Текст книги "Жизнь без конца и начала"
Автор книги: Рада Полищук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
Натаха тоже чуть не повесилась, отцова дочка. Причина, правда, совсем другая была. Не от горя, что осиротела совсем, нет. Без отца и без матери ей, может, и легче стало, не рвалась больше меж ними, жалея то одного, то другого бессмысленной, бесполезной жалостью. Независимо от нее все шло, как шло, пока не прибрал Господь обоих, каждому свое испытание вышло, а уж как справились – не ей судить. На все воля Божия и суд Божий для всех. Это она не им вдогон – себе самой внушала, день и ночь напролет об одном и том думая. Что ей делать с ребеночком, который завелся в чреве от одного только Кузиного проникновения? Она толком и не поняла ничего, ни боли, ни радости, ни удовольствия никакого не запомнила, ни, напротив того, страха, отвращения или смятения. Ничего. Только теперь, что делать – не знает. Родить нельзя – позору не оберешься, а не родить – как, если оно живое уже, шевелится.
Кузя угрюмо молчал, а она боялась его спросить. Почему-то все вспоминала не к месту совсем, как любил он котят слепых топить и какая странная ухмылка наползала на его лицо – смесь нежности и свирепости. Точь-в-точь так же улыбался он, сидя рядом с ней и положив руку на живот. И в животе у Натахи рядом с ребеночком торкался страх, аж в глазах темнело. Вся деревня к Кузе котят таскала, вроде дело не хитрое, в деревне и не к тому привычные – и кур, и цыплят забивали, и другую скотину, а то и собак пристреливали – бешеных, агрессивных, или просто спьяну, чтобы соседу насолить, да всяко живодерство творили и без смысла и оправдания. А кошек и котят любили все, кошачья была деревня. Туда-сюда носились рыжие, черные, серые, белые, гладкого окраса и в полосочку, ловили мышей и крыс, нежились на солнце, торчали морды в оконцах, с крыш хвосты свешивались, в марте никто не спал по ночам от кошачьих оголтелых воплей, после чего к Кузе очередь выстраивалась – тащили кто в корзинке, кто в кошелке, кто в мешке, со всех сторон неслось жалобное – мяяяу-мяу. Вся деревня плакала кошачьими слезами. Один Кузя ходил довольный, как именинник. Он один среди всех не любил кошек, просто терпеть не мог, крысу дохлую мог выхаживать, птиц подбитых подбирал, лечил коз, коров, лошадей, только не кошек.
Натаха знала его секрет, сам рассказал – когда-то, еще мальцом был Кузя, любимая кошка, походя, придушила совенка, которого он выходил, изо рта кормил разжеванным мякишем, молоком отпаивал, сломанные крылья починил, почти летать выучил. Из-за жирной рыжей ленивой красавицы Муси все кошачье племя возненавидел раз и навсегда. У него все так – отрезал и баста. И Мусю не пощадил, наказал беспримерно – отвез на лодке на середину озера, Муся спокойно лежала у него на коленях, привычно уткнувшись носом в его ладони, мурлыкала, Кузя привязал ей камень на шею, поднял за шкирку, пощекотал за ушками – попрощался и, не торопясь, опустил за борт.
Натаху пугало его молчание, его рука жгла живот, не только кожа, внутри все горело огнем. Она жалась к его плечу, другой опоры у нее не было. А все ж решать надо было самой. И она пошла к бабке Полине, которая учила ее травы собирать и отвары готовить, призналась в грехе и молила помочь. Бабка Полина долго упиралась – ни в какую: не дам дите извести, не возьму грех на душу. А все же Натаха упорнее оказалась, сдалась бабка Полина, пожалела девку – как бы руки не наложила на себя от отчаяния. Так и так дите погубит, и сама жизнь закончит в самом начале пути, не битая, как мать, а виной и позором удушенная, как отец. Дала ей зелье, и Натаха, перекрестившись, выпила его до самого дна, до последней капли. Несколько дней она с трудом пересиливала разрывные боли в низу живота, страх клокотал внутри, к горлу подкатывала тошнота, она теряла сознание. Мальчик родился раньше срока и сразу умер, на руках у Кузи и бабки Полины. Натаха его не видела, не захотела. Только уже Кузю, прижимающего к груди маленький гробик, и его слезы, крупными каплями падающие на своими руками выструганные доски, остро пахнущие хвойной смолой.
Кузя плакал, а она смотрела на него, и сердце рвалось от жалости, как между матерью, которую отец драл почем зря, и отцом, рвавшим на себе волосы над распростертым на полу телом матери. Она, как мать, ноги готова была целовать Кузе за эти слезы и в то же самое время убить его хотела, как отец Танюху свою, похоронить заживо. За какую такую провинность – не могла уразуметь, ведь не насильничал Кузя, а она сама его не оттолкнула. Не выдержала Натаха – накинулась на него, как разъяренная кошка, рвала ногтями, исцарапала в кровь, а он сначала руки ее поймал, потом прижал к себе теснее и теснее, аж косточки хрустнули, чуть не задохнулась. Уймись, Натаха, шептал в ухо, уймись, уймись, кошечка моя, выдохнул, и она затихла надолго, без сновидений и мук, будто умерла.
С того дня Кузя никогда за всю жизнь не утопил ни одного котенка, они решили уйти из деревни куда глаза глядят, лишь бы только не зыркали на них в лицо и в спину со значением – кто неодобрительно, кто ехидно, а кто и откровенно злорадно. Как могла, скрывала свою беременность Натаха, тайком родила, тайком Кузя похоронил дите, и бабка Полина рот на замок заперла – молчала намертво, как все глухонемые родственники Саввы-мычуна, вместе взятые. А все ж таки все про все узнали, недаром говорят – от людей на деревне не спрячешься, и пощады не жди, очерствели, озлобились. На чужой беде душу отвести можно – поплакать-погоревать, пожалеть, посочувствовать, помочь чем, – не без того, конечно, не без того. А потом уж насладиться – не просто посудачить, это что, этим каждый день отвлекаются между делом. Нет, не посудачить, а все исподнее перетрясти, вспомнить, что было, чего не было, докопаться до темного укромного уголка, оттуда вытянуть на свет божий то, что не предназначено для постороннего глаза, и потрясти, разглядывая со всех сторон, и вывернуть наизнанку, поразвесить как старое тряпье для просушки, чтобы никто не прошел мимо, чтобы самый последний раззява и слепец разглядели все в подробностях. Какое-никакое развлечение, глядишь, и от своих бед хоть ненадолго мозги перекрутятся.
Нет, здесь им не жить, ничего не забудут – ни греха, ни беды, ни мамашу и папашу Натахиных, тут уж и Пелагея, в полном соку да на полном скаку овдовевшая, расстарается – всего, что у нее на Данилу Матвеевича в душе наболело, на них двоих с лихвой хватит. Нет, не жить им в деревне, не жить. Стали собирать свой нехитрый скарб, а тут как раз приехал хоронить родственницу, жившую в еврейском местечке на другом берегу озерца, Абрам Борисович Трахман, дружок Данилы Матвеевича с малолетства. Абрам в еврейскую школу ходил для мальчиков, читал святую книгу, и Даньку учил грамоте, как мог, а тот его брал с собой в ночное, коров пасли, лежали на сырой от ночной росы траве, смотрели в звездное небо и мечтали. И были счастливы на все сто процентов, ничто не омрачало это счастье. Куда все подевалось потом, в какую дыру провалилось?
Абрам Борисович кулаками неловко размазывал по лицу слезы. Натаха все как есть рассказала ему, а он и про смерть Татьяны не знал, и про то, что Данька жизнь свою порешил одним махом. Погоревал, сходили на деревенское кладбище, где Татьяна и Данила Матвеевич по разным сторонам лежали, так Пелагея распорядилась – покойник-то ее мужем был, а не Татьяниным. Выходит, у Татьяны на него никаких прав не было, даже и после жизни. Если уж только на небесах, где положено, встретятся. Только вряд ли Данила Матвеевич в рай попадет по совокупности всех грехов своих. А Татьяна – должна непременно, это почти единогласно еще на ее сороковинах решили, и добровольная смерть Данилы Матвеевича никак не повлияла на это решение. Как бил ее, истязал – знали и помнили все, а как после сам страдал-мучился – никто, пожалуй, кроме Натахи, не заметил. А она что могла изменить? Ее саму виноватили, сколько помнит себя, – сначала за мать, что не уберегла, потом за отца, что не доглядела, а потом уж за собственный грех – тут и крыть нечем.
Сильно расстроился Абрам Борисович, затужил. Может, смерть друга Даньки так растравила душу, а может, просто вдруг остро почувствовал неотвратимость конца, а он жить хотел, жадно, взахлеб, все хотел испытать, все испробовать: понравится – съест, не понравится – выплюнет, а если и подавится, то по своему желанию. Надоело жить по графику, кем-то для него расписанному по всем пунктам. Даже если самим Господом Богом. Сказано же – дана человеку свобода выбора. А он еще ничего не выбрал для себя по своему вкусу. На Фейге тоже женился по сватовству. Удачный, правда, брак получался по всем статьям: из местечка в большой город переехал, в роскошную квартиру, которую тесть молодым устроил по своим связям, учился бухгалтерскому делу, поработал немного в нарукавниках, поиграл костяшками счетов, будто музыку отстукивал, и удовольствие получал, и на хорошем счету у начальства числился. Потом управляющим домом сделался, опять удача сопутствовала: кто-то кого-то подсидел, кто-то помер в одночасье, борьба за место разыгралась нешуточная, а досталось ему без особых усилий. Все вроде бы хорошо складывалось, но чего-то все время не хватало, ощущение было такое, что ест хорошо, а голод утолить не может. Он был яростным жизнелюбом. Недаром рядом с больной женой Фейгой все чаще раздражение испытывал, чем сострадание, а когда она надолго закашливалась в сильном чахоточном приступе, зажимал уши руками, и казалось, на все готов, только бы она замолчала. Задушил бы собственноручно, чтобы не мучилась больше и его не терзала. Впервые внятно и до конца додумал он эту мысль сейчас, здесь, в местечке, где родился и куда давно-давненько уже не заглядывал. Додумал и сам себе ужаснулся. Прости, Господи, Милосердный.
Оглянулся опасливо по сторонам, будто кто-то мог услышать его потаенное, постыдное, что сам от себя прятал. А рядом сидели двое бедолаг – Натаха и Кузя. Выпили они с Кузей по стакану самогона, и он долго глядел на них. На Натаху – почти с родственной жалостью, хотя никем она ему не приходилась, эта рыжеволосая, конопатая, с маленькими круглыми зелеными глазками и крючковатым носом деваха, похожая скорее на ведьму, чем на Даньку. Никак не вязалась она в его сознании с другом детства, которого любил когда-то как брата, а за что, почему, теперь уж и не вспомнит. На Кузю глядел придирчиво, оценивающе, понять хотел, что кроется за его немногословием, за угрюмым взглядом исподлобья, из-под лохматых бровей и приспущенных век. Понять не понял, но все же решил, что помочь надо, и позвал их с собой в Одессу. Согласились, не мешкая ни минуты, хоть и долгий путь предстоял, и трудная жизненная перемена.
Долгий путь, трудная перемена. Началась жизнь на новом месте, где все было по-другому. Так то дед Кузьма и баба Наташа от рождения никуда из своей деревни не отлучались, только по соседству на расстоянии пешего хода и то изредка – свадьба, помины, крестины. С малолетства непраздно жили, не до гулянок было. На новом месте, в большом городе все было не так, поначалу голова шла кругом, зажмуриться хотелось и уши заткнуть. Все было не так – большие широкие улицы, машины, трамваи, грохот, гвалт, люди куда-то бегут в разные стороны, как на пожаре. Редко кто, в основном совсем старые старики, сидят на табуретке возле занавешенной белой, почерневшей от пыли марлей двери своей квартиры, выходящей прямо на улицу, тихо сидят, смиренно, будто смерть поджидают. А вокруг все громко кричат, не понять – ругаются или замиряются. В воздухе перемешаны несовместимые запахи – кто варенье варит, кто борщ с чесноком, кто клопов морит дустом.
Кричат все больше по-еврейски, у них во дворе, куда ни повернешься, одни евреи. Справа – бездетные Израиль и Броня доживают свой век, им баба Наташа еду готовит, белье стирает, а дед Кузьма воду носит и печку дровами растапливает – просто за спасибо, из сострадания. Божьи создания, несмотря что евреи, всё улыбаются и головками в такт друг дружке кивают. Слева – Ривка и Пейсах, с дочкой Рахель и ее тремя дочками Соней, Зисей и Фаней, мужей у Рахели было три, что для благочинной еврейской семьи нетипично. Было три, а не осталось ни одного, утекли куда-то как вода из дырявой миски, Рахель каждый раз рвала на себе волосы от горя, так до сих пор патлы во все стороны торчат и рот разинут в онемевшем крике. А бедный Пейсах с пятью разновозрастными бабами один мается. Они его буквально рвут на части, еле на ногах стоит, тощий, как обглоданный куренок, а все бегает туда-сюда и что-то тащит в дом. А они все недовольны, кричат, беснуются, швыряют ему в лицо, что под руку попадет, он ладошками прикрывается и тоненьким срывающимся голоском пищит: не нервничайте, девоньки мои дорогие – это он к ним ко всем сразу, – вам нельзя волноваться, сейчас сбегаю, пищит, все принесу, что нужно, не нервничайте. А с чего это им, коровам, волноваться нельзя, здоровы, пахать на них можно, воду возить, а все баклуши бьют, развалились на тахтах своих, как барыни, бедного Пейсаха на тот свет загонят – это уже соседи на разные голоса галдят, надрываются. Не столько от сочувствия к Пейсаху, сколько от общей неудовлетворенности жизнью вообще.
Народу во дворе много всякого, время от времени хоронят кого-то, без этого жизни не бывает, но народонаселение неуклонно растет, плодятся и уплотняются, плодятся и уплотняются. Как кошки, говорил дед Кузьма, смачно плевал себе под ноги, и на его лицо наползала ухмылка, как раньше, когда котят слепых топил. У бабы Наташи внутри все екало дурным предчувствием, хоть знала точно – это больше никогда не повторится. А так-то он прав, конечно: жить негде, почитай, весь двор самовольно застроили пристройками и пристенками, одно слово – клоповник. Хуже даже, чем в деревне, там у каждого какая-никакая своя изба-избенка есть. А тут притулились все стенка к стенке, дверь к двери, а все ж не путаются как-то, на каждой двери табличка с номером висит – городской порядок. Только у Абрама Борисовича дом отдельно от других стоит в глубине двора, тоже с табличкой на двери. И у деда Кузьмы и бабы Наташи свой сарайчик, ни к кому не примыкают, без таблички, правда, потому что за квартиру не числится. А от улицы двор отгораживает каменный дом в три этажа, там несколько квартир побогаче дворовых, и тоже почти одни евреи живут. Но не только.
Внизу пол-этажа занимает странная компания, вселившаяся в большую гулкую полупустую квартиру после смерти самой старой старожилки дома девяносто девяти с половиной летней Веруси Петровны, которую все поголовно любили, называли ласково бабусей Верусей или просто Верусей, и почувствовали себя осиротевшими, когда дружно проводили почти столетнюю старуху в последний путь. Сколько помнят соседи, Веруся Петровна жила одна, никто ее не навещал ни коротко, ни на долгие летние месяцы, как всех остальных: близкие родственники, родственники родственников, дальние знакомые дальних родственников – попляжиться, покупаться, фрукты-овощи покушать, пофланировать по приморскому бульвару, послушать в парках музыку, исполняемую военно-морскими оркестрами. Одесса – рай земной, кто станет спорить с очевидным. Но к Верусе Петровне не приезжал никто, изредка лишь она рассказывала про внучатых племянников, без увлекательных подробностей рассказывала, и слушали без особого интереса – никто не сомневался, что она внуков этих нафантазировала, чтобы лицом в грязь не ударить: у нее таки тоже есть свои родственники, не хуже других.
Так бы и осталась эта фантазия фантазией, если б вскоре после похорон не заявились сразу все трое, и документы на право вселения в квартиру Веруси Петровны были с печатями и подписями, как положено. Странная компания: Нинка, Валька и Шурик, вроде бы братья и сестры, две сестры, один брат, но даже Абрам Борисович сомневался, и документы, удостоверяющие сомнительные личности, в милицию на проверку посылал неоднократно. Но и там ничего определенного не сказали: метрики сходятся у кого по отцу, у кого по матери, так, конечно, может быть, и то, что Нинка и Шурик в один год родились, с разницей в два месяца, при таком раскладе тоже допустимо, но все же – подозрительно. Не пришлись они ко двору. Жили шумно, пьяно, нигде не работали, хотя по внешности не старые еще и не инвалиды, руки, ноги на месте, не слепые, не глухие. Скорее наоборот – все видели и слышали сквозь стены, зашторенные окна и запертые двери. Все про всех знали, всех за что-то ненавидели, особенно евреев.
Особенно Шурик и почему-то особенно – почти выжившую из ума Бебу-кошатницу, погодку усопшей Веруси Петровны. Беба тоже давно была одинока. Только Веруся Петровна помнила ее мужа Шмулика, раскрасавца, гуляку и балагура, она улыбалась, цокала языком и шумно глотала слюну, как будто отпила глоток давней сладкой радости, и вкус этот ей снова понравился. Беба слушала ее безучастно, словно не о ней и ее благоверном рассказывала Веруся, она то и дело озиралась по сторонам и все время звала: кссс! ксссс! Кошки сбегались отовсюду, рассаживались перед ней и не отводили преданных глаз от сморщенного старушечьего лица, как загипнотизированные. Беба раскрывала толстую потрепанную книгу, которую все время держала на коленях и начинала читать, тихо, напевно, тягуче. В юности она ходила в гимназию, читала на разных языках, гордилась своей образованностью, и всех во дворе считала неровней себе, даже Абрама Борисовича, отучившегося три года в хедере. Среди соседей охотников слушать ее чтения и воспоминания не находилось, и она нашла замену. Кошек собиралось не меньше пятидесяти, закончив чтение, Беба, кое-как передвигаясь с помощью костыля, изготовленного по ее заказу дедом Кузьмой, разливала по мискам и блюдцам какое-то вонючее пойло, которое кошки поглощали с большим аппетитом, зазывала их на ночь в дом на ночлег и так – изо дня в день.
Нельзя сказать, что соседи были в восторге от постоянного проживания во дворе кошачьего племени – вонь, визг, грязь, вечно путались под ногами коты, кошки, котята. И Бебу пытались урезонить, и кошек как-то отвадить, и Абрама Борисовича призывали власть употребить. Все было напрасно, и примирились, в конце концов – перестали замечать. У всех своих забот полон рот, продохнуть некогда. Поэтому когда Шурик вскоре после заселения в квартиру Веруси Петровны появился во дворе и стал орать на Бебу самыми последними словами, которые здесь никто себе не позволял просто так, без особых обстоятельств, когда уже других аргументов не было, насторожились и стали прислушиваться. Беба в это время как раз читала кошкам очередную толстую книгу и не обращала на Шурика никакого внимания. Кошки тоже, даже ушами не шевелили, неотрывно смотрели на Бебу, как прилежные ученики. Тогда Шурик сорвал замок с решетки, закрывающей старый колодец, стал хватать кошек одну за другой и, грязно матерясь, с криком: «Бей жидов, спасай Россию!», принялся бросать их на дно давно высохшего колодца. Дико кричала Беба, очнувшаяся от своего тихого безобидного для окружающих помешательства, душераздирающие вопли доносились из колодца, благим матом орали разбегающиеся врассыпную кошки.
Соседи высыпали во двор и прямо-таки застыли на месте, оторопели, глядя на беснующегося Шурика. Так продолжалось некоторое время, пока из своей сараюшки не вышел дед Кузьма, а следом баба Наташа. Дед Кузьма сказал тихо: прекрати безобразничать. Шурик даже не оглянулся, схватил еще одну кошку, бросил в колодец и крикнул вдогонку: сгинь, жидовское племя! Дед Кузьма подошел поближе, еще раз сказал: прекрати немедля. Шурик, не обращая внимания, нагнулся, чтобы схватить очередную жертву, и тут дед Кузьма двумя руками со всей силой ударил его по затылку. Шурик упал и лежал, распластавшись по земле, раскинутыми в стороны руками обнимая цоколь колодца, откуда неслись жалобные и отчаянные вопли. Переступив через него, дед Кузьма пошел в сараюшку, вынес моток веревки, привязал к решетке колодца и стал спускаться вниз. Все обомлели, а у бабы Наташи заострился нос и побелели костяшки пальцев, которыми она вцепилась в веревку, страхуя деда Кузьму.
Всех кошек вытащил дед Кузьма со дна колодца и почти всех выходил. Но Беба перестала читать кошкам книги, не зазывала их, не кормила. Да и некого было кормить, кошки покинули двор все, до единой, даже домашние разбежались, и сколько не окликали, не искали их, ни одна не вернулась.
А Шурик, когда пришел в себя, подошел к деду Кузьме, схватил за грудки и просипел – ну, ты еще поплачешь у меня, жидовская морда. Дед Кузьма скинул его руки, пошел прочь, сказал и захлопнул перед его носом дверь своей сараюшки.
Соседи, кто видел и слышал эту короткую ссору, изумленно перемигивались, не зная, как реагировать – смеяться или плакать. Деда Кузьму жидовской мордой назвал. Такое учудил. И евреи, и гои посмеивались. Смех, правда, выходил натужный, уж больно зловеще прозвучала угроза.
Много всякого, смешного и страшного происходило во дворе, жизнь полна неожиданностей, с этим не поспоришь. Но тот случай надолго запомнился всем.
Деду Кузьме и бабе Наташе в особенности.
Она на него смотрела со страхом и недоумением, будто каждый день теперь ждала, что он отчебучит что-то небывалое. А он сам на себя удивлялся – с чего его так перекосило, что и в драку ввязался, и в колодец полез, имея все шансы вместе с кошками подохнуть в затхлой трубе. Дурость одна.
Раньше ничего такого не случалось. Дед Кузьма и баба Наташа тоже все видели, все примечали, что в доме происходит, но ни во что не вмешивались. Старались не привлекать к себе внимания. Своих осложнений хватало сполна, а жить надо было.
Второй ребеночек тоже родился мертвый, уже в городе, через несколько лет после первенца, тоже мальчик. Натаха и его не хоронила, как в тот, первый раз. Когда Кузя пришел домой, увидела белые пряди у него в волосах, долго молчала, а на девятый день подошла к нему, припала к его плечу, ноги подкашивались от страха перед тем, что сказать решила. Но переборола себя, еще теснее прижалась к нему, другой опоры не было – все, прошептала, губы не слушались, все, больше ничего этого про меж нас не будет, не хочу еще раз мертвое дитя вынашивать. Кузя не спорил, то ли пожалел, то ли почувствовал, что не перешибить ему Натаху – каменная порода, то ли сам понимал – в третий раз и ему такое не пережить.
Так и жили с тех пор, как брат и сестра. И он бы без нее пропал, и она без него ни дня прожить не смогла бы. Одна судьба связала их крепким морским узлом, не разорвать. «Будь милостив, Господь, не оставь меня без Натахи, жены моей невенчанной, прости все прегрешения мои», – бормотал Кузьма, проваливаясь в сон, не успевая перекреститься. А она, стоя в церкви перед иконой, молилась обстоятельно и подробно, а в конце, передохнув, шептала: «Будь милостив, Господь, не оставь меня без Кузьмы, мужа моего невенчанного, прости все прегрешения мои». Слово в слово выходило. Кабы знать – вместе могли бы молиться. Может, Господь и услышал бы, два голоса все ж крепче одного.
Два невесомых гробика тяжелым грузом давили на плечи, дед Кузьма и согнулся раньше времени под этой ношей, да и состарился тоже – дед не дед, просто старик раньше срока. По ночам он все выкапывал гробики, переносил с места на место, будто прятал от кого. Ямки делал аккуратные, глубокие, ветками выстилал, чтоб помягче было, и сверху прикрывал, вроде бы для тепла, а землю выравнивал так, чтобы следа не было, чтобы, кроме него, никто не мог раскопать. Сам он их и так найдет, у него свои приметы: над одним туя высокая стоит, к закату ветки тянет с поклоном, будто молит о чем-то, над другим – акация руки-крылья раскинула, до земли почти склонилась, собой от всех напастей прикрыла. А о чем молить, от каких напастей спасать – самое страшное уже случилось, спят оба его сына вечным сном, ничего не успели, никуда не ходили, мамку свою и ту не увидели, как слепые котята.
Зато он, не открывая крышку, знал: в этом – черненький малец лежит, первенец, на него точь-в-точь похожий, как увидел, обрадовался, вырастет, успел подумать, пока не понял, что мертвого на руках держит, будут говорить – отцов сын; а в этом – второй, Натахин, рыжий, как огонь в печи, и весь в конопушках, без улыбки смотреть нельзя.
Утром просыпался Кузьма с тяжелой головой, все размышлял – почему этот сон привязался к нему? какой намек содержит? От кого он своих мертвых сынов прячет-перепрятывает, для чего? День напролет думал, а ответа не находил. Даже Натахе собрался рассказать, да удержался – не для чего бабе мозги мутить, ей и без того несладко.
Так дни и ночи превратились для него в кошмар.
Ночью он перекапывал гробики, днем думал – для чего все это, что за наваждение? Морок какой-то. А однажды, словно повинуясь неведомой силе, которую, как ни старался, превозмочь не сумел, стал мастерить еще два гробика, только побольше, чем сыновние, на вырост вроде. Строгал на пустыре за сараюшкой доски и помаленьку успокаивался, даже песенку какую-то мурлыкал себе под нос, как обычно за приятной работой. Тут неожиданно Натаха и застала его, он чуть сквозь землю не провалился от страха, можно подумать, она его накрыла на месте преступления. Натаха наверняка решила, что он сбрендил окончательно. А что еще можно подумать, если он гроб мастерит, веселую песенку напевает, а покойника нет? Никто пока не преставился. Это у него уже за Натаху сердце щемило, а себе никакого оправдания не находил. Видел – она обомлела, побледнела, даже глаза из зеленых желтыми сделались, перекрестилась несколько раз истово, его перекрестила. Слова вымолвить не смогла, и он промычал что-то неразборчивое, как Савва-мычун, помахал в воздухе руками и отнес в подпол сараюшки обструганные доски. Несколько дней Натаха смотрела на него в ожидании, вопрошая глазами, он отворачивался, не выдерживая ее взгляда. Такого разлада между ними не было никогда. Она перестала разговаривать с ним, и он молчал, не умея объяснить ей, что происходит.
А что-то происходило, надвигалось черной тучей, Кузьма каждый день просыпался с нарастающей тревогой. Да не понапрасну, как выяснилось вскорости. Грянула война, перед страшным лицом которой все отступило. Натаха и Кузя помирились, да и ссоры-то не было, одно наваждение необъяснимое. А так-то до войны жизнь текла по своему руслу, местами спокойно, местами бурливо, день за днем, год за годом. Дальше такое началось – они все видели, никуда из Одессы не поехали. Почто им бежать? Не евреи – гои, старые уже, вместе полный век прожили, да и некуда бежать. Их дом здесь.
Ко всему притерпелись за жизнь дед Кузьма и баба Наташа. И к евреям тоже. А что евреи? Люди как люди. Есть кто похуже, а есть и совсем добрые, вот как Фейга Моисеевна, к примеру, бывшая хозяйка-покойница, да и сам Абрам Борисович Трахман, и Беба-кошатница, и бедный Пейсах, и Израиль с Броней, божьи создания. Гои, что греха таить, тоже не лучше бывают, взять хоть Шурика и всю их компанию. Кстати, исчезли, как сквозь землю рухнули, когда немцы к Одессе подошли. А до этого все радовались чему-то и евреям грозились – ужо вас! Ужо! Настал ваш праздник, Судный день. Изгилялись вовсю и бражничали напропалую. А как-то поздним вечером, уже осенью дело было, небо висело низко, ни луны, ни звезд – темень сплошная, увидел дед Кузьма, как Шурик отбивает молотком уголки эмалевых табличек, что к дверям квартир прикреплены. За спиной у него пьяно хихикали Нинка и Валька, зажимая рты ладонями.
Утром увидел – только у евреев таблички битые. Для чего-то всех пометил, падла. А потом на двери своей неоприходованной сараюшки обнаружил наскоро приколоченную такую же табличку с отбитым уголком, только без номера. Удивился, но значения не придал. Как в той давней ссоре с Шуриком не придал значения его несуразной, как показалось тогда всем, угрозе: ну, ты еще поплачешь у меня, жидовская морда. Его, деда Кузьму, жидовской мордой назвал. И евреи, и гои посмеивались, смех, правда, выходил натужный.
А теперь ни смеяться, ни плакать некому. Опустел двор. Двери распахнуты, петли поскрипывают, колышутся белые марли, как привидения. Дед Кузьма метет двор метлой и думает: зачем? Кому нужен теперь этот порядок? Баба Наташа подбирает разбросанные повсюду вещи, детские игрушки, складывает все в большую плетеную корзину, таскает ее за собой по двору и шепчет сердито: раскидали всё, подбирай за ними, нашли няньку. А слезы текут и текут по лицу.
Тишина полная, только метла шуршит. Ни звука не доносится и из-за закрытых дверей, там кто-то есть, но окна плотно закрыты, занавешены, затаились, кажется, дышать перестали. Это гои. Евреи все ушли, приказ был – под страхом смерти. Все ушли, дед Кузьма и баба Наташа видели. Стоят посреди двора растерянные, не ожидали такого поворота. От непривычной тишины глохнут.
Из соседнего двора донеслись голоса, крики, плач. Через подворотню видно – женщина с двумя детьми: помогите, просит-умоляет, спрячьте. Дед Кузьма и баба Наташа видели, как двери, окна, даже ставни позакрывали и шипели со всех сторон: иди, иди прочь, беду наведешь, ступай, уматывай. Кто-то жалостливо всхлипнул: ничего не поделаешь, судьба у вас такая.
А у нее глаза полные слез, детишек шалью прикрыла, как птица крыльями, – две головки кучерявые торчат, черная, как вакса, которой дед Кузьма сапоги чистит по большим праздникам, на Пасху и на Рождество, и рыжая, как медная проволока, из которой он сплел плетень вокруг своего любимого сада. Вбежала к ним во двор через глубокую, темную подворотню, на свет выскочила и молча поклонилась на все стороны, но и здесь гои, что остались, пугливо попрятались по своим норкам.
Дед Кузьма вдруг вперед шагнул, к ней навстречу, метлу наготове держит. Брысь отседа, сказал негромко, но отчетливо, она видела, как кое-где занавески заколыхались, двери и окна щелочками приоткрылись, и тут же захлопнулись. Брысь отседа, повторил дед Кузьма и зачем-то метлой несколько раз обвел вкруг себя, будто нечистую силу отпугивал. В подполе, сказал чуть тише, котят твоих спрячу, а сама беги, места на всех нету. Баба Наташа от изумления челюсть отвалила. А бедная еврейка прижала к себе две головки, черную и рыжую, губами к ним припала, пошептала что-то неслышно, оттолкнула сыночков и убежала, не оборачиваясь.
На лицо деда Кузьмы наползла странная ухмылка, знакомая, показалось бабе Наташе, ухмылка. Да нет же, она знала – это не повторится больше никогда. Но все же поежилась, как от холода, – в толк взять не могла, что он удумал, про гробики вспомнила, и всю страхом обволокло. Глаз с него не спустит, решила, а котят в обиду не даст, хошь и еврейские – что с того. Малые дети еще ни в чем не повинны, если и карает за что-то евреев рука Божия, детей надо спасать. Они еще никто, кудрявые, черные, рыжие, с длинными носами – издалека распознать можно, конечно, но все равно – безвинные. В этом бабу Наташу никто не переубедит. Ни батюшка отец Алексей, ни даже сам Господь Бог. Прости, Всевышний, ее, дуреху малограмотную Натаху, прости.