Текст книги "Жизнь без конца и начала"
Автор книги: Рада Полищук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)
Но в каждодневной жизни не все так просто, не цадики, чай, живые люди во плоти. А этих, Хаима и Хаи родственников, признали сразу и привечали все, даже самые злыдни и забияки. Уж больно были добры, приветливы и услужливы, всем своими пришлись и чуть что – их звали на помощь. Семья большая, рук много, и все умелые, от малых детей до стариков – кто шьет, кто лечит, кто птицу смолит лучше всех, кто подушки и перины лебяжьим пухом набивает, кто покойника обмывает по всем законам, кто цимес, шкварки и фаршированную рыбу готовит как-то по-особому, лучшие хозяйки местечка не стыдятся поучиться, как молодухи на выданье.
Странная история, жили же как-то без этой бедняцкой кодлы не один десяток лет, и все было исправно, со всеми проблемами справлялись: и свой шойхет[15]15
Резник, совершающий ритуальный убой скота (идиш).
[Закрыть], и свой шорник, и модистка, и кантор, и аптекарь, банкир и балагула[16]16
Извозчик (идиш).
[Закрыть], свой каменотес – все было в местечке, никуда не выезжали без особой нужды. А все же пришествие это запомнилось, даже свое местечковое летосчисление появилось: «Да давно это было, – говорили, – еще при Хаиме и Хае» или: «Уж после Хаима и Хаи случилось…» И всем в местечке было ясно. Долго так говорили, пока не грянула беда, одна на всех, затмившая все, что было раньше.
Арон тоже запомнил этот день на всю жизнь. Не просто запомнил – считал его днем своего рождения, потому что впервые увидел Ширу. Еще в толпе, серую от пыли, как все, уставшую, с орущим младенцем на руках, ничем вроде бы не приметную, разве что толстой русой косой, разметавшейся по спине, и неправдоподобно длинными ресницами, за которыми не видно было глаз, и еще маленьким розовым ушком, тонким, прозрачным, как диковинная морская ракушка, которую он никогда не видел. Наверное, он все это придумал после, а тогда просто сердце вдруг дрогнуло от какого-то счастливого предчувствия так оглушительно, что он даже испугался, в горле сделалось сухо, а глазам больно.
Он целый день толкался вокруг сгоревшего дома Хаима и Хаи, будто ждал чего-то, что пропустить никак нельзя. Так оно и вышло, предчувствие не обмануло его. Ближе к вечеру он снова увидел Ширу, столкнулся с ней лицом к лицу. И зажмурил глаза, а когда открыл их, какое-то время ничего не видел, как будто ослеп, – только большое светлое пятно, яркое, пульсирующее. Арон опять испугался, а в груди сделалось незнакомо сладко и томно.
Он услышал ее заливчатый смех и впервые почувствовал ее прикосновение. Шира взяла его за руку и куда-то повела, мягкая теплая ладошка, бархатная, без единой мозоли. Арон удивился, подумал: как у барыни. Хотя отродясь никакой барыни не видел, тем более не держал за руку.
Они медленно спускались вниз, потянуло прохладой и сыростью, запахом тины и камышей. На берегу она отпустила его руку, давай купаться, сказала, поплывем вон на тот большой остров, и махнула рукой, выбрав направление. Арон не посмел сказать, что не умеет плавать, да и, казалось ему, это теперь не имеет никакого значения – он пойдет за ней, куда она скажет, поплывет, полетит.
Шира разделась в кустах, осторожно ступая, вошла в озеро, отгоняя руками прибрежную ряску, легко оттолкнулась от дна и поплыла. Обернулась к нему, помахала рукой. Догоняй, крикнула, и он послушно скинул одежонку, нырнул, задержав дыхание, испытал ужас и радость одновременно, ему показалось, что он не плывет, а летит по небу, свободно, как птица. Захлебываясь от восторга, он замахал руками, и вдруг почувствовал, что идет ко дну, в легких полно воды и нет сил сопротивляться.
Он хотел позвать ее, вспомнил, что не знает ее имени и уже никогда не узнает. И все-таки – это было счастье…
Шира вытащила его из воды, почти со дна ставка за волосы вытянула и откачала воду из легких, сама, никого на помощь не кликнула, как будто уже поняла, что только она отвечает за его жизнь и только ей он доверится во всем полностью и безоглядно. А может, это знание пришло к ней позже, она просто спасала утопшего мальчика, которого заманила в воду, не спросив, умеет ли он плавать.
Когда Арон открыл глаза, он ничего не понял – было легко, холодно и как-то еще – сладко и томно, как уже было недавно, когда он впервые увидел Ширу. Он лежал абсолютно голый, и она, голая, наклонилась над ним, почти касаясь его лица своим лицом, его губ своими губами, ее волосы прикрывали их обоих. Он снова провалился куда-то и увидел, как Шира расплела свою толстую косу и стала отжимать густые, распушенные по плечам мокрые волосы, на бережку, возле ставка, в предвечерних сумерках. И платье облепило ее мокрое тело, обрисовывая все потаенные места, и видел это только он, никого рядом не было. Арон чуть не задохнулся от накатившего на него блаженства.
Шира[17]17
Шир – песня (иврит).
[Закрыть] – песня его счастья.
Она первая поцеловала его, сама сказала, что станет его женой, и до самой смерти будет оберегать его от всякого зла, от любой беды. Так оно и получилось – точь-в-точь, только они еще этого не знали. Арон хотел возразить, что это он будет беречь ее, защищать, жизнь свою за нее отдаст, если понадобится, никогда ни в чем не будет перечить ей, потому что важнее ее нет у него никого на свете, ее желания будут его желаниями, ее надежды станут его надеждами, и все у них будет общее – на двоих. Он хотел сказать, что будет носить ее на руках, несмотря на свою хромоту, и она поймет, какой он сильный и ловкий, поймет, что может положиться на него во всем, что он никогда ее не подведет.
Арон хотел все это сказать ей еще в детстве, когда она спасла его от смерти, и потом всю жизнь порывался, но он не умел говорить так красиво, как думал, и мысли, и слова выходили корявые, неуклюжие. Он долго кашлял, поперхивался, с трудом выдавливал их из себя, будто выплевывал, краснел от натуги, потели ладони, и со лба на ресницы падали тяжелые капли пота. Лучше бы вовсе молчал.
Шира никогда не обрывала его на полуслове, откладывала работу, которую делала, и ждала, чуть склонив голову к левому плечу, одобряюще улыбаясь уголками пухлых губ. Глаза ее тоже лучились, но Арон чувствовал – она не смеется над ним, знает: он – не краснобай, и все его слова – не то что из души, из самой потаенной сердцевины идут, где долго и медленно зреют, набирают силу, обретают плоть, потому, может, так трудно, в муках выходят на свет, как дите из материнского лона.
Она и не ждала от него никаких слов. Она знала про него все, чего он сам, может, не осознавал и, не имея большой склонности к умосозерцанию, не пытался постигнуть. С него довольно было того, что у него есть Шира, а после рождения Гиршеле и вовсе – мир поселился в душе, и ничто уже не могло выбить его из устойчивого благорасположения. Во всяком случае, так Арону казалось, даже смерть не пугала, потому что Шира была рядом.
Да он и не думал о смерти, с какой стати. Шира как взяла его за руку в тот, первый раз, так и ведет за собой. И он как слепец за поводырем доверчиво, безоглядно и бесстрашно шагает след в след за Широй и молится, не так истово, на грани безумия, как до рождения первенца, а безмятежно, умиротворенно, благостно: Да будет на то воля Твоя, Господь, чтобы ты спас сегодня и каждый день меня и всех моих домочадцев, все мое, все, что в доме и в поле, от всякой беды и несчастья, от всякой горечи, вреда и опасности, от всевозможных убытков, от всякого искушения и всякого посрамления, от всякого тяжкого и злого произвола, от голода, убожества и бедности… Утверди нас в книге Твоей к добру и помоги нам во всех делах наших и желаниях наших…
Слова простые, понятные, смиренно к Нему обращенные с верой в Его милосердие и справедливость. Арон любил читать перед сном Тору, Сидур или Теилим[18]18
Псалмы (иврит).
[Закрыть]. Читал медленно, про себя нараспев произнося каждое слово, это доставляло ему какое-то особое удовольствие. В детстве он тайком от всех мечтал стать кантором, петь молитвы высоким, чистым голосом, рвущимся за край неба, чтобы все плакали, переполненные истой и безграничной верой в милосердие Всевышнего, и чтобы сам Господь Бог слезу смахивал, слушая, как он поет славу Ему и хвалу, и благословлял его, Арона, сына Хавы, на долгую праведную жизнь в благополучии и радости.
Только когда это было! Теперь у него все хорошо, детские мечты покинули его, он вообще ни о чем не мечтает – все у него есть: Шира, Гиршеле, отец, все, слава Богу, в здравии, покров Божий осеняет их благодатью. И молится спокойно и благодарно, просто потому что не привык жить без молитвы. Да и нельзя еврею без молитвы.
Буквы в книгах тоже завораживали Арона, и он все пытался разгадать тайну, которую они тысячи лет хранят, неся в себе и беды, и победы, и песни еврейские, и плач. Читая, он каждый раз, словно впервые, рассматривал их, как картинки в книжке, хотя книжку с картинками всего один лишь раз украдкой полистал в детстве, когда толстая Цилька-обжора, соседка-богачка, дочка банкира Соломона Фишмана, кинула ее во дворе на траву и побежала в дом есть вареники с вишней. У Арона дух перехватило: диковинные цветы, птицы, бабочки, стрекозы, пчелы, гусеницы, какие-то совсем незнакомые мушки, червяки, ослепительно яркие, разноцветные – в жизни он таких никогда не видел.
Он зажмурился, а когда открыл глаза, не было ни книжки, ни картинок, только толстая Цилька стояла рядом и молча глазела на него, разинув рот, по подбородку текла струйка вишневого сока и капала темно-красными каплями на выпяченный круглый, как мячик, Цилькин живот, возле которого летали, плотоядно жужжа, большие пчелы. Арон долго помнил ту книжку и, Цилькин живот перемазанный вишневым соком, и возбужденно жужжащих пчел.
Только со временем он стал читать другие книги, и читал их по-своему, никто его этому не учил – он не только пел молитвы, но и видел то, о чем говорят буквы, подробно и точно. Каждая буква дополняла картину, и он медленно погружался в другие миры, другие времена, шел по пустыне Иудейской, стоял у подножия горы Сион, ни разу не заблудился, всех узнавал, и все узнавали его, он был своим среди своих – и в горе, и в радости, и в страшные, кровопролитные времена, и когда приходило спасение, и надежда сияла на небесах милостью Всевышнего.
Тогда он возвращался в свой дом, спокойный, просветленный, с каждым разом все сильнее и сильнее веря в справедливость и могущество Божье.
В душе его царили покой и мир.
Все рухнуло в одно мгновение, и, расплющенный под руинами, Арон, ни жив, ни мертв, не чувствовал ничего, только свое остановившееся сердце, исторгавшее нечеловеческую боль, и что-то холодное и окаменелое, сжимало его правую руку. Шира лежала рядом, ее волосы привычно касались его лица, щекотали подбородок и шею, легкие завитки пробегали по губам, обычно он, шутя, прикусывал их и смеялся. Шира тоже смеялась.
А сейчас она молчала. Уже целую вечность, казалось ему, не слышал он ее голос. Только что возвращались от шойхета, шли по просеке, как всегда – Шира чуть впереди, он на шаг отставал. Она держала его за руку, и они обсуждали, как послезавтра, после шабеса будут отмечать бар-мицву[19]19
Букв. «сын заповеди» (иврит) – обряд, знаменующий вступление еврейского мальчика в совершеннолетие.
[Закрыть] Гиршеле.
Большой праздник, и готовились основательно – отдельно писали список гостей, хотя чего писать – приглашать придется почти всех. Или всех, все местечко. Борух сказал: всех! И резко рубанул рукой воздух. Ну, всех так всех, столы можно сколотить из досок и прямо на улице поставить. Шутка ли – их сыну уже тринадцать лет!
На отдельной бумажке написали перечень праздничных угощений и кто кашеварить будет – многие предлагали свою помощь. Гиршеле хоть и не ангел, и всеобщим любимчиком не назовешь, а все же самый младший ребенок во всей большой мишпухе – мизинник.
Семья, семейка, что ни говори. Ссорились вдрызг, исступленно мирились, снова расходились навек, но горе и радость делили на всех поровну, так повелось издавна. Аза мишпуха.
О, что говорить, слюнки текли от одних названий блюд, голова шла кругом, бар-мицва Гиршеле обещала стать самой лучшей в местечке на все времена.
– Послушай, Шира, наш праздник будет самым лучшим в местечке.
Шира ничего не ответила, и Арон тихо-тихо прошептал, прижав ее руку к груди:
– А может, и во всем мире, Широчка. Что ты думаешь? Это же наш первенец, Широчка… А?
Тишина давила на уши, и от боли раскалывалась голова. Арон потер лоб и попытался подняться. Что-то мешало, давило на грудь. Ширины волосы щекотали лицо. Почему они лежат на земле под липами, судя по колдобинам – посреди дороги? И чьи-то ноги в рваных пыльных башмаках торчат перед глазами. И кто-то подвывает, поскуливает по-собачьи жалобно и противно.
– Ой-ёй, Арон!.. Арон, Арке, ой-ёй-ёй!.. – расслышал он тихие скорбные всхлипы.
Не Ширин голос, нет, и она никогда не плачет, никогда. Арон прикрыл глаза, отгоняя от себя что-то тяжелое, непоправимое, что придавило его к земле. Вжался спиной в выбоину на дороге, хотелось исчезнуть, превратиться в дорожную пыль. Он ничего не желает знать! Ничего!
– Господи… И Ты не всемогущ… – пробормотал едва слышно, не смея поднять глаза к небу.
– Арке, очнись, ой, вэй, это я, это я, ой-ёй-ёй… Я убил Широчку, ой, вэй!..
Арон наконец увидел, что перед ним на коленях, в дорожной пыли стоит Лазарь, обхватив голову руками, и плачет-причитает невыносимо тягуче, заунывно. Лазарь, местечковый извозчик, вечно пьяный после скоропостижной смерти жены. Давно никто уже его не зовет по надобности, отвезти-подвезти, и он ездит бессмысленно, туда-сюда на своей норовистой кляче Броньке, хлещет ее вожжами почем зря. А то вдруг слезет с телеги, прижмется лицом к лошадиной морде и плачет навзрыд. Тогда Бронька стоит как вкопанная, ждет, пока Лазарь отвоет песню своей тоски, задрав голову к небу, тряся жидкой бородкой, потом замрет надолго, и Бронька терпеливо переминается с ноги на ногу. А когда он снова натягивает вожжи и хлещет ее по впалым бокам, Бронька то упирается, как упрямая ослица, то вдруг несется опрометью с места, не разбирая дороги, кур давит, гусей, сколько кошек растоптала, скольких собак калеками оставила.
Бояться стали Лазаря и Броньку – а ну, не ровен час, убьют кого. А как управу найти на Лазаря – и ребе Ицхак не мог придумать. Броньку он не отдаст, не продаст, она у него – одна родная душа на всем свете. Запереть его в доме – тоже права ни у кого нет, живой человек, хоть и подранок, и пьет без меры, но от горя, не от бесовства. С этим в местечке никто не спорит.
– Арке, очнись, это я, я убил нашу Широчку, ой, вэй… Горе мне…
Арон и Лазарь дружили с детства. Лазарь тоже был влюблен в Ширу, но она сразу выбрала Арона, и он смирился. Так и ходили всюду втроем да втроем, пока не подросла Фанюша, младшая сестра Ширы, раскрасавица, добрая, нежная, хрупкая и болезненная. Кто только не лечил ее – и свои лекари-аптекари, и в Киев к знаменитым докторам возили на деньги, собранные всей мишпухой, даже в Умань на могилу бреславского цадика рабби Нахмана ездили на Рош а-Шана[20]20
Еврейский Новый год (иврит).
[Закрыть] и другие еврейские праздники. Истово верили в чудо исцеления, на все были готовы. Фанюша и правда к семнадцати годам порозовела, поправилась и вышла замуж за Лазаря.
Хорошая получилась пара, сердечная, берегли друг друга, особенно Лазарь Фанюшу. Может, и продолжал любить Ширу, но никак не проявлял свое чувство, чтобы Фанюшу невзначай не обидеть.
Ребенок и у них появился не сразу, как у Арона с Широй. Но хоть врачи решительно не советовали, родила все же Фанюша девочку, когда Гиршеле уже седьмой год пошел. Генеся-Рухл, Нешка назвали в честь бабушек Лазаря и Фани, которые лежат на кладбище над ставком, у самой воды, где гуси-лебеди ныряют-плавают.
Нешка – не дитя, ангел небесный, нарадоваться не могли и сговор совершили по обоюдному согласию – поженить Гиршеле и Нешку, когда время их придет, породниться, чтобы к правнукам-праправнукам любовь перешла. Чтобы их отпрыски были счастливы в далеком будущем, о котором сегодня думать интересно и страшно одновременно, потому что никогда безоблачно не жили евреи на этой земле, но всегда мечтали: до прихода Машиаха или после, когда восстанут из праха все – и герои, и трусы, и жертвы, и праведники, – настанет царство всеобщего мира и благоденствия. На том и порешили. Сговор состоялся, и в завтрашний день смотрели почти с радостью.
Только известно ведь – Бог располагает человеком по какому-то Ему одному ведомому промыслу. И случается нежданное-негаданное – кому праздник нечаянный выпадает, кому беда непоправимая. А за что? – на этот вопрос еще никому не удалось ответ получить. Да и с кого спрашивать? К Нему с претензией и обидой взывать? Дивны дела Твои, Господи, – со стенаниями и плачем исторгается из покалеченной горем души. А отклика никакого – тишина.
– Дивны дела Твои, Господи, – беспрерывно твердил Лазарь, возводя глаза к небу, и по лицу его блуждала полубезумная гримаса-улыбка.
Как нашел холодную уже Фанюшу, посиневшую от удушья, с черными губами и широко распахнутыми глазами, в бездонной глубине которых мерцал неясный свет, так и пробормотал впервые: дивны дела Твои, Господи… Потом посмотрел на Нешку, которая спокойно спала, причмокивая пухлыми губками давно остывшую материнскую грудь, и снова прошептал: дивны дела Твои… И на похоронах, и семь траурных дней, и потом – еще и еще… А после – запил глухо, неудержимо, даже ради Нешки остановиться не мог.
И чем дальше, тем хуже пошло – невзлюбил Нешку за Фанюшину смерть, нашел виновницу безвинную, и сердце к ней окаменело. Не то что на руки не брал, никакой заботы не проявлял, а вовсе замечать перестал, будто нет у него дочки, их с Фанюшей дитя долгожданного. А что врачи предостерегали, все как один запрещали Фанюше рожать, потому как сердце больное может не выдержать, единогласно предвещали плохой конец – словно память отшибло.
Позабыл, как Фанюша уговорила его, шептала ласково: ничего случиться не может, будет у нас с тобой дочечка, радость всей жизни… Позабыл, как сердце зашлось от счастья, когда первый раз взял на руки трепещущий теплый комочек, какой красавицей показалась ему эта крошка-уродец со слипшимися черными кудряшками, с не перевязанной еще пуповиной и не обмытым тельцем… Позабыл, какая неземная песня звенела в ушах и каким невыразимым счастьем светилось изможденное трудными родами Фанюшино лицо… Ослепнуть можно было от этого сияния.
Все позабыл, провалился в дурной, тягостный морок и не заметил даже, что Нешки нет в доме. Фейга, многодетная старшая сестра Лазаря взяла девочку к себе – одним ртом больше, одним меньше, сказала невесело, Бог не оставит, проживем. И тяжело, протяжно вздохнула.
– Дивны дела Твои, Господи, – выл Лазарь, обхватив руками голову, раскачиваясь взад-вперед, будто молился, а про что выл, за что молитву возносил, понимал ли…
– Арке, очнись, это я, я убил нашу Широчку, ой, вэй… Горе мне…
Арон наконец все понял – Бронька затоптала Ширу насмерть. Он даже вспомнил, как это было, все подробности, мгновение за мгновением. Лучше бы память не возвращалась к нему никогда, лучше бы он умер вместе с Широй… Вместо Ширы!
Он попытался встать, для этого ему пришлось, приподнявшись на локтях, отодвинуть Ширу – она лежала на нем, прикрывая его своим телом. Именно, именно так – она при крыла его собой. Когда поняла, что Броньку несет прямо на них, хотела спасти Арона, толкнула его и упала сверху. А окаменелое и холодное, сжимавшее его руку, была Ширина ладонь. Он только что прижимал ее к груди, радуясь предстоящему празднику:
– Послушай, Шира, наш праздник будет самым лучшим в местечке.
Шира почему-то не ответила, оглянулась через плечо, а Арон, ничего не замечая, прошептал:
– А может, и во всем мире, Широчка. Что ты думаешь? Это же наш первенец, Широчка… А?
– Берегись, Арке! – истошно закричала она и с силой толкнула его.
Падая, он ударился затылком о камень и потерял сознание, но в последний миг увидел странную картину – прямо на него летела по небу лошадь с развевающейся гривой, похожей на крылья, она неслась высоко над землей, и солнце разбивалось тонкими брызгами о подковы. А прямо под копытами тоже по воздуху медленно плыла Шира, ветер разметал ее волосы, как конскую гриву, лицо было бледное, глаза полуприкрыты. Она опускалась все ниже, все ближе… ниже… ближе…
– Арке, это я, я убил ее… ой, вэй…
Арон осторожно обеими руками приподнял Ширину голову, на затылке зияла глубокая дыра от копыта, на волосах засохла кровь, все было присыпано пылью, как пеплом. Лицо Ширы перекосила гримаса ужаса и боли, он не узнал бы ее никогда. И, цепляясь за это, как за последнюю ниточку надежды, подумал, что в забытьи упустил какую-то важную деталь. Эта женщина – не Шира.
Его Шира сейчас придет и все ему объяснит, возьмет за руку и уведет отсюда в жизнь, как когда-то давным-давно, когда вытащила его со дна ставка и откачала, не дала умереть. Он только тогда живет, когда ее теплая узкая ладонь сжимает его руку.
Сейчас его рука коченела от холода вместе с окоченевшей Шириной ладонью.
«Жизнь кончилась, – подумал Арон. – Если Шира умерла, моя жизнь кончилась».
Он держал на коленях ее разбитую голову, смотрел на излучину пыльной дороги, ведущей в никуда, и ничего не хотел.
Подошла Бронька и, низко-низко опустив голову, лизнула Ширино лицо, кося на Арона испуганным глазом. Он не реагировал. С другой стороны рядом с ним опустился на колени Лазарь и снова завыл, запрокидывая голову к небу. Арон не заметил его.
Он оставался безучастным ко всему и в этот день, и все последующие дни, словно окаменел. Двигался как кукла-марионетка, которую дергали за веревочки, не ел, не пил, ни на кого не смотрел, ни с кем слова не молвил. Он вообще перестал разговаривать после смерти Ширы. Сидел в темном закутке возле печки, держал на коленях раскрытую книгу – Тору, Сидур или любимую Техилим, но не переворачивал страницы, не шевелил губами, и выражение лица было потустороннее, отсутствующее. Может, и не читал вовсе…
Понять со стороны было трудно, с расспросами к нему никто не приставал, вообще не трогали – сидит себе и сидит. Ни жив, ни мертв – оживить его могла только Шира. Но она ушла, с трудом вынули его руку из ее окаменевшей руки, Арон не хотел разжимать пальцы, не отпускал ее. Молча смотрел по сторонам, и такая нестерпимая мука застыла в глазах, что все невольно отворачивались, страдая от невозможности помочь ему и смутной, невысказанной вины.
Может, если б все вместе, всей общиной повлияли на Лазаря, наложили какую-то кару за Бронькины безобразия, как про то в Торе сказано, не случилось бы такое горе непоправимое в самой счастливой семье в местечке.
Лазаря пожалели, а Ширу и Арона сгубили. Обоих сразу. Неразделимая пара была, будто через кожу проросли друг в друга. Исключительный случай, что и говорить, мало таких примеров, разве что Хаима с Хаей можно припомнить, тоже все за ручки держались, как дети малые, куда бы ни шли. Но их молодыми никто не помнит, они в местечке старость доживали. А Шира и Арон у всех на глазах росли, и любовь их расцветала как дивный цветок среди разнотравья, кому на радость, кому на зависть.
На свадьбах, после традиционной церемонии под хупой и положенных по этому случаю благословений садились за праздничный стол, разливали по рюмкам самодельные ягодные вина и желали новобрачным любви и счастья.
– Любите, цените, оберегайте друг друга, в беде и радости, скорби и благоденствии, в будни и праздники, – наставляли молодых, вкладывая в эти слова и неугасимую надежду, и всю боль несбывшегося.
– Как Шира и Арон! – непременно раздавалось с разных сторон, и все смотрели на них, смущенных общим вниманием, но хранящих горделивое достоинство своей любви.
– Амен, – завершали все вместе, удовлетворенные, что среди них есть пример для подражания.
Не отвлеченный пример, из Мидрашей[21]21
Мидраши – общее название сборников раввинистических толкований Библии (иврит).
[Закрыть] и Талмуда почерпнутый, а живой, во плоти и естестве своем, можно в гости зайти, можно со стороны приглядываться, чтобы понять – ну как, почему у них все так ладно и мирно получается? Хромает Арон, держась за Ширину руку, почти на голову ниже ее и неказистый с виду, заморыш, смотреть не на что, а вокруг них всегда светло – и в непогоду хмурую, и в ночь темную.
Заморыш, хромоножка, замухрышка, а еще: не в коня корм – это говорили, посмеиваясь, завистники, которые чужого лада терпеть не могут. А тут такое благолепие – обидно, понятное дело. Но по-настоящему дурного слова и эти не находили – придраться не к чему даже самым въедливым злыдням.
После смерти Ширы горевали все, оплакивали ее неутешно, и на могилу ходили целыми семьями, с детьми малыми и стариками. Каждый хотел подойти поближе к могильной плите, дотронуться до камня, помолиться, поплакать, а то и пожаловаться на трудное житье-бытье.
Словом, ходили к Шире, как к святой, не успевала зарасти сорняком широкая тропинка, протоптанная между надгробьями. К Шире и в дом раньше любили заглянуть, при жизни. И не только женщины, но и мужчины. Кто поговорить, посоветоваться, высказать наболевшее, всплакнуть ненароком, а кто просто помолчать. Рядом с ней покой снисходил в душу, вроде бы ни с того ни с сего.
Так выходило, что шалая Лазарева Бронька обездолила все местечко разом. И сама не вышла больше из сарая никогда, забилась в дальний темный угол, голову свесила и застыла, как изваяние. До того Лазарь, обезумевший от горя и водки, избил свою несчастную кобылу до полусмерти, а после Шириных похорон, навсегда отрезвевший, и еду Броньке варил, и траву для нее косил, и ведро с водой ставил. Бронька не двинулась с места, ни к чему не притронулась – не приняла его поблажек.
Ни его не простила, ни себя. Так и стояла, пока ноги не подкосились от полного упадка сил, опустилась на свежее сено, которое Лазарь выстелил, и испустила дух.
Лазарь привел дом в порядок, забрал у сестры Нешку, и зажили они с дочкой вместе, как и положено было с самого начала. Он был спорый на руку, наладил хозяйство, был без ума от Нешки, дочечки своей ненаглядной, радости всей жизни, как говорила Фанюша, мечтая о ребенке, и ничего на свете не желал, только счастья для нее. Другого ему ничего не надо. Две женщины, которых он любил, отошли в мир иной, и неизбывной скорбью переполнено сердце, и неискупимая вина течет по жилам.
И не с кем душу облегчить, и прощения просить не у кого. Борух перед смертью не то что простил его, нет, конечно, но сказал:
– Не нам судить, на то есть Господь Всемогущий и да покорит Его милосердие гнев Его на Лазаря… Он и сам себя не простит, – добавил и до самой смерти не произнес больше ни слова.
Боруха в местечке уважали, к его слову прислушивались, но от Лазаря отвернулись все. А он и не пытался изменить такой порядок вещей. Он, как Бронька, сам себя категорически не прощает и вину свою будет нести до самого смертного часа.
С Ароном хотел поговорить, да его на порог не пустили. А синагогальный служка Мотл, один во всем местечке не обходивший стороной Лазаря, рассказал, что Арон жив, сидит отрешенно от всего в закутке за печкой, держит на коленях священные книги и вроде как не в своем уме. Только кто это достоверно знать может. Один лишь Бог, наверное, если есть Ему дело до травинки малой, песчинки ничтожной, что есть человек.
Так думал Лазарь бессонными ночами, хотел молиться, да не находил слов: не вымолить прощение, не отмолить грехи свои, не забыться в беспамятстве – не дано ему. С этим жить.
Так думал и Арон, погруженный в свой отрешенный от всего сущего мир, где не было ни дня, ни ночи, ни жизни, ни смерти – только мука неистребимая. Мука и боль. А что болит, какая мука мучает – не помнит. Все позабыл, только слова из любимых книг остались и выплывают иногда невпопад, он медленно повторяет их про себя, силясь что-то понять или вспомнить.
…дни человека как трава… как цветок полевой, так и он зацветает… но стоит задуть ветру, и уже нет его, будто и не рос он никогда на этом месте…
Нет памяти, думал Арон, и не будет памяти – одно забвение.
…Господи! Что такое человек, чтобы Ты помнил о нем? Что есть род людской, чтобы Ты обращал на него внимание? Что есть человек? Пустоцвет, бесплотной тенью проходят дни его…
Нет жизни, думал Арон, и нет смерти – лишь небытие, пустота.
Только иногда, казалось ему, слышит он заливчатый смех, звонкий женский голос, который зовет его купаться, чувствует прикосновение чего-то мягкого, прохладного к своей руке, ему делается хорошо, легко, он словно плывет – то ли под водой, то ли в поднебесье, парит как птица, вот уже нет дома, нет печки, нет ни ставка, ни луга, ни леса, ничего нет… Если бы так было всегда… Но внезапно откуда-то снизу накатывает невыносимый вой: ой, вэй… ой-ё-ёй… Что это? Что? – силился он вспомнить. Напрасно.
Забвение и пустота… С этим жить, подумал Арон. А что такое – жить, не мог вспомнить.
Гиршеле осиротел сразу. Страшной смертью умерла мама, за ней следом дед Борух. Не пережил горе, похоронил Ширу, которую любил, как дочь свою кровную, шиву[22]22
Семидневный траур (иврит).
[Закрыть] отсидел, на седьмой день к вечеру закрыл глаза и перестал дышать. Остался один отец, но и тот – вроде жив, а вроде и нет его. Гиршеле первое время часто заглядывал за печку, подходил к отцу почти вплотную, дотрагивался до его руки и окликал:
– Папа, папочка, папочка, очнись… Мне страшно, – признавался он шепотом, стыдясь своей слабости.
Отец оставался недвижим. Гиршеле заглядывал в его застывшие глаза, они были похожи на большие черные пуговицы с белым ободком, мама когда-то сделала из них глаза его любимой плюшевой собаке, сшитой из ее старой юбки. Но папа – не плюшевая собака, по его щекам иногда медленно текли слезы. Гиршеле вытирал их пальцем и облизывал – настоящие, соленые. Ему делалось страшно, и он выбегал на улицу, грызя ногти, чтобы не расплакаться. Утешить его было некому.
Он был совершенно одинок и агрессивен, как волчонок, оказавшийся один в непонятном мире. После смерти мамы и деда он стал никому не нужен. Его никто не любил, он никого не любил, никого не слушал, со всеми огрызался и даже кусался, больно, иногда до крови.
Это доставалось тетке Бушке, которая с согласия всей мишпухи со стороны Ширы поселилась в их осиротевшем доме. Безмужняя и бездетная, дородная, высокая, полная сил, она была признана самой подходящей кандидатурой для ухода за невменяемым, но совершенно безобидным Ароном и едва вступившим в пору своего совершеннолетия Гиршеле, чья бар-мицва потонула в плаче, стонах, погребальных и поминальных молитвах.
Бушка поила-кормила Арона и Гиршеле, вкусно кормила, обильно, одевала-переодевала Арона, мыла его, укладывала спать и постоянно ругала и даже била Гиршеле старым ремнем деда Боруха, больно била, беспощадно. Его никто никогда пальцем не тронул, он не понимал, за что тетка бьет его, и, не зная, как защитить себя, что есть сил вонзал зубы в ее пухлую конопатую руку.
– Ааааа! Бирюк окаянный! – вопила тетка, роняла на пол ремень и зализывала языком кровь.