахло скипидаром и льняным маслом. Добрыня Никитич все более сливался с Афанасием Никаноровичем, простирая образ кочегара дальнего плавания, маляра-живописца, героя-сапера на эпическое холмогорье.
Васька взгрустнул было, душа его устремилась к пределам, к слиянию с абсолютом, но Богатыри своей яркостью, румяностью, роскошным старинным оружием возмутили в нем злое веселье, при котором надобно решать правду-матку в глаза и щедро прощать, потому что никакого другого права, кроме права прощать, Васька от войны не получил.
– Ишь вы, – сказал Васька, щурясь. – Какие красивые. А рылом в грязь? А ползком на брюхе? Чего глаза отводите – стыдно? Сдали Русь татарве Пузаны Сластолюбцы Вам бы только жареных лебедей жрать, на буй-тура охотиться. Истребили буй-тура А я Маню, дуру, ругаю. А ее ругать что? Женщина она – она на мужика надеется. Павлины – Васька выпил еще стакан, повернулся к богатырям спиной и запел: – Эх, яблочко, куда ты котишься, под матроса попадешь – не воротишься… Дура дурой, а ведь придумала крюк раскачать, прежде чем в петлю полезла. А может, ее Оноре надоумил? Темный Оноре гусь. Сукин сын. Тебе приходилось чувствовать мы? Как миллион сердец. И жарко ему. Это отчего мне холодно, а ему жарко? Я не только мы чувствую, но и ты, и вас, и всех вас.
Однажды, придя на барахолку, чтобы сдать Игнатию ковры, Васька увидел Оноре. Тот стоял перед купцом прямой, но как бы сломанный внутри, как расколотая вдоль камышина. И лицо у него было серо-зеленым, цвета противогаза. Заметив Ваську, Оноре прошептал что-то, наверное попрощался, и, словно в тугую дверь, вошел в толпу.
– Откуда вы его знаете? – спросил Васька. Игнатий тоже спросил:
– Ты не страдаешь оттого, что не был в Бомбее?
– Страдаю.
– Вот и страдай – может быть, побываешь. И еще где-нибудь побываешь. Но, заметь, не везде. – Он улыбнулся тонко.
– Такие бы зубы Цицерону, – сказал Васька. – Сейчас бы мы имели латинскую пословицу – язык в багете.
Улыбка Игнатия погасла. Он долго смотрел на Ваську. Брови его колыхались вверх-вниз, будто чашки весов. Игнатий перекладывал на прилавке красавиц в станиолевых латах, потом взял кавказскую трость, она висела на веревке с Лебедями, и постучал ею по своим сапогам. Звук вышел деревянный. Протезы, – отметил Васька. – Вот почему он так спокойно стоит, когда вся барахолка пляшет на морозе. Господи, неужели он будет мне объяснять про героизм? Про то, как кровь за родину проливал?
– Мы с ним в госпитале лежали, – сказал Игнатий все еще нерешительно. – У него осколочное ранение брюшной полости с множественным поражением тонкой кишки, осложнившимся разлитым перитонитом. Девяносто пять процентов смерть.
– Как стихи, – сказал Васька.
– Ага. Там эти фразы наизусть заучиваются. Я к нему через всю палату по ночам ползал, чтобы хоть губы ему водой смочить.