Текст книги "Жизнь без конца и начала"
Автор книги: Рада Полищук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)
– Мою маму зовут Рахель, как праматерь нашу, – тихо и упрямо всякий раз поправлял его Зиновий-Пинхус.
– Ну да, ну да, Рахель, как праматерь, не сердись, сынок, – примирительно бормотал старик Пупко, сторож новой синагоги, запирая на ночь дверь.
И долго стоял на ступенях, с гордостью глядя вслед молодому раву Зиновию-Пинхусу, похожему на деда своего Пинхуса-Лейба как две капли воды, тоже в ермолке и лапсердаке.
Зиновий идет не спеша к себе домой на Молдаванку, где живет один в квартире матери и деда. А я бреду куда глаза глядят, долго бреду, сквозь соленый и горький туман невыплаканных слез.
Бася
Эту страницу не вырвешь из анналов. Двоюродная сестра Бася, уже весьма в преклонных годах нездоровая дама, прожившая больше четверти века на Брайтоне, решила вдруг посетить родную Одессу проездом через Москву. Та самая Бася, которая шестьдесят с лишним лет тому назад вынесла из дома украдкой от моей зловредной бабушки Доры свадебный наряд моей мамы и была свидетелем на этой тайной церемонии.
Бася буквально свалилась нам на голову. Есть что вспомнить. В аэропорту Шереметьево мы с трудом узнали ее – гора мяса, которая, по-видимому, подцепила где-то на долгом пути странствий бешенство заморских коров, она орала на носильщика, с трудом толкавшего аэрофлотскую тележку, груженную семью чемоданами немыслимых габаритов. Вертолет мог бы взлететь с такой площадки.
Она орала, как одесская торговка, вставляя одной ей понятные американизмы на чистейшем молдаванском диалекте – иностранка таки, Боже ж мой! И размахивала руками, задыхалась, курила, пила какую-то жидкость из маленькой плоской бутылочки, вращала глазами во все стороны – по-видимому, искала нас. Шея была неподвижна, в левой руке – причудливой формы многоярусный металлический костыль, который тоже время от времени взлетал в воздух, близ стоящие едва успевали пригнуть головы.
По телефону, за несколько дней предупредив о своем приезде, она успела сообщить, что недавно перенесла тяжелую операцию на позвоночнике, вся нашпигована металлическими штырями и поэтому едет налегке. Подарки, дескать, привезти не сможет, по-русски несколько раз сказала, уточнила, чтоб не было разнотолков, и на всякий случай добавила по-английски: «no souvenirs».
Мы на обоих языках поняли – подарков не будет. И ничуть не огорчились: ведь ничего и не ждали еще позавчера – ни подарков от Баси, ни тем паче – самою Басю в гости. Давненько ее здесь не бывало.
Это, кстати, ее голубой унитаз-компакт стоял посреди нашей комнаты на Бутырской и буквально врезался в память народную, в фольклор вошел. Когда хотели сказать про нечто из ряда вон – прыская от яркого воспоминания, говорили: «Как Басин голубой унитаз-компакт посреди залы». Залой она называла нашу единственную в то время комнату в коммунальной квартире, а «унитаз-компакт» всегда произносили слитно, а не по частям, потому что именно так тогда восприняли это чудо цивилизации многие наши московские приятели, у которых дома не было даже обыкновенных унитазов с бачком наверху и пластмассовой ручкой на металлической цепочке. А тут: унитаз-компакт – невидальщина заморская.
И вот она перед нами, вроде бы неузнаваемая ни по каким внешним приметам, кроме пончо черного с золотыми кистями, о котором предупредила по телефону, как об опознавательном знаке, наподобие красной розы в петлице. Но и без золотых кистей и красной розы нетрудно было бы догадаться, что это Бася – семь чемоданов-гигантов, невероятной конструкции костыль, орет, как бешеная, волосы цвета чистого сусального золота для покрытия куполов православных храмов, брови черные сошлись на переносице, на груди – огромный малахитовый магендовид в золотой оправе на золотой цепи…
Ну что можно еще добавить? Это таки Бася, чтоб мы все были живы и здоровы до ста двадцати, как заповедано.
Очень своевременное, между прочим, пожелание – этот визит надо было пережить. Наш старенький папа, нежно любивший всех маминых родственников только за то, что они мамины родственники и одесситы, после отъезда Баси слег с инфарктом, но испытал при этом огромное облегчение.
– Какое счастье, дочечки, – слабо улыбаясь, повторял он, – какое счастье, что Бася не умерла у нас дома.
Это не было преувеличением, порожденным старческим бредом, – папа имел веские основания так говорить.
Бася весила, наверное, больше центнера, и габариты имела выдающиеся. Стиснув папу в объятиях, она обрушила на его голову поток горячих черных от туши слез, да, да, у них в Америке, оказывается, тушь тоже течет от слез. Это, правда, были не просто слезы, это был селевый поток, но все же – тушь у них течет. Испугало меня, правда, в тот момент не это тешащее мой едва тлеющий патриотизм обстоятельство – я со смертельной тоской подумала, что Бася сейчас задушит моего бедного папу, переполненная неподдельной любовью и радостью.
Обошлось, слава Богу. Оба едва отдышались. Папе – нитроглицерин под язык, адельфан и эуфилин. Басе – боржоми, бутылку за бутылкой (этот заказ тоже поступил по телефону из Брайтона – несколько ящиков боржоми). Непростая, между прочим, была задача в девяносто первом году, но достали. Итак – боржоми и сигареты, одну за одной, днем и ночью, даже во сне. Впрочем, мы не были уверены, что она спала: лежа на спине с закрытыми глазами она курила, пила воду, тяжело дышала, вздымаясь всем телом над нашим диваном, не рассчитанным на подобные буйства, плюхалась вниз с оглушительным стоном – болел составленный из металлических штырей позвоночник. Затихала на некоторое время, переставала дышать и шевелиться. Тогда хватался за сердце папа, сосал один за другим нитроглицерин и стоял у изножия дивана, осунувшийся, бледный, напряженный.
– Надо что-то делать, она умирает, вызывайте «скорую», – шептал он.
Я кидалась к телефону, но в этот момент Бася издавала протяжный всхлип, нашаривала рукой сигарету и зажигалку, глубоко затягивалась.
– Я не умерла, Фимочка, не волнуйся, – нежно говорила она и заходилась в безумном удушающем кашле, просила воды, и все повторялось сначала: по схеме.
Зачем она прикатила? В каком бредовом сне привиделся ей этот вояж? Она всегда была дама рисковая, но этот номер признал бы смертельным самый строгий и беспристрастный арбитр.
Причины были две.
Первая проста и прозрачна, как осколок бутылочного стекла, – она хотела еще раз увидеть Одессу. «Увидеть Париж и умереть». Чем, собственно говоря, Париж лучше Одессы, скажите на милость? Для настоящего одессита так вопрос не стоит, чтобы мне не сойти с этого места: Одесса – лучший город земли. То есть – Бася хотела перед смертью увидеть Одессу, даже если и не думала о смерти. Все равно это так.
Вторая причина. Она мечтала накормить голодающих одесских родственников, соседей, может быть, даже случайного попутчика или прохожего. Все чемоданы были забиты едой – головки сыра, батоны колбас, паштеты в оболочках и коробках, какие-то консервы, джемы, чаи, кофе в банках, пакетиках, в зернах, с молоком, сливками, капучино и Бог знает, что еще. Во-первых, пусть покушают. А во-вторых, пусть лопнут от зависти – такой базар она им сделала: почти все содержимое Монькиного магазина рассовала по чемоданам. Пусть посмеет кто-нибудь повторить, что Бася вышла замуж за непутевого, неказистого, никчемного Моньку-пустышку. Пусть посмеют! Она этому смельчаку головку сыра в пасть заткнет. Чтоб подавился.
Она про своего Моньку сама все знает – то, что никому даже в голову взбрести не могло в самых буйных фантазиях, ни раньше, ни сейчас.
Неказистый толстый коротышка – да тьфу на это. У нее такие мужчины были – закачаешься. И качались, еще как, и падали от зависти – кто натурально ноги и шею ломал, кто грыз от злости ногти, локти и подушку, и посылали на Басину голову проклятья и всевозможные беды. Увы, многие таки преуспели в черном своем деле. Она покривила бы душой, если б не признала это. Что было – то было.
Но не любит Бася вспоминать свои несчастья.
Говорит только о грандиозных победах и головокружительных успехах: как стала всемирно знаменитым экстрасенсом, предсказав Шестидневную войну в Израиле – начало и исход; как приезжали к ней после этого известные и сильные мира сего, в том числе принцесса Ди, и Бася описала ее кончину в мельчайших подробностях и посоветовала никогда не ездить в автомобиле красного цвета; как вдруг начала вышивать золотыми нитями гобелены в стиле старинной французской мануфактуры, открыла на Брайтон-Бич салон, разбогатела, купила роскошный дом на океанском побережье с бассейном, парком и прислугой; открыла элитарное кафе «Бася / Basya» с русской и английской рекламами (элитарное же!). Переводы были вольными, но сути дела соответствовали на обоих языках. По-русски: «Бася с Молдаванки. Гобелены. Рыба. На все вкусы угождаю». По-английски: строже, лаконичнее – «Basya’s Art from Odessa. To see. To eat. To buy». Мне очень понравилось. Art – это и про гобелены, и про рыбу, что истинная правда. То есть гобелены Басины я не видела и осмелюсь предположить, что их никогда и не было. А вот кафе у нее было, отголоски этого события до нас долетели намного раньше Васиного появления в Москве. И какой Монька классный повар, мы знали с самого детства, рыбу готовил – пальчики оближешь! Проглотишь язык! Таки да. Подлинное искусство.
Но я отвлеклась от Басиной умопомрачительной истории.
Итак, она покорила все вершины. Однако потом все сгорело – дотла… Она не говорила – от пожара сгорело или просто обанкротилась. Подробности этих печальных обстоятельств были сокрыты от нас. Но это не имело никакого значения – все же сплошное вранье: от А до Я и от Алеф до Тав, и от Эй до Зед. Куда ни кинь. По-русски, по-еврейски и по-английски – сплошное вранье. Нет у меня, разумеется, никаких доказательств, но голову кладу на плаху – вранье.
Одна зацепка только была, которую можно было заявить как улику, чтобы уличить Басю во лжи – прислуга в доме. Прислуга! А я гляжу на ее руки и чуть не плачу. Я помню эти руки с детства – узкая тонкая ладонь, чуть припухлая сверху, ломкие пальцы и ногти безукоризненной формы. Не рука – произведение искусства, изваяние гениального зодчего. Я глаз не могла оторвать от Басиных холеных рук, и мечтала – когда вырасту, тоже буду покрывать ногти темно-вишневым лаком. А Бася великодушно позволяла мне лизнуть языком ноготки и смеялась, сверкая жемчужно-белыми зубами: «Вкусные конфетки?»
Боже! Какая прислуга! Басины изуродованные, потерявшие всякую форму корявые синюшные руки с грубыми грибковыми наростами на ногтях выдавали всю ее судьбу. Не надо быть хиромантом и запоминать, какая линия – счастья, какая – любви, какая – богатства. Ничего этого у Баси не было.
Только обломки ногтей были как и прежде покрыты темно-вишневым лаком! Я не выдержала – лизнула краешек заскорузлого ногтя, поцарапала язык, почувствовала вкус крови и разревелась – накатило что-то из глубины времен: невыплаканная, невысказанная обида за все несостоявшееся, несбывшееся, отнятое судьбой.
Бася тоже плакала, черные слезы исполосовали ее мясистое, потерявшее очертания лицо, похожее на плохо вылепленный блин. Тут она и вспомнила мамину свадьбу – единственный живой свидетель. Мы слушали ее, не дыша, и у папы в руках треснула стеклянная капсула с нитроглицерином.
Все подробности этого события мы знали назубок: мама рассказывала, Бэлла, ее школьная подруга, посвященная во все перипетии маминой первой любви, дядя Сёма, в чьей комнате на казенном матрасе без ножек, почти на полу, провели они свою единственную ночь вдвоем. Правда, на матрас постелили Греттины розовые атласные простыни, Голда выудила из своих закромов два шелковых китайских кимоно: большое с золотым драконом – для Бориса и маленькое с распластавшей широкие разноцветные крылья бабочкой – для Идочки. Они с Израилем эти кимоно не надевали – не дошла очередь, жизни не хватило. Ида с Борисом – тоже не развязали подарочную ленту на пакете. Не до кимоно было. Борис поменял костюм из «чертовой кожи» на матросскую форму, а Идочка пошла домой в самом своем нарядном платье, васильковом с рюшей вокруг выреза и юбкой гофре полусолнце.
Больше она это платье, как и замшевые лодочки, никогда не надевала. Перешила нам с сестрой из него платьица, потом что-то с чем-то скомбинировали и соорудили сестре моей к окончанию семилетки выпускной костюмчик, потом долго еще в наших нарядах присутствовали в разных видах лоскутки василькового файдешина. Один лоскут в виде банта мама сама долго носила, подхватывая им золотистые пряди волос на затылке.
И васильковые мамины глаза, и васильковый бант, обрывок свадебного платья, долго помнили давний летний вечер в Одессе на пороге войны и разлуки.
Бася рыдала безудержно, размазывая руками по лицу черные слезы, отчего руки сделались черными, а в глубокой впадине подбородка скопилась черная лужа, из которой в стакан с боржоми падали черные капли и, подхваченные пузырьками, тревожно метались, усиливая общую удрученность.
– Идочка всегда мечтала красиво одеваться, как принцесса. Кружится, бывало, в старенькой юбке клеш, перешитой из Голдиных шелковых гардин, поет любимую «Карамболино, Карамболето»… И смеется…
Бася вдруг пропела, срывающимся голосом «Моя любовь к тебе навек чиста», закурила, закашлялась, выпила боржоми, перестала дышать, закатила глаза. Папа, сжимавший в кулаке осколки стекла и нитроглицерин, положил что-то под язык.
Бася снова воскресла:
– Любовь у нее была настоящая. Фимочка, любонька моя, это ты, конечно, ты. Борис ей приснился в сказочном сне. А ты был ее жизнью. Да ты сам знаешь. – И без всякого, казалось, логического перехода: – Я ведь почему за Моньку замуж пошла после всех своих выкрутасов? Потому что на тебя похож!
Мы переглянулись в полном недоумении: Моня похож на папу?! Чем это, интересно?
– Он меня называл «мамочка», а я его – «папочка». Как вы с Идочкой – «мамуся», «папуся»… Я всегда завидовала.
И зарыдала еще сильнее, взахлеб. Мы снова переглянулись, теперь уже с сожалением – ну сбрендила, должно быть, Бася, что поделаешь: возраст, многократный длительный наркоз, постоянные боли, лекарства пьет наркотического свойства. Да много чего и в прошлой ее жизни располагало к помешательству. К чему теперь анализировать.
А она вдруг заговорила внятно и почти спокойно:
– Непутевый, нерадивый, игрок и скандалист, сперма нежизнеспособная, так и не обрюхатил меня, хоть большой любитель этого дела был. Зато он жизнь за меня готов был отдать. И отдал, – она откашлялась и стала загибать пальцы: – Почку отдал? Отдал. Кусок спинного мозга отдал? – Она широко развела руки, как рыбак, демонстрирующий пойманную рыбу, потом чуть свела их и решительно загнула еще один палец. – Отдал. А сколько его крови мне перелили, его лейкемия на моей совести. Я как вампир – его кровь выпила. И вот я здесь, а послезавтра буду в Одессе. А Монька с разжиженными мозгами и сиделкой из «Эзры» остался на Брайтоне, даже и не понял, что я еду домой. Он бы умер от зависти, просто бредил: в Одессу, в Одессу.
Бася вдруг рассмеялась, странно как-то – безрадостно и беззлобно. И добавила:
– Получилось: обманули дурака на четыре кулака. Слушайте, обманули-таки. Я и обманула. Бедный Монька, чтоб он так был здоров. Хотя какое уж тут здоровье…
Она бурно разрыдалась, закашлялась, а вновь отдышавшись, сурово погрозила кому-то пальцем и грозно прошипела сквозь зубы:
– Пусть только посмеют мне про Моньку дурное слово сказать. Пусть только посмеют!
В Одессу она улетала послезавтра, а назавтра с утра попросила нас с сестрой:
– Отвезите-ка, девоньки, любоньки, меня на Арбат.
Ах, Арбат, мой Арбат…
Мы разом вспомнили давно позабытое: у Баси – свой Арбат, своя песня, своя роковая любовь.
Левон Шагал. Артист, пианист. Пианист – профессия, артист – свойство души, или, может быть, правильнее сказать – призвание. Почти совпало. Почти. Один малюсенький нюанс разделял профессию и призвание. Профессия требовала усидчивости, труда, систематических занятий, самоотдачи, наконец. А призвание – практически ничего, просто быть. Это ему давалось с легкостью. Другого имени и фамилии у такого мужчины быть не могло. А внешность! Сегодня его назвали бы секс-символом. Тогда говорили – сердцеед, волокита, а еще, конечно, – Дон Жуан.
Чистейшая правда. Но Левону даже мизинцем не приходилось шелохнуть, все происходило само собой – женщины разных возрастов решались ума от любви к нему. Непоправимо, вплоть до смертельного исхода. Сколько неискупимых грехов на его совести – никто не считал. Всеобщий любимец, его и укорять никто не смел. И Бася в этот сонм влюбленных идиоток угодила. Это уж она гораздо позже о себе скажет: идиотка.
А тогда – угодила. Прилипла к нему, как муха к липучке. Бася! Приближаясь к которой, мужчины замирали от восхищения, по ниточке у нее бегали: гордые, высокомерные, сановные, обличенные деньгами и властью, едва оперившиеся птенцы и светские львы – всякие. Бася упивалась своим всесилием азартно, мстительно, безжалостно. За Гешку Зальцмана мстила, рыжего, беспутного, которому отдала в семнадцать лет свою девственность, внезапно проснувшуюся бешеную страсть и материнскую нежность. Все растоптал Гешка, уничтожил ее полностью, в граненом стакане с водкой утопил и не заметил: девочку-красавицу, что для него стала женщиной, изведенного ею его ребенка. Не заметил загубленные им две жизни: пил до потери сознания, с бабами и девками путался без разбору лица и имени. И под паровоз попал насмерть – тоже, наверное, не заметил. Говорят, в гробу улыбался блаженно.
Бася этого не видела. Выкидыш у нее был – сама чуть не умерла от потери крови. Миловал ее Бог, за что – так и не сумела понять Бася. А вот сынок Гешкин рыжий погиб. Может, встретились там, думала иногда Бася, узнали друг друга, может, полюбили, только без нее. Всю жизнь снился Басе маленький рыжий Гешка, так и не ставший по ее вине ни мальчиком, ни мужчиной – убила она его, медленно, методично, осознанно. Никогда в жизни больше не пила она так исправно лекарства, как ту гнусную отраву, которую бабка Маля дала, пожалела девчушку семнадцатилетнюю. От позора спасла. Но долго еще мучилась своей виной Бася: лучше бы я сама от той отравы умерла, кричала каждую ночь, зажимая ладонями рот, чтобы никто не услышал.
И мстила мужикам напропалую, не одну душу загубила. Походя, пока не столкнулась лицом к лицу с Левоном Шагалом. И пропала. Сразу поняла, что пропала – ни объяснить, ни осознать, ни сравнить не с чем. Непостижимо. Будто в капкан угодила. И вместо того чтобы рваться на волю, из собственной шкуры – прочь, на свободу, затаилась в неосознанном каком-то ожидании, как в забытьи, будто уснула под гипнозом. А проснувшись, получила по полной программе.
Она тогда от Левона готова была принять все – изощренные ласки, стыдные, но желанные, не менее изощренное глумление, в кураже он не знал удержу. Не артист – дьявол. А она в рот ему смотрела, руки готова была целовать, ноги мыть. Да на все была готова ради него.
Ах, Бася, Баська, бедолага! Все было обманом, все. Квартира-музей на Арбате, где все надевали тапки, подбитые войлоком, чтобы не поцарапать паркет. Мамуся, папуся, бабуся и обожаемая сестричка Ликуся – странные персонажи в этом странном театре. В этих декорациях даже Левон походил на тень – хрупкие руки всегда в белых лайковых перчатках, даже летом, беззащитно подрагивающие ресницы, как будто боится чего, голос тихий, вкрадчивый, движения плавные, замедленные, словно бесплотен вообще: не передвигается – парит в пространстве.
А они его обожают – мамуся, папуся, бабуся, Ликуся, истинные аристократы, между собой то по-французски, то на итальянском – практика для Ликуси, чтоб в оперной студии арии легче разучивать было, то на древнееврейском. Бася не сразу и поняла, думала – тоже на иностранном, в Одессе же, кто может по-еврейски, на идише говорит. А здесь, на Арбате: день – так, день – так, семейная традиция. И музыканты в семье – традиция: оперный солист и пианист. И традиционные семейные выходы в Большой зал консерватории по воскресеньям. Басю тоже приобщили на время – девочка из народа, благородная миссия просвещения.
Недолго, правда, это длилось. Пока не грянул гром – Левона, их божество, их баловня и любимца, посадили на десять лет за шулерство и растление малолетних. Всей силой горя своего обрушились они на Басю: ее во всем обвинили – дескать, она его испортила, со святого пути служенья Муз в выгребную яму столкнула, девка портовая, простонародная. Чего только она тогда от них не услышала, представить не могла, что они такие слова произнести вслух могут.
И забыли, что принадлежат одному народу, забыли про традиции, религию иудейскую: один – за всех, все – за одного. Все на нее свалить хотели. И то правда – чужая она им, никто, а он, сатана – родная кровинушка. Хоть и ушли из-за него на тот свет безвременно, один за другим, печальной вереницей, – не прокляли, не отреклись, любили и благословляли до последнего выдоха.
И Бася все им тогда простила. Всех обихаживала, утешала, хоронила. А когда осталась одна в чужой опустевшей квартире, помпезной, наполненной гулкой тишиной, и от того еще больше похожей на музей, собрала свои пожитки, заперла дверь на все запоры, отдала лифтерше ключи и стала ездить за Левоном по тюрьмам и высылкам. Пожалела – осиротел ведь совсем. И зря пожалела. «Дура беспросветная, дубина нецелесообразная». Это она сейчас говорит, как будто и не о себе.
А тогда ездила, моталась, в каких только диких краях не побывала. А Левон вместо благодарности все глумился над ней, и татуировку огромную с непристойной картинкой силой заставил сделать на видном месте – на предплечье правой руки. Ухмылялся, пока она орала от боли, мочи не было терпеть. «Будешь меня помнить всегда», – прихохатывал, потирая руки.
А она бы его и так не забыла, чтоб ему вечно в аду гореть, – у нее прямо на сердце наколки остались. А эту после кислотой выжигала, и большой уродливый след остался – от ожога, всем объясняла. Монька один от нее правду узнал и целовал, целовал рубцы безобразные, приговаривая: «Бедная, бедная Басечка, бедная девочка моя маленькая».
– Меня никто, никто так не жалел, как Монька-непутевый. И я его пожалела – замуж вышла в белом длинном свадебном платье с длинным рукавом и короной из цветов в волосах. Монька так хотел. – Бася сурово погрозила кому-то пальцем и горделиво вскинула голову. – И ни разу ему не изменила, клянусь, слушайте, – ни единого раза. И не брошу, пока жив, хоть и дураком совсем стал и все равно ничего не понял бы. Нет, не брошу.
Она жутко закашлялась, словно завершай этим аккордом торжественную часть. А когда снова смогла говорить, заговорщически подмигнула нам с сестрой и сказала:
– А на Арбат, девоньки, вы меня отвезете. Чтоб я так жила.
Это надо было видеть! По пешеходному Арбату, останавливаясь через каждые три метра, потому что ходить Бася вообще не могла, мы раскладывали взятый напрокат у соседки стул и, привлекая на подмогу одного-двух дюжих молодых прохожих, усаживали ее, рискуя поломать и стул, и Басю – стул не был рассчитан на такой вес, а Басины кости на еще одно падение.
И все же Богу было угодно, чтобы мы добрались до заветного парадного напротив Вахтанговского театра. Бася, смежив веки, слегка покачивалась и кланялась, как иудей во время молитвы, шевелила губами, а мы, почтительно стоя у нее за спиной, держали наготове уже изрядно расшатавшийся стул, Басин причудливый костыль и растопыренные руки, чтобы в случае чего попытаться удержать ее. Закончив молитву или, что это было, не знаю, Бася открыла глаза и смачно плюнула на дубовую с резной ручкой дверь парадного. Густая мутно-желтая слюна заядлого курильщика, медленно извиваясь, как червь, ползла вниз. Было в этом что-то необъяснимо отвратительное. Хотелось поскорее уйти.
Но Бася никуда не спешила. Не отрывая взгляда от заплеванной двери, она грязно выругалась с явным наслаждением, как заправский биндюжник, «будь ты проклят», сказала и сделала кулаком в воздухе такое движение, будто гвоздь вбила в крышку гроба. Откашлявшись и выпив полбутылки боржоми залпом, Бася добавила трижды на чистейшем английском: «fuck!» Иностранка таки, боже ж мой!
Когда после всего этого ритуала, она повернулась к нам, лицо было просветленное, помолодевшее, и спина выпрямилась, и дыхание выровнялось.
– Ну, девоньки, любоньки, пошли!
И таки пошла, и раскладной стул не понадобился. Дошли до Смоленской, поймали машину и преспокойно доехали до нашего дома.
Хотите верьте, хотите нет, но мы с сестрой это чудо наблюдали воочию. И поняли, для чего Бася в Москву залетела по дороге в Одессу транзитом через нас.
Что ж, транзитом так транзитом. Все же и мамину с Борисом свадьбу вспомнили с последним живым свидетелем. Впрочем, не с последним, выяснилось нечаянно и вскорости после Васиного исторического визита на родину.
Кстати, что с ней сталось после, жива ли сама и Монька-непутевый – не ведаем. Телефон она нам оставила какой-то неправильный – с той стороны все время орали, коверкая русские, еврейские и английские слова, что отправят нас за решетку вместе с нашей ненормальной Басей. То ли знакомы были с Басей и потому говорили «ненормальная», то ли так думали о каждом соотечественнике – осталось неразгаданной тайной. На письма наши Бася тоже ни разу не ответила. Как не знали о ней ничего двадцать с лишним лет до того, так и сейчас не знаем. Снова канула Бася в неизвестность, будто приснилась нам вся эта история.
Ах, Бася, Бася, чтоб ты была здорова до ста двадцати.
2005