Текст книги "Река (сборник)"
Автор книги: Радий Погодин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)
Дочка Лизка, сын Алешка встретили известие шумно и по молодости бесповоротно. Поторопились позвать зоотехника, который за Лизкой пристреливал, чтобы снял всю их семью на фоне цветов. Зоотехник ознакомился с письмом и решил, что одной фотокарточки мало. Поскольку Пашка вырастал до восьми лет в советском колхозе, зоотехник решил отразить для него, а также и для его коста-риканских соседей все колхозные новостройки, и колхозное стадо, и яблони, и обрыв к реке, откуда широким простором открываются русские дали.
Зоотехник ушел искать точки для съемок и Лизку с собой увел. Алешка же сочинил письмо своему заграничному брату и, не доверяя себе, побежал показать директору школы – а ну как вкралась ошибка.
Анна затаилась – ушла к корове и сидела возле нее. Быстрая радость ребят показалась ей вроде измены. Случалось, они бросали ее в болезни, убегая по своим хлопотливым делам. Она не обижалась – воротятся. И они возвращались, неся в глазах ребячью вину, и раскаяние, и любовь. Сейчас захлестнула Анну обида непонятно на что, но почувствовала она себя брошенной, одинокой и старой.
Разыскал ее возле коровы Алешка.
– Ну что ж ты? Еще не переоделась.
Анна глянула на него пусто.
– Иди, иди – бегай…
– Солнце уйдет, так и не снимемся.
Анна прижалась к теплому коровьему брюху – у коровы болела нога, и в поле ее не гоняли.
Алешка потоптался на досках, стараясь не обмарать ботинки в навозе. Пробормотал:
– Все могло получиться. Мало ли белых маек.
– Значок-то…
– Мало ли всяких значков.
– Такой был один. На цепочках…
– Мало ли. Может, дал кому поносить. Пацаны всегда просят значок поносить.
Корова ступила на больную ногу, дернула шкурой и замычала.
– Радовалась бы, – с укором сказал Алешка.
Анна не ответила. Не слышала, как Алешка ушел. Вокруг нее была тишина.
Только вздохи коровы.
Только шелест листвы.
Тогда Анна накинула корове на шею веревку и побрела на угор под березу, которой – дай бог памяти – к сорока…
Ранним утром Анна подошла к церкви Жен-Мироносиц. Она уже не одну церковь миновала, но те были холодные, не согретые изнутри надеждой.
Можно так сказать.
Можно сказать проще. Зацепила корова Зорька рогом за невысокие воротца, вроде футбольных. На перекладине висели колокола, они звякнули. Анна как бы проснулась. Увидела чужую деревню с лампочкой, одиноко горящей над замусоренной автобусной остановкой. Разглядела красивую белую церковь на фоне небесного ультрамарина. Разглядела чуть больше зернышка огонек лампады под иконой на церковном крыльце.
Можно так сказать.
Можно сказать чудеснее: стала на ее пути коза о шести сосцах, Люська, и заорала. Анна поняла Люськины шесть сосцов и ее отвратительный крик как знамение – приказ ко сну. Привязала она корову к воротцам с колоколами, и козу привязала – коза тащила за собой веревку с вывернутым из земли колом, – села на церковное крыльцо под огонек лампады и уснула.
Во сне Анна видела горную местность. Горы пугали ее и манили. Она видела свою тень, лежащую на зеленых склонах. Себя не видела. Потом она услышала колокольный набат: то ли война, то ли пожар. Но не вскочила. Не побежала. Медленно открыла глаза…
Было совсем светло. Лампочка на автобусной остановке желто горела. Лампадка под иконой погасла. Корова и коза, привязанные к колокольным воротцам, объели траву на длину веревок и теперь пытались воротца свалить. Коза распалилась – встала на дыбы. Колокола долдонили, колокольца взвякивали. К церкви бежали старухи в стоптанных кирзовых сапогах, а впереди всех, потрясая розовым кулачищем, скакал нечесаный поп в трикотажном костюме с лампасами.
Сначала он отвязал козу. Потом отвязал корову. Сжимая в кулачище веревку коровы и веревку козы, он подошел к Анне, штаны трикотажные подтянул, власы нечесаные пятерней поправил и кашлянул деликатно.
Анна глядела на него тихо, невиновато, и попу показалось вдруг, что в глазах ее отражаются горы.
– Откуда будете? – спросил он.
Анна не ответила и не отвела от него взгляда. Старухи стояли вокруг крыльца. Анне показалось, что и не уходила она из своей деревни – старухи в России одинаково увечны и одинаково плохо одеты. Только вот в той деревне, где она жила, церковь была красная, с проломленным куполом.
– Анной ее зовут, – сказала за спиной попа тощая старуха Кукова. – Ты ее, батюшка, не гони. Из Троицкого она.
– Я и не собираюсь, – сказал священник.
Пришла на столетних костяных ногах старуха Дорофеева, хозяйка козы Люськи. Отобрала у священника веревку с козой и веревку с коровой. Сказала Анне:
– Девка, корову я к себе в хлев отведу. Подою. Давно корову не даивала. Батюшка, ты ей веник дай, она в себя и войдет. Или топор. С топором она пойдет дрова колоть. С косой – косить… – Старуха Дорофеева пошла, переругиваясь с козой и коровой и перечисляя, что нужно женщине, чтобы жить. Чаще прочих орудий, инструментов и сельскохозяйственных машин она упоминала веник.
Старуха Кукова, одетая в плащ-болонью и опоясанная солдатским ремнем с прицепленными к нему ключами и милиционерским свистком, поскольку караулила она по ночам правление колхоза, клуб, а заодно и храм Божий и прибиралась на этих объектах, отомкнула дверь, вынесла веник и, как букет дорогой, подала его Анне. Анна поднялась, держась за поясницу, несколько раз по-коровьи шумно вздохнула и вошла в церковь без оглядки, будто проработала здесь много лет.
К вечеру старухи привели в порядок церковную сторожку, в которой уже давно никто не жил, но иногда ночевали на полу вповалку туристы. Приволокли ватное одеяло, собрали постель. Повесили занавески. Прикололи над столом портрет Ворошилова при всех орденах и медалях. Принесли чайник, чашки, сахарницу с сахаром, заварку и хлеб. Плиту протопили.
Начала Анна, в который раз, новую жизнь – теперь сторожихой при храме Жен-Мироносиц.
В путеводителе о церкви в Золах сказано: Того же лета заложиста церкву камяну Святые Жоны-Мироносицы Мирошка, Къснятин и Михалка братенники…
Торговые люди, братенники, доплывшие, скажем, до Югорского шара, а может, и дальше – до великих рек, и ощутив растревоженными сердцами беспредельность божьего мира, капитала не пожалели, построили храм каменный, красоты совершенной.
В том же путеводителе читаем, что и храм этот, и его фрески могут быть отнесены к числу наиболее хорошо сохранившихся, редчайших по своей силе памятников русского искусства раннего XIV века.
А в чем тут редчайшая сила – спрашивается? Ну, развитая апсида с уступчатыми внутрь окошками. Пять голов с аркатурными поясочками по барабанам. Крыльцо высокое – столбы бочками…
Отец Михаил объяснял любопытным туристам:
– Сила церковной архитектуры не в завитушках, но только в соотношении небесного и земного.
Конечно, не любой турист такую красоту чувствует, потому и перешептывается со своей девицей-туристкой и лицо делает снисходительно-умным, как у Васко да Гамы.
Через Золы много туристов идет. Все в церковь прут. Когда церковь закрыта, ищут козу Люську о шести сосцах. После козы опять в церковь прут. Если закрыта, ищут попа.
Попом в Золах состоял Михаил Андреевич Бриллиантов – из казацкого рода, в предках получивший фамилию по кличке коня. Среди всех попов ближних и дальних окрестностей отец Михаил один имел светскую профессию живописца и являлся членом Союза художников. В остальном же был поп как поп, притягательно-изобильный, что не редкость для русских попов. Притягательность его имела тот же феномен, что и взрослый праздничный стол в глазах ребятишек. Таинственный был поп, тайну свою скрывающий за громогласием и многословием. И, как воинственные муравьицы, окружали его старухи-богомолки, не пускавшие в храм туристок, одетых в шорты.
Туристки, смертельно раненные старушечьей серостью, выкликали имена заграничных столиц и знатнейших храмов, к чьим алтарям были допущены:
– Калькутта Милан Шартрез
Отец Михаил улыбался:
– Рад за вас, милые барышни. Там проще. А у нас нищий храм. Прихожане его содержат. И не хотят видеть в нем посетительниц, одетых неуважительно к их убеждениям.
– Маразм в калошах Что они понимают? – Туристки брызгали всамделишными слезами.
– Они веруют. А я служу Господу и верующему приходу. Я, милые барышни, провожаю веру Христову на ее скорбном русском пути.
– Ну и объясните им, что не в штанах дело
– Они знают…
Всякий раз отцу Михаилу бывало грустно и немного стыдно. Он смотрел на туристок, как на выводок мотыльков, только что народившихся и оттого глупых.
Поп не лукавил: храм был нищ. Не было в нем даже алтаря, просто стоял образ Христа на сундучке, покрытом розовой скатертью. Паникадилом служила анодированная гедеэровская люстра на пять рожков. В нее были воткнуты стеариновые свечи, обернутые для толщины и красивости серебристой фольгой. Правда, висели на стенах и на столбах, обрамляя иконы, снесенные в храм из деревенских изб полотенца, вышитые бабушками старух-богомолок.
Когда-то храм был богато украшен. Сейчас иконы его где-то двигались по земному шару, не находя себе пристанища, всюду чужие и чуждые, поскольку православным святыням достойное место есть только на православной земле.
И всякий раз, смущаясь бедности своего храма, священник просил экскурсантов посмотреть на уникальное заверши, на подпружные арки и центральный барабан, ни разу не перестроенные, донесшие до нас изящную мудрость древних строителей.
– Теперь, пожалуйста, на хоры. Оттуда полюбуйтесь фресками. Обратите внимание на голову царя Давида и на Сошествие во ад. Старайтесь поближе к перилам. – Отец Михаил намекал деликатно, чтобы задами к стене не прижимались и, упаси Бог, не царапали ногтями и маникюрными пилками свои имена. – Росписям цены нет, – говорил он.
Тишина наступала. И в минуты застенчивой неподвижности, которая вдруг охватывала и экскурсантов, и старух-богомолок, в церкви не прекращал движения один человек – сторожиха и уборщица Анна.
Анна обтирала пыль влажной тряпкой. День за днем. Предмет за предметом. Кругами, кругами. Смачивала каменные плиты водой. На отца Михаила смотрела так, словно он был в храме тараканом.
Анна не обращала внимания ни на туристок, ни на старух. Лишь иногда взгляд ее вырывал из толпы посетителей какую-нибудь девчушку. Анна подходила к ней, говорила:
– Зайди ко мне, дочка, молока попей.
Девушки послушно заходили. Пили молоко. Улыбались. Анна на них любовалась, иногда гладила на прощание по голове.
Корова Зорька так и стояла в хлеву у старухи Дорофеевой. Старуха торговала молоком на автобусной остановке. И козьим. И коровьим. Продавала стаканами и бутылками. Анну она называла Нюркой.
– Нюрке простыней купила хороших, – хвастала старуха. – Теперь туфли покупать будем.
Дочка Лиза приезжала, и Алешка с ней, и зоотехник – Лизин жених.
– Мама, – сказала Лиза. – Я тебе не указ. Живи как хочешь. Но корова-то тебе зачем? Ты же сама молока не пьешь. Сена тебе не накосить. Ты ж вон, вся высохла… И вообще, при корове мы с Алешкой и вдвоем – семья, а без коровы кто?
– И не надо, – сказал Алешка. – Ушла, и не надо…
Анна привела корову, дала Лизе в руку веревку. Корова заупрямилась. И снова решилось дело благодаря воротцам-колокольне. Зорька уперлась плечом в штангу, ноги расставила, и как Лиза ее ни тянула – ни с места.
Колокола бухали, бубнили и взвякивали. Поп пришел. Набежали старухи. Лиза заплакала.
– Мама, ты что нас на посмешище выставляешь?
Зоотехник подошел к Анне. Сказал:
– Анна Степановна, благословите нас с Лизой.
Анна кивнула. Взяла веревку коровы из ослабевшей дочкиной руки и пошла.
– А мне – закричал Алешка. – Что скажешь?
Анна остановилась, долго на него смотрела, так долго, что он отвернулся. Корова стала бить ее носом под локоть, Анна пыталась вспомнить Алешкиного отца, но лишь слышала что-то, все время работающее и молчаливое.
– Не ленись, – сказала она и повела Зорьку к старухе Дорофеевой, к ее непутевой козе, хоть и о шести сосцах, но все равно не знающей никакого к самой себе уважения.
Убирая в храме день за днем, Анна иногда останавливалась перед иконой Божьей Матери и разглядывала ее то с одного боку, то с другого. Иногда она брала стул и садилась, не выпуская из рук веника. Глаза ее, заполненные зрачком, как бы отделялись от лица.
Представляла Анна в такие минуты аллею, обсаженную красивыми деревьями, вроде розы, но без колючек и с лакированными ровненькими листочками. И скамейки на этой аллее – все золотые. Люди по золотому песочку аллей гуляют в белых длинных рубахах: мужики чистые, а может быть, молодые, дети причесанные, некоторые в золотых локонах. Все друг в друга вглядываются – друг друга ищут. А которые друг друга нашли, сидят на скамейках, взявшись за руки.
Анна могла так подолгу глядеть, уж больно хорошо было там, на аллеях.
Анна говорила Божьей Матери шепотом:
– Твой-то и не выпивает – серьезный. А у нас вся молодежь пьет. Так и называются – пьяницы за рулем…
Отец Михаил топал на нее ногами.
– На образ не крестишься Язычница ты. Бесстыдница. Глаза у Анны становились синими, каменными.
– Ты с меня веру не требуй. Я к тебе не за причастием пришла. Ты мне веник дал – то и требуй.
Хотелось Анне вымести этого попа из церкви, засадить ее цветами, устроить в ней райское пение с голосами детей и девушек. Собственно, к отцу Михаилу она неприязни не испытывала, просто топтался он тут без дела. А ведь мог бы завесить храм радостными картинами. И все избы. И всю окрестность. Художник он был хороший. Ну а поп? Насчет этого она ничего сказать не могла – ел много, пил много, работал много. А картины у него были райские.
Если у Анны и был враг, то видела она его в мусоре, грязи и пыли и боролась с ним не покладая рук.
Анна украсила церковь цветами, нагородив недопустимое количество пучков и букетов: в банках, горшках и кастрюлях, по выступам стен, на табуретках и на скамейках – но больше всего на полу. Анна ставила цветы вместо свечек и свечки втыкала в цветы. Когда она стала уставлять церковь комнатными цветами в горшках и кадушках, отец Михаил воспротивился. Почему-то боялся поп, что Анна притащит в церковь фикусы и алоэ.
– Это храм Божий, – вразумлял Анну отец Михаил. – Что ты его так охорашиваешь. Это тебе не могила. Храм это. Божий
Анна молчала. Глядела на цветы упрямо и молчала. Но один раз ответила с каким-то неожиданно ласковым простодушием:
– А нету его, твоего Бога. Помер он. Пулей его убили.
Отец Михаил открыл обросший усами рот и, может, минуту сипел.
– Не перечьте ей, батюшка, она поврежденная, – бормотали старухи, которым цветы не мешали, а дееспособность Спасителя казалась сомнительной.
Однажды, отец Михаил был случайным тому свидетелем, Анна отложила веник и мокрую тряпку, составила ладони рупором и, хитро глянув по сторонам, закричала вверх:
– Эй Ау-у Что, нету тебя? То-то… – Пустой храм эхо имел многозвучное – Анна слушала его, наклонив голову. Не уловив в утихающих звуках чего-то важного для себя, она запела нежным девическим голоском: А ну-ка, девушки, а ну, красавицы… Увидев отца Михаила, она подмигнула ему и сказала:
– Слушай, батюшка, украсил бы ты помещение своими картинами. Оттого и живем в нищете, что всего боимся. Одни Бога боятся, другие Сталина, третьи Гитлера. А ведь их жалеть надо. Повесил бы ты портрет старухи Дорофеевой в розовой кофте с голубыми горохами. Она же как Богородица.
– Не богохульствуй, – сказал ей отец Михаил.
На что она ответила ему:
– И Богородицу жаль. И тебя жаль… – В глазах ее было такое спокойное самоотречение, что отец Михаил погулял вокруг храма, повздыхал, надел кирзовые сапоги, штормовку, шлем с очками, завел мотоцикл, которым пользовался весьма редко, и поехал в деревню Никольское к Анниной дочке. Что-то его тревожило в Анне, какой-то ее необычный голос.
Вернулся отец Михаил грустный, написал маслом этюд Пашкина могилка – он туда заезжал на обратном пути, – и запил. Лиза показала ему фотокарточку из Коста-Рики. Анна обронила ее на могилке – Алешка нашел.
Отец Михаил все думал: Что же это?.. – дальше мысль не шла.
Вызвал отец Михаил из Ленинграда своего дружка-приятеля художника Василия Егорова, чтобы не пить одному.
Одному пить нельзя. Если бы мужикам правилось пить в одиночестве, то народа русского уже давно не было бы. Но не терпит мужицкое сердце индивидуальных восторгов, диалогов с самим собой, углубленной самодостаточности, умножающей печаль следствий, но не способной повлиять на причины, что дано только Богу, богоравным невеждам и алкоголикам.
Удивительнейшим свойством обладает водка среди всех наркотических зелий – пробуждением коллективизма, братских чувств и тех не названных еще эмоций, что дают человеку ощущение божественной золотой гармонии даже и без штанов, и равного счастья в той же одежде.
Может быть, названия указанных эмоций следует искать в формулах революционной идеи Октября: Коммунизм – Мы Водка тоже – Мы
– Ты меня уважаш? И я тебя…
Стало быть, действие алкоголя хорошо согласуется с коммунистической сутолокой, и все идут вперед к счастливому концу – алкогольному космосу: Хочешь миллион? Нет Хочешь на луну? Да
Дружок ленинградский Василий Егоров все не ехал. Чтобы побороть алкогольный синдром, отец Михаил поставил на мольберт холст и принялся за портрет Анны. Фон – киноварь. Косынка на голове пунцовая. Лицо и тело золотистые. Блузка белая в голубой горох. На руках синеглазый мальчик с розовой попкой и розовыми пятками. В руках у мальчика бублик.
Анна умерла под вечер в день святого великомученика Валентина и Иоанна-воина.
Чесала овечью шерсть серую и умерла…
Перед службой отец Михаил пришел к ней за ключом от храма. Анна у окна дремала. Улыбалась чему-то. Девушка-студентка в красном купальнике приспосабливала планшет на единственном стуле со спинкой. На полу лежали раскрытые коробки с красками, стояли банки с водой. У Анны часто останавливались девушки-художницы. Иные жили подолгу. Анна их молоком поила. И совсем не понимала тех, кто молока не пил: тогда смотрела испуганно и виновато, как если бы они были русалками, даже трогала их – теплые ли, может, скользкие.
В сторожке, обклеенной бледно-голубыми обоями, образов не было, тон задавал выцветший портрет Ворошилова в фуражке и орденах.
Над столом висела карточка с обломанными уголками – группа молодых колхозниц, веселых и уверенных в будущем. Белые халаты, надетые специально для фотографии, были им тесны. Полыхал счастливый румянец. На обязательном кумаче слова, писанные зубным порошком: Первый выпуск курсов по электрическому доению. Анна сидела в центре, рядом с образованной инструкторшей, и была помечена крестиком.
Сейчас глаза Анны были закрыты. Голова опущена на грудь. Она улыбалась. Улыбка ее была улыбкой виноватого сердца.
Анна боялась тех самых аллей с золотым песочком, которые возникали так явственно, даже с запахом весенних лиственных почек. Не самих, конечно, аллей, прямых и чистых, но Пашку: она же не узнает его без значка на белой майке. Наверное, там и мать его родная. Они вместе на скамейке сидят. А она, Анна, – кто она? Она тень. И нету ей допуска в те аллеи, потому что глубок и непростителен грех неузнания своего ребенка.
Мой он Мой – кричала Анна в ночи, пугая ночующих у нее студенток-художниц.
Анна шептала неслышно покаяния. Руки ее вздрагивали на расслабленных коленях. Перламутровое облако шерсти колыхалось от движения воздуха, возмущенного топтанием в сторожке отца Михаила.
– Прости меня, Господи. И ее, безбожницу, тоже прости, – сказал отец Михаил.
– Спит, – прошептала студентка.
Отец Михаил кивнул.
– Грезит. Пусть. Это она отдыхает душой.
Василий Егоров приехал в Золы на автобусе, годном по внешнему виду только для перевозки телят. Автобус был небольшой, низкий, красно-коричневый с бежевой полосой. Казалось, что сидящие в нем на самом деле стоят на карачках.
У сторожки студентка в красном купальнике стирала в тазике что-то свое. На скамейке у дверей стоял планшет с акварельным портретом Анны. Девушка иногда распрямлялась, смотрела на портрет, морща облупленный нос, и снова принималась стирать. И снова, забывая о стирке и не видя ничего вокруг, видела только свою акварель. Сторожиха на портрете невесомо сидела в облаке перламутровой шерсти.
– Спит? – спросил у студентки Василий.
Студентка ответила скованно:
– Не понимаю. Она как мертвая.
За спиной Василия чертыхнулся негромко отец Михаил.
– Она и есть мертвая. Ты ее мертвую и рисовала. – И выкрикнул вдруг: – Дура
Девушка заревела. Ей уже давно хотелось зареветь.
Анна видела горы и свою тень на подлете к ним. За горами, знала она, сияет вечность. Но силы ее были не велики. И воздуха не хватало. И страх. Слепящий страх. Но, может быть, и там, в райских аллеях, он без лица. Может быть, там все как есть: безногие – без ног, безглазые – без глаз. Разорванные в клочья… Сожженные в огне…
Дождь накатил. Все отяжелело. Анна тоже.
Анна шла по траве. От ее шагов тянулись широкие темные полосы.
Анне дождь не мешал. Она не мокла. Смотрела на зареванную студентку и жалела ее.
Студентку звали Алина. В сторожку, где сидела у окна мертвая Анна, она зайти не решалась. Алина стояла у стены в своем красном купальнике и глядела перед собой пусто и обреченно. С ее густой непромокаемой челки на грудь капали тяжелые капли. Такие же тяжелые капли бежали по портрету Анны, напитывались по дороге краской. От этого Анна на бумаге как бы оживала.
Художник Егоров ушел в дом. Поп в деревню, наверное в сельсовет, а заодно и к старухам-богомолкам, которые, конечно, придут, соберут Анну в путь.
Алина мокла у стены. Ей было холодно.
Портрет Анны смывало дождем, акварельная плоть стекала в землю. На ватмане сохранилась, наверное, только душа. Душа эта была молодой.
Из поповского дома вышел художник Егоров с тяжелым брезентовым плащом. Он накинул плащ на Алину. Постоял, глядя на смытый дождем портрет, взял его и понес в дом. Алина пошла за ним.
Дождь усилился.
Хорошо помирать в дождь, – подумала Анна.
Анна наведалась к корове. И корова, и коза обеспокоились. Коза заорала даже. Анна пошла на автобусную остановку. Там было намусорено, и она ушла к церкви. Примостилась на крыльце под лампадой. Подумала об этой девчонке-художнице в красном купальнике, у которой были глаза Божьей Матери, не знающей, как запеленать своего мальчика. Анна совсем неслышно засмеялась, и тут ветер сильно рванул дверь сторожки, сорвал ее с верхней петли.
Непорядок, – подумала Анна. – Этак все из комнатки выметет. И постель замочит. Она пошла прикрыть дверь, может быть, подпереть ее колом. И увидела себя. И шерсть на своих коленях.
Чего же я не пряду? – подумала Анна. – Может, сплю? Если сплю, то что я тут под дождем делаю?
До нее как бы издала долетел как бы шепот дальний – чьи-то тихие слова:
– Ты душа, Анна. Ты теперь душа. Душа-а…
Вокруг стола в доме отца Михаила сновала старуха Кукова, даже не сновала, а металась, как летучая мышь, обставляя стол закусками: грибочками, огуречками, тонко нарезанным салом, отец Михаил любил, чтобы пласт сала был прозрачен; он брал его и как бы слизывал с пальцев или забрасывал в рот, как некое облачко. И капуста на столе была квашеная кочешками тугими, и котлеты в подливе и городская сочная ветчина куском (Василий привез), и колбасы, и сыр. Коньяк стоял. И самогон, настоянный на дубовой коре и на можжевеловой ягоде. И водка Столичная. И хлеб деревенский – вавилоно-подобные караваи – ржанец.
Жил отец Михаил под церковным бугром в старом яблоневом саду, в просторном доме, поставленом на высокий кирпичный подклёт. По мере приближения от автобусной остановки к церкви, дом как бы вырастал из-за бугра, но пейзажа не портил, напротив, овеселял его алостью крыши. Иногда отец Михаил красил крышу красно-белой клеткой, но чаще сплошным алым цветом.
На диване, поджав под себя ноги, сидела студентка-художница, колени ее торчали из-под махрового синего халата, как два розовых фонаря, она не только нос на солнце сожгла, но, видимо, ошпарилась вся и, намокнув под дождем, теперь мучилась от ожогового невроза. Сдерживая слезы, студентка глядела в окно. Анна поила ее молоком. Студентка молоко терпеть не могла, но девчонки сказали ей, чтобы пила, иначе Анна перестанет на нее глядеть, а что за жизнь в деревне, если хозяйка на тебя не глядит и к столу чай пить не приглашает. Равнодушная станет Анна, а так ничего: нет-нет да и засмеется.
Художник Василий Егоров сидел в другом конце дивана – рассматривал альбом Дейнеки. Альбом принадлежал Анне. Ей его девчонки-художницы подарили. Там и надпись стояла: Типовой тете Ане от постоялок. Зачем они ей этот альбом подарили? Дуры – не могли косынку либо валенки.
Девчонки говорили, что от художника Егорова ушли три жены. Или четыре? Другие девчонки говорили, что Егоров никогда не был женат, что невеста его уехала в Англию, выйдя замуж за английского архитектора, который был летчиком во время войны. Что разрешение на этот брак давал сам Сталин. Что именно поэтому Егоров пишет такие трагические цветы,
Егоров хорошо писал ветчину, фрукты и хлеб. На уровне аромата, румянца и детского вожделения.
Возле хороших картин у Алины начинала кружиться голова, ее начинало подташнивать, тряслись руки.
Тебя даже к старухе послать нельзя, – скажут девчонки. – Из-за тебя померла старуха. От твоих глаз. Куда теперь будем ездить?
Портрет, смытый дождем, стоял у стены, и Анна на нем почему-то была молодой. И сидела она как будто на облаке в горной местности. Горло студентки сжималось, и тогда шея ее казалась детской. Старуха Кукова бросала на нее от стола скорбные неодобрительные взгляды: наверное, присутствие студентки в доме священника старуха считала необязательным, лучше бы пусть она, студентка, мокла на улице под дождем, как ей и положено.
Старухи, набежавшие в сторожку, уложили Анну, подстелив на кровать клеенку, и уже, наверное, обмыли ее: и, наверное, обрядили в припасенный давно черно-белый наряд.
Клеенка
Стол был покрыт клеенкой Большой дубовый стол в доме отца Михаила всегда был покрыт клеенкой. Василий Егоров сидел за ним сотни раз, но только сейчас осознал клеенку как память. Она была новая – совсем новая. Василий сказал: Черт меня побери, чем вызвал темный взгляд старухи Куковой и судорожный всхлип студентки Алины.
И становится ясным, что не пролитая лапша, а именно новая клеенка повернула судьбу Бриллиантова Михаила, который бегал тогда босиком на Кубани и ни про клеенку, ни про то, что станет священником, в голове не имел. Но, может быть, не одна клеенка со своим химическим запахом, но, может быть, и старуха-богомолка: вот как смотрит черно и все переводит свои глаза, дымящие из золы морщин, с Васьки Егорова на студентку Алину. А студентка уже задремала. Пола широченного халата соскользнула с ее ноги, и нога ее обнажилась.
В детстве был у Васьки Егорова школьный дружок Лаврик. И был этот Лаврик сыном священника. Пел тот священник сильно. И так же, как впоследствии Михаил Бриллиантов, стал попом, влюбившись в поповну. И повернулась его судьба по причине любви на семьсот двадцать градусов, как бы по спирали. То ли вознесла она его, то ли, напротив, опустила на какие-то нижние горизонты. Лаврик считал поступок отца дурацким, мать Лаврика, бывшая поповна, в глубине души, наверное, так же считала.
Первый раз Васька Егоров пришел к Лаврику в дом за Алгеброй. На свой учебник он уронил банку с клюквенным вареньем и, спасая варенье, перемазал Алгебру так, что ее пришлось выбросить.
Жил Лаврик в двухэтажном деревянном доме. Их семья занимала весь второй этаж, а раньше, говорят, весь дом принадлежал попу, Лаврикову деду. Ваське было уютно у Лаврика. И сестра его младшая, Катерина, оказалась ничего. Ходила в наушниках.
– Орет на меня, – объяснила она. – Наверно, и ты на сестру орал бы.
И попадья оказалась симпатичной теткой с ямочками на щеках, очень начитанной и современной. Она несколько раз заходила к ним, встревала в их разговоры о технике и кораблях. А потом принесла по горячей ватрушке и сказала, вздохнув:
– Ешьте. Сейчас обедать будем.
Васька заторопился домой, но его уговорили остаться.
– Надоест за столом обедать, на кухню смотаемся, – сказал Лаврик. – Я люблю на кухне обедать.
Стол был длинный, покрытый новой клеенкой. По сторонам скромно сидели старухи, показавшиеся Ваське Егорову на одно лицо, хотя были они и толстые, и топкие, и курносые, и в очках. Но все, как он определил для себя, – кошатницы.
В торце стола в красном кресле сидел родитель Лаврика отец Сергей Александрович. Волосы у него были длинные, вьющиеся и шелковистые. Борода клинышком, мушкетерские усы, печальные глаза и красивые узкие руки.
А по столу ходила собака. Маленькая собачонка с выпученными глазами. Васька и не видывал никогда таких маленьких собак.
– Стерва, – шепнул ему Лаврик.
– А зовут как?
– Зараза. Ее можно в тонкий стакан посадить, только голова и передние лапки торчать будут. Она у нас уже год, и уже год я боюсь по квартире передвигаться. И не бегаю. И Катерина не бегает. Вдруг мы на Заразу наступим.
– Вироза, – шепотом сказала Катерина. – Отец ее приобрел по случаю, чтобы этих старух злить – богомолок.
Собачонка, поняв, наверное, что говорят о ней, подбежала поближе к ребятам и зло залаяла. Лаврик налепил на лицо улыбочку, как японец. Васька, глядя на него, тоже оскалился. Собака лаять на них перестала и пошла по периметру стола облаивать всех старух подряд. И старухи перед ней унижались: улыбались слезящимися глазами, беззубо чмокали говорили ей – ангелочек.
Собака села по правую руку от отца Сергея и уставилась перед собой полицейским взглядом.
Старухи сидели чинно. Ели тихо. А если кто ложкой брякал или хлебал громко и ненароком хрюкал, собака с лаем бежала к нарушителю. Но злее и подозрительнее всего собака таращилась на Ваську.
На первое ели лапшу куриную, густую и жирную. Собачка провожала взглядом каждую Васькину ложку. Она была розовая, и казалось, что все ее внутренности просвечивают насквозь.
– Зараза, – прошептал Лаврик. – Я на нее энциклопедию уроню.
Рука Васьки дрогнула, лапша разлилась на клеенку, а собака уже мчалась с того края стола. И злость ее, и скорость были так велики, что, попав в жирную лапшовую лужу, она затормозить не смогла, промелькнула под Васькиным застывшим в воздухе локтем и с каким-то отчаянным визгом шлепнулась на пол. Звук был такой, словно упала набрякшая влагой тряпка.
Васька глянул вниз. Собачка лежала на боку, все медленнее шевеля лапками. Но вот она дернулась и, вытянувшись, застыла.
Кто-то потянул Ваську за рукав, оказалось – Лаврик. А вокруг рыдали, причитали и взывали к возмездию старухи.
Васька и Лаврик выбежали во двор.
– Я же не виноватый, – сказал Васька, виновато глядя на приятеля.