Текст книги "Жизнь без конца и начала"
Автор книги: Рада Полищук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)
У Гени вся семья погибла в разбомбленном поезде, ехавшем в тыл, на восток, подальше от опасности. И она пришла к свекрови, держа в руках письмо от соседки по дому, та ехала в соседнем вагоне и видела глубокую воронку, в которой исчезли все Генины домочадцы, все, кого любила, кто был ее кровью и кровом, чье присутствие от самого рождения наполняло ее жизнь светом и теплом. Она чувствовала себя надежно защищенной ими, даже когда к ним приходила беда, когда они болели и нуждались в ее помощи. Даже на расстоянии они были ее убежищем – незыблемым, нерушимым, на веки вечные…
Но это там, у Бога нет времени, а на земле оно оказалось предательски нестойким – остановилось, оглушенное взрывами бомб, скрежетом железа, истошными человеческими криками, безысходной мольбой о помощи, прощальными стонами. Рассыпался механизм – и вспять не повернуть, и не продолжить ход.
Геня казнила себя нещадно – нельзя было отпускать их одних, на произвол судьбы. И в общей могиле из месива разорванной на куски живой плоти и искореженного железа она должна была лежать с ними.
Геня пришла к свекрови, потому что больше ей некуда было идти. Она потеряла всех сразу. Теперь, кроме Борюсика и Нешки, у нее не осталось никого, еще дите нерожденное, которое беспокойно заворочалось внутри, когда она читала письмо, и всё сучит, сучит ножками, бодает ее головкой – сочувствие выражает, скорбит вместе с нею, кровиночка родненькая.
Она стояла на пороге Нешкиного дома, одной рукой обняв живот, чтобы успокоить сыночка, а на вытянутой ладони другой держа вырванный из школьной тетрадки листок бумаги, исписанный детским неуклюжим почерком под диктовку бабушки-соседки. Слова жгли руку, сердце окаменело, и слез не было, она будто онемела, почти не дышала. Если бы не ребенок, ушла бы вслед за ними, отыскала бы воронку, ставшую их могилой, и, не задумываясь, легла на дно.
Если бы не ребенок…
Осиротевший в ее утробе, он вовремя напомнил о себе.
Теперь у него остались одна бабушка Нешка, мама и папа, да сохранит ему жизнь на фронтовых путях-дорогах Господь милосердный.
Геня обнимала свой живот и шептала:
– Теперь ты никогда не узнаешь своих прабабушек – бабуку и бабусю, другую родную бабушку – мамочку мою дорогую, всеобщую любимицу Маргошу, неутомимую певунью, хохотунью и хлопотунью, которая успевала все – учиться на рабфаке, работать токарем, ходить в дом культуры железнодорожников на хоровое пение, кормить всю большую семью, потому что мужчин давно не было в доме; Колюню и Галюню, близняшек, братика и сестренку моих младшеньких; трех двоюродных бабушек, маминых сестер незамужних – Зоею, Зою и Зинулю, альтистку, скрипачку и флейтистку, гордость семьи, учениц школы Петра Столярского; свою юную тетушку Ниночку, папину племянницу-сироту, которая давно уже в доме живет, с малолетства, и сейчас как раз среднюю общеобразовательную школу окончила круглой отличницей по всем предметам. Никогда никого из них ты не узнаешь, сыночек мой. Никогда.
Семья была дружная, неразлучная.
Вопрос – ехать или не ехать в эвакуацию, «эвакироваться», как говорила бабуся, решали сообща при одном непреложном условии: да или нет – только вместе. Другого подхода не было. Поначалу, правда, бабука, мама отца, парализованная, уже больше года без посторонней помощи не встающая с постели, беспрерывно повторяла:
– Без меня, без меня, у всех руки будут свободны, с такой обузой никуда не едут. Абсурд и больше ничего.
– А нам больше ничего и не надо, – спокойно и убежденно подхватила бабуся. – На одеялах вынесем, в кузов пикапчика уложим, я уже приглядела, подходящий у соседа Вовчика есть, договоримся, сказал, хороший малый, сговорчивый. Дальше опять на одеялах до поезда, Вовчик и поможет с дружками своими. А там уж – лежи себе, наслаждайся, дорога долгая будет, всего делов-то – лежи, смотри в окно. Красота.
Она так убедительно улыбалась мягкими ямочками на щеках и на подбородке, словно речь шла о поездке на курорт, в какую-нибудь Хосту-Мацесту, на грязи и воды, а не об эвакуации, пугающей неопределенностью и неизбежностью.
Бабука молча качала головой из стороны в сторону. Заглядывала всем в глаза и качала головой.
– Нет, нет, нет, – повторяла со страхом и мольбой.
– А на нет и суда нет, – живо откликалась бабуся. – Здесь останемся, авось переможемся как-то. И то сказать – одни женщины, даже девицы, правда, немолодые уже – кто нас тронет, кому мы нужны, никто до нас никакого интереса не проявит. С другой стороны, конечно, мало как оно все обернется, – рассуждала она вдумчиво. – Кто защитит, кто поможет? Не Вовчик же, он мало что чужой, так сам или на войну пойдет, как все патриоты, или эвакируется со своим заводом сталелитейным, как нужный для обороны страны тыловой работник.
Она присела на краешек бабукиной постели и сказала ласково, но с укором:
– Ну что ты все головой качаешь, бабука, накачаешь себе приступ мигрени. Послушай меня: девчонок надо увозить, им руки беречь показано, туда вся их музыкальная команда отправляется, будут себе играть-пиликать, а мы за них радоваться. Маргоша токарный станок крутить будет, это дело завсегда нужное, а в войну особливо. Колюня-Галюня в школу пойдут, Ниночка тоже к какому-никакому делу пристроится. Сейчас рабочие руки в цене, – добавила она со значением, подняв указательный палец кверху. – Так что успокой свою голову. Будем собираться. Едем!
Она решительно поднялась, потопталась, потопталась по комнате взад-вперед, остановилась и сказала, как-то не в лад своим оптимистическим речам:
– Если, конечно, доедем куда ни то.
Видно было, что она очень нервничает. Пришло время капать сердечные капли бабуке – уронила пузырек на пол, ложечку с микстурой тоже пронесла мимо бабукиного рта, облила подбородок, белоснежную простынку. И так расстроилась, что даже расплакалась. Конечно, она уже год с лишним ухаживает за бабукой, как за малым ребенком, безукоризненно – сноровисто, ненавязчиво, как бы между прочим, чтобы не задеть бабукину гордость, стыдливость, при каждой возможности подчеркивая ее самостоятельность.
– О, гляди, все белье сложила стопочкой, куратенько, так только ты можешь, – к примеру, восхищалась она. – Не то что я, недотепа – тут кинула, там положила, отыскать потом не могу. Я без тебя пропаду, бабука.
И это не было преувеличением.
Бабука и бабуся звали их внуки, чтоб не путать, а то на «бабушка» отзывались обе, бежали-спешили, когда еще обе бегать могли. Дружили бабука и бабуся – не разлей вода, тенью друг у дружки были, мужья у обеих репрессированы «без права переписки» еще в конце тридцать седьмого – школьный учитель русского языка и литературы, отец отца и мамин папа, скромный конторский служащий в облзаготзерне. Бабука и бабуся вместе собирали и носили передачи, которые не принимали без всяких объяснений, вместе томились в очередях, чтобы хоть что-то узнать о судьбе дедушек, поддерживали друг друга, придумывая какие-то зацепки, чтобы не потерять надежду. И старались не смотреть в глаза друг другу, чтобы не прочитать в них правду, которую каждая давно уже поняла.
– Я без тебя пропаду, бабука, – шепнула ей на ушко бабуся.
Та ответила чуть слышно:
– И я без тебя.
Вот и лежат теперь вместе, не отъединить одну от другой.
А когда бомбы стали падать совсем близко и стало ясно, что немцы бомбят их мирный поезд, бабуся пыталась всех спасти, как могла. Сначала велела всем лечь на пол, накрыла сверху одеялами, подушками, мягкими тюками с вещами, футляры со скрипкой, альтом и флейтой она еще дома тщательно запаковала в тряпки, обшила рогожей, как почтовые посылки, в поезде под нижнюю полку поглубже засунула, чтоб не украли и не наступили случайно. Когда вагон накренился и стал опрокидываться на пол, скомандовала глухо: все на выход! Выбирайтесь, выбирайтесь отсюда, кто как сможет. Лезьте, лезьте, деточки мои, на улицу, на улицу. А бабуку, которая безучастно лежала на спине, глядя в потолок, прикрыла своим телом и все повторяла: не бойся, не бойся, не бойся, я с тобой. Так до конца и не поняла, что оберегала мертвую.
Геня будто кинохронику смотрит, каждый кадр – крупным планом:
вот она видит немигающие широко открытые глаза бабуки, устремленные в потолок, и тоже не сразу понимает, что та первая выбралась из этого кошмара;
Зоя, Зося и Зинуля не смогли подняться на ноги, когда вагон опрокинулся, их куда-то отбросило и разметало в разные стороны, придавило сверху телами, узлами, чемоданами; пока могли, они держались за руки, чтобы не потеряться, потом звали друг друга, тонким слухом улавливая в этом хаосе родные голоса; она их так и не увидела, только слышала: Зоюшка!.. Зося!.. Зинуля!..;
а вот бабуся последний раз оглянулась, улыбнулась, помахала рукой, лезьте, лезьте, деточки мои, спасайтесь, живите, прошептала или прокричала, голос потонул в диком грохоте и гвалте; Господи, спаси и помилуй их, можно было прочитать по ее губам, и неверующая бабуся, член партии большевиков с тысяча девятьсот девятнадцатого года неумело перекрестила всех;
вот мама с близняшками Колюней и Галюней делает отчаянную попытку выбраться из перевернувшегося вагона, колеса которого еще продолжают крутиться, отчего кажется, что вагон плывет по воздуху; она видит, как мама пытается выбросить в окно Галюню, а Ниночка, уцепившись одной рукой за погнутый поручень, другой прижимает к себе Колюню, он вцепился в Ниночку обеими руками, но не плачет, только губы искусаны в кровь – единственный мужчина в семье;
вагон битком набит людьми, все попадали друг на друга, переплелись тела, сцепились руки, ноги, через разбитые стекла ворвался ветер, а с ним осколки и гарь;
и бомбы рвутся одна за одной, все ближе и ближе…
Геня уже ничего не видит, только глубокую воронку, огонь и клубы черного дыма.
Семья была дружная, неразлучная…
Нешка и Геня сидели тесно обнявшись, плакали, а Геня все говорила-говорила, не могла остановиться и перелистывала альбом с фотографиями. Нешка всматривалась в незнакомые лица, слушала Геню, старалась не пропустить ни слова и постепенно стала узнавать их. С ямочками на щеках и подбородке – бабуся, непосильную ношу взвалившая на себя в роковой час. Бабука, еще здоровая и красивая, с сияющим лицом прижимается к плечу мужа, и светятся радостью глаза, которые смотрят на Нешку. Маргоша с Мишей на свадебной фотографии тоже лучатся счастьем, у нее на голове самодельная фата с веночком из васильков, в цвет глаз, говорит Геня, а Миша церемонно держит ее под руку, как поставил фотограф, и явно смущен. Совсем юный еще, а погиб вскоре, пытаясь спасти упавшую с платформы чужую девочку. Зоею, Зою и Зинулю ни с кем не спутаешь – три красавицы в строгих черных концертных платьях с белыми кружевными воротничками стоечкой, в руках – скрипка, альт и флейта, лица вдохновенные и немножко нездешние, «не от мира сего» – говорили про них. Колюня и Галюня как две капельки воды похожи дружка с дружкой и оба – на Геню, и оба – на Маргошу, и, как ни странно, оба – на папу, на Мишу. Как-то все переплелось – цвет глаз, волос, улыбки и овал лица и что-то еще, что не передать словами, но сразу выдает родство.
И ей они стали родными. Не простит себе Нешка, что так довелось познакомиться с родственниками невестки. Не простит никогда.
– Прости меня, доченька, прости, если сможешь. Мы будем их помнить, девочка. И детям расскажем, а они – своим детям… И так потянется ниточка, а оборвется ненароком – обязательно найдется тот, кто узелок завяжет на память. И по узелкам, как по вешкам, можно будет найти каждого, никто не исчезнет без следа, никто, девочка. И в молитве нашей поминальной слова такие есть: Благодарим Тебя, Господь Бог наш, за благословенный дар памяти, позволяющий сохранить преемственность поколений, сохранить связь с дорогими нам людьми, чьим уделом уже стала вечность…. В воспоминаниях наших они обретают вечный покой… И возвратится их прах в землю, откуда взят, дух же возвратится к Богу, который дал нам его.
Геня сквозь слезы повторяла за свекровью слова поминальной молитвы, кадиша, как совсем еще недавно за Лазарем – молитву-напутствие их семейному счастью. И все время вспоминала бабусю, неумело перекрестившую всех в последний час. Когда молитва закончилась, Нешка сказала «амен», Геня повторила «амен» и – перекрестилась.
Рука ее дрогнула.
– Бог един, доченька. Един для всех.
Геня прижалась к ней еще теснее. Нешка обняла невестку и почувствовала, как стучат под ее рукой ножки в материнской утробе, прислушалась и сказала:
– Жизнь никогда не кончается, вот – ее продолжение. Их будет двое, доченька, точно – двое, мальчик и девочка.
Мальчик и девочка, Колюня и Галюня. Нешка сама дала им эти имена, сразу, как только взяла на руки. Лицо Гени вспыхнуло радостью.
– Спасибо, мама, спасибо.
Она впервые назвала свекровь мамой, это стало наивысшей точкой их близости и взаимного притяжения. Они стали неразделимы буквально во всем.
– Мы с тобой не просто родственницы, мы еще и тезки. Ты – Геня и я Геня.
– Я имя свое очень любила – Евгения, длинное, красивое, взрослое. А все только Геня и Геня, никуда не деться.
– И мне не нравилось Нешка, как собачонка или кошка. То ли дело – Генеся-Рухл, имя царское, так звали моих бабушек, и мне в детстве очень хотелось, чтобы и меня так называли. Потом, как и ты, привыкла – Нешка так Нешка, имя как имя.
– Но мы-то с тобой знаем: я – Евгения, а ты – Генеся-Рухл.
– И обе мы Гени.
Расхохотались до слез, на них оглядывались с укоризной, недоумением, а кто и злобно. Неуместный смех, что и говорить. Но, всходя по трапу на верхнюю палубу одного из последних пароходов, увозивших одесситов из осажденного города, Нешка и беременная Геня договорились – не смотреть по сторонам и ни о чем не думать. Люди, вещи – вповалку, пароход перегружен, море штормит, за бортом рвутся бомбы, крики, слезы, гвалт. А они, тесно прижавшись друг к другу, держатся за руки и без умолку болтают всякую чепуху.
– Тридцать три корабля лавировали, лавировали и таки вылавировали, – скороговоркой выпалила Геня, когда сошли на берег в Новороссийске. – Эти бомбы мы заговорили.
Они обнялись, и снова от смеха потекли слезы по щекам.
Какие у нее красивые руки, подумал Борис Григорьевич, гладя руки жены, и вообще она красавица и годы ее не берут. Плещется в этом отвратительном соленом киселе, неправильно названном Мертвым морем[26]26
На иврите «Ям а-Мелех» – Соленое море.
[Закрыть], смеется, кувыркается, как циркачка на батуте, и зовет его, руками как маленького приманивает: иди сюда! иди ко мне! А он не хочет, он не умеет плавать, не любит воду, а этот кисель и водой не назовешь – бррр! какая неприятная жижа. Осторожно ступил одной ногой, другой, показалось, что вязнет в топком болоте и, будто гонится за ним химера какая-то, выскочил на берег под хохот Нешки и Венчика, израильских внучат своих. Они что-то без умолку трещали на иврите и показывали на него пальцами.
– Нельзя смеяться над дедушкой, нельзя тыкать в него пальцами, – с трудом сдерживая смех, выговаривал сын Колюня, в новой жизни Аарон. – И говорите с дедушкой по-русски, сколько можно повторять одно и то же.
При этом сам быстро-быстро что-то сказал им на иврите.
Дети закивали, не переставая смеяться, подошли к Борису Григорьевичу поближе и наперебой затараторили:
– Деда, деда! Саба![27]27
Дедушка (иврит).
[Закрыть]
– Ты такая смешная! Мацхик![28]28
Смешной (иврит).
[Закрыть]
– Мацхик! Ха-ха-ха! Кцат-кцат[29]29
Чуть-чуть, немножко (иврит).
[Закрыть] смешная!
– Медабер русит, бевакаша[30]30
Говорю по-русски, пожалуйста (иврит).
[Закрыть]. Гаварью на русит. Ха-ха-ха!
Дивны дела Твои, Господи – как тут не вспомнить Лазаря: его внуки не умеют говорить по-русски. И на идише не умеют. Зато бегло болтают на иврите, мелодия которого необъяснимо и глубоко волнует Бориса Григорьевича, кажется мучительно знакомой, порой возникает ощущение, что он все понимает и вот-вот заговорит сам, ведь когда-то уже говорил.
Когда это было? После шестидесяти он стал перед сном листать Сидур, Тору и Техилим, которые остались ему от деда Лазаря, поначалу из чистого любопытства, потом втянулся, переживая моменты какого-то магического просветления, потом неудержимо захотелось научиться писать и читать на иврите – для себя. И может быть, в память об отце, о деде Ароне, прочитать слова любимой молитвы деда: Да будет на то воля Твоя, Господь, чтобы ты спас сегодня и каждый день меня и всех моих домочадцев, все мое, все, что в доме и в поле, от всякой беды и несчастья, от всякой горечи, вреда и опасности, от всевозможных убытков, от всякого искушения и всякого посрамления, от всякого тяжкого и злого произвола, от голода, убожества и бедности… Слова простые, понятные, смиренно к Нему обращенные с верой в Его милосердие и справедливость. Дед Арон любил читать перед сном священные книги.
Может быть, и он, Борух-младший, когда-нибудь придет к этому. Или внуки его и правнуки. Сказал же прадед Борух: «Мальчик мой, время течет всегда и везде, не останавливаясь. И в ту и в другую сторону. Нет никаких преград. Ты всегда был здесь, в еврейском местечке Юстинград, и будешь всегда, и я, и мой прадед, и твои правнуки… И в Иерушалаиме мы все обязательно встретимся: На будущий год – в Иерусалиме! Не сомневайся, сынок, так будет».
Однако следует признаться, что он, Борис Григорьевич Тенцер, совершенно не стремился в Иерусалим, никогда и ни по какому поводу, поэтому для него лично это сакраментальное еврейское пожелание не было наполнено ни практическим содержанием, ни религиозным смыслом. Даже в самых потаенных мыслях не было у него мечты переехать в Израиль на ПМЖ ни в погоне за хорошей жизнью – он и здесь ни на что не жаловался, в быту был неприхотлив, политикой не увлекался, ни тем более из каких-то иных побуждений – он никогда не слышал пустынного протяжного плача праотцев, зовущих к себе его, Боруха-младшего, сына Генеси-Рухл, и сам никогда не звал никого из прошлого, даже маму, папу, даже Лазаря, которых очень любил.
Впрочем, так ли это? А его больничные сны-видения?
Он всегда и везде без колебаний заявлял себя атеистом. И все же…. Неверующий – да, однозначно. Но безбожник? Скорее все-таки – нет. Трудно уловимая грань, тонкая, едва заметная перегородка, но она есть. И чем дальше, тем больше он чувствовал некоторое раздвоение, обнаруживая себя и по ту, и по эту сторону, сам себе удивляясь и не находя объяснений.
Например, он не может понять, почему или зачем впервые взял в руки дедов молитвенник. Самое простое объяснение – вдруг неудержимо потянуло, и не было смысла и никакой объективной причины обуздать эту странную прихоть, скорее даже блажь. Он уже вступил в тот возраст, когда, не ища оправданий, мог позволить себе потворствовать своим прихотям, не вдаваясь в глубокие рассуждения, не ища конкретные побудительные мотивы. Встал же он почти в семьдесят лет на роликовые коньки и пролетел по Коломенской набережной как на крыльях, захлебываясь от восторга. Правда, потом упал и сломал ключицу, но это нисколько не омрачило радость полета, она осталась с ним.
С тех пор он часто летал во сне на роликовых коньках, и душа взмывала в такую высь, куда, наверное, без специального допуска не пускают, как до сих пор – в его закрытый НИИ, переименованный по новой моде в ООО «Зарница», обычный совковый «почтовый ящик», который давно уже ничем не занимается, только сдает площади в аренду разным кооперативам и обществам с ограниченной ответственностью.
В НИИ у него был пропуск, турникет открывался перед ним и закрывался за его спиной, независимо от того, в какую сторону он шел: входил или выходил. Пришел-ушел – никому нет дела. А во сне, разогнавшись на роликах, он выбрасывал в стороны руки, как крылья, ветер подхватывал его и уносил ввысь, за небеса. Во сне он никогда не приземлялся. В больнице Борис Григорьевич не летал ни разу. Совсем другие сны посещали его, он даже не уверен, что сны – его уносило то в прошлое, которое прошло без него, то в будущее, которое не с ним будет.
А у него и в настоящем проблем хватает – сполна. Он не болезнь имеет в виду, тут что ж – куда кривая выведет. Что можно было сделать – сделали, каждый внес свою лепту. Генюся уговорила его на операцию с последующим трудным лечением, он категорически не хотел этого.
– Пусть будет, как будет, не хочу играть под судьбу. И дополнительных мучений не хочу, я боюсь всяких манипуляций, ты прекрасно знаешь. Даже кровь из пальца никогда не сдавал, потому что больно, – малодушно отказывался он, выдвигая по-детски несостоятельные аргументы, и старался не смотреть в переполненные горем и страданием глаза жены. – Все от Бога, Генюся, дорогая, солнышко мое, не мучай меня, прошу. Лучше не противиться Ему, а все смиренно принять.
– Ты никогда не верил в Бога, родной. Что с тобой? – с тревогой спрашивала она.
И все же она оказалась сильнее – он согласился на все, как ему казалось, – ради нее.
А дальше – хирург Ковалевский, лучшая клиника города, вышколенный медперсонал плюс деньги, которые не жалели Генюся и Колюня.
И все-таки последнее слово – за Богом, подумал он, и вечером накануне операции тихонько пропел молитву, которую выбрал для себя из Книги псалмов, любимой книги деда Арона. Молитва легла на душу, как будто сам придумал каждое слово, и каждое слово отзывалось в душе надеждой: Да будет на то воля Твоя, Всесильный, послать излечение, выздоровление и снадобье по великому снисхождению и милосердию Боруху, сыну Генеси-Рухл, Нешки. Да не опустится душа моя в могилу. Пошли мне полное исцеление для души и для тела. И еще – пошли мне жизни долгих дней и лет. Пожалуйста, прошу Тебя, Господь Милосердный, помоги мне, я хочу жить, не готов еще, не готов…
Текст был не канонический, он приладил его к себе и каждое утро начинал с этих слов.
Атеист? Безбожник? Верующий?
Будет время – разберется. Если будет время.
Борису Григорьевичу во многом нужно бы разобраться, понять, переосмыслить. Внезапно нахлынувшее вместе с болезнью ощущение близкого конца, не притупило, а, наоборот, подстегнуло это стремление. Он избороздил прошлое, неведомо как заглянул в будущее, только сегодняшний день застрял на обочине, как телега деда Лазаря, из которой выпрягли Броньку.
У них с Геней все сразу сложилось. Любовь с первого взгляда передается у Тенцеров по мужской линии, никому не удалось избежать этой участи. Единственное препятствие возникло в начале пути – неприятие Нешкой невестки гойки. Показалось – непоправимая трагедия, а оказалось – непоправимой трагедией, как селевым потоком, вместе с потоком Нешкиных и Гениных слез смыло это препятствие, ни камешка за пазухой, ни песчинки в глазу не осталось. Скорбь по безвинно погибшим и сродство душ, крепче всяких кровных уз, связали свекровь и невестку.
– Мамочка, родная моя, – говорила Геня, сжимая холодеющие руки свекрови, – помнишь, ты говорила мне: мы будем их помнить, и детям расскажем, а они – своим детям… И так потянется ниточка, а оборвется ненароком – обязательно найдется тот, кто узелок завяжет на память. И по узелкам, как по вешкам, можно будет найти каждого, никто не исчезнет без следа, никто, мамочка. Мы будем помнить тебя, ты всегда будешь с нами…
Гене показалось, что свекровь легонько сжала ее пальцы. Но на самом деле Нешка была уже далеко, она шла по вешкам туда, где хотела встретить родные души, по которым истосковалась здесь, радость наполняла ее, она шла все быстрее, почти летела, словно крылья выросли:
– Гиршеле! – позвала она и засмеялась. – Гиршеле, встречай меня, а то заблужусь! Гиршеле! Гиршеле!
Звенела как колокольчик.
Точно так же, как колокольчик, звенела и смеялась в детстве Галюня, их дочка. Вот кто будет вязать узелки на оборванной нити памяти, думала Геня, и рассказывала маленькой дочке все, что знала от Нешки и Борюсика о Тенцерах и все мельчайшие подробности о своей семье. Маленькая Галюня была так неправдоподобно похожа на Галюню-старшую, что у Гени иногда сердце заходилось от недоброго предчувствия. И чем ближе к тринадцатилетию дочки, тем острее.
Глупости, увещевала она себя, войны нет и не будет, Галюня, слава Богу, здоровенькая девочка, растет, стремительно взрослеет, нежная, ласковая, умница и отличница. Противопоставить этому нечего, но тревога скреблась изнутри, Геня даже спать стала плохо, только со снотворным. Все вспоминала бар-мицву Гиршеле, Галюниного дедушки, гибель Ширы и страшную смерть Галюни-старшей, тоже накануне тринадцатилетия. Почему-то ее тревога не распространялась на Колюню, хотя роковое число – тринадцать имело и к нему прямое отношение.
Накануне дня рождения Галюни и Колюни, когда уже напекли кулебяки, пирожки с капустой, ревенем и клюквой, наполеон с заварным кремом по рецепту свекрови, и весь дом пропах смешанными ароматами праздника, Галюня вышла на кухню, где Геня разливала по судочкам холодец и сказала:
– Не хочу носить это имя. Она умерла, а я хочу жить. Поменяйте мне имя, крестите меня.
Генюся вздрогнула, будто ее ударили, уронила половник и ситечко, прикрыла руками уши и закачала головой из стороны в сторону, как бабука – нет, нет, нет. Борис Григорьевич чувствовал ее боль, как свою, в паху сделалось холодно, и холодная струя медленно поползла вверх.
– Прекрати, дочь, ты не имеешь права так разговаривать с нами. Посмотри на маму. Галюня – ее младшая сестра, бедная девочка погибла во время бомбежки. Как ты можешь…
– Сто раз слышала. Ненавижу ее!
– Не смей говорить так!
– Крестите меня, или я выброшусь из окна. Выбирайте!
Холод разлился по груди, во рту появился резкий ментоловый привкус, он судорожно глотал воздух и не находил слов.
Зато Генин голос прозвучал спокойно, только он один знал, чего ей это стоило:
– Девочка моя, Галюня, не торопись, давай вместе подумаем, прежде чем принимать такое решение. Твои деды и бабушки евреи…
– Евреи, русские, а мне плевать и на тех, и на других. – Тут она повернулась к нему и, глядя прямо в глаза, сказала: – Ненавижу евреев!
– За что? – Он презирал себя за этот жалкий, беспомощный вопрос.
– За то, что евреи! За то, что из-за них я – еврейка.
– Но мамины предки – русские. – Он чувствовал, что теряет сознание.
– Все равно евреи – сильнее. Крестите меня или я выброшусь из окна, последний раз говорю.
Она убежала в свою комнату и закрыла дверь. Больше он ничего не помнит, только писк монитора в кардиореанимации и вязкую сонливость, на грани беспамятства. Как ни силился, ему так и не удалось ничего вспомнить.
Когда его перевели в палату, к нему пришли Геня и Галюня. Обе были взволнованны, он это сразу заметил – Геня была бледнее обычного и все время старалась улыбаться, а у Галюни по щекам расплылись красные, похожие на диатез пятна.
– Папочка, прости меня, пожалуйста, я больше никогда так не буду, – порывисто сказала она, как маленькая девочка, и поцеловала его в обе щеки.
– Чего не будешь, дочура? – переспросил он, внимательно посмотрел на обеих и заметил, как Геня легонько толкнула Галюню в бок.
А может, ему это показалось.
Выздоравливал он трудно, после больницы провел два месяца в кардиологическом санатории, много гулял, размышлял о разном и все время пытался вспомнить, из-за чего оказался в больнице.
Крестилась Галюня в шестнадцать лет в храме Знамения иконы Божьей Матери в Переяславской слободе, что стоит во 2-м Крестовском переулке, напротив дома, где прошло ее детство. Геня присутствовала на обряде. А он, желая отъединиться от происходящего, уехал на два дня подальше от дома, поставил в безлюдном месте палатку не берегу Сенежского озера, забросил удочку и просидел так – не следя за клевом, не замечая дождь, который хлестал, не переставая, стекал холодными струйками по спине, по лицу, вкус его был солоноватый. Озеро сделалось хмурым, неспокойным, и небо тяжело и угрюмо опустилось почти до земли.
Он ничего этого не замечал, как будто был не здесь, а на другом озере вместе с мальчишками, поднимая снопы брызг, шлепал по воде около берега, разгонял своим криком всполошившихся гусей и уток и руками ловил крупных пескарей. Рыба отчаянно бьется, жадно заглатывает воздух, жабры вздымаются как крылья, и он выпускает ее, она выпархивает из его рук и летит над водой, гладкая, стремительная, как птица, потом плавно пикирует в воду и уходит вглубь, где зыбятся мохнатые водоросли и бьют ледяные ключи.
Он завидует ей, он тоже хочет быть свободной рыбой-птицей, нырять, летать и плавать где вздумается. Но его уже кто-то зовет, пока не может разобрать – кто. Если мама, то снова будет сердиться, он опять что-то не так сделал, недоделал, и давит-давит тяжелым гнетом непоправимое уже чувство вины перед ней. Если Геня, то все наоборот – она рада ему, соскучилась, только тревожилась за него и ждала, берет его за руку, но непоправимое чувство вины отчего-то еще сильнее.
Он у всех просит прощения. И у Галюни тоже. Может, это она – стремительная и свободная рыба-птица, которая ныряет, летает и плавает где вздумается. Он так завидовал ей в детстве. Завидует и сейчас…
Галюня взяла по святцам новое имя – Ксения и в начале восьмидесятых стала послушницей в женском монастыре в Новом Иерусалиме.
Прадед Борух просветлел лицом и пропел: Ба-Шана а-баа бирушалаим! Не сомневайся, сынок, так будет.
Вот оно как повернулось в нашей семье, однако. Как тут не вспомнить деда Лазаря: Дивны дела Твои, Господи!..
Воистину дивны.
Борис Григорьевич долго не мог сжиться с мыслью, что его дочь, внучка Гирша и Нешки, правнучка Арона и Ширы, Лазаря и Фанюши, праправнучка Боруха и Хавы из еврейского местечка Юстинград, что его дочь Галюня приняла христианство и живет в монастыре.
Но так или иначе – ко всему привыкает человек, постепенно и это потрясение стало не столь сильным, острота притупилась. Геня помогла ему, без нее ему бы не справиться.
– Может, ей передалось бабусино предсмертное благословение. Помнишь, я рассказывала? И я один раз перекрестилась, когда Нешка прочитала кадиш по моим родным. Господи, я тогда испугалась смертельно, а она обняла меня и сказала: «Бог един, доченька. Един для всех». Мама приняла это, Борюсик. И мы должны принять.
Нет, конечно, без Гени ему бы не справиться.
Никто, как Геня, не мог успокоить его, урезонить, если он не прав, развеять сомнения, ободрить в трудную минуту. Ему не хватало ее терпимости, рассудительности, ее самоотверженности и мудрости, ее умения принять предлагаемые обстоятельства, найти им объяснение и попытаться жить дальше.
Правда, на истории с Галюниным крещением семейные метаморфозы не закончились, нет. Они пошли чередой.
Еще не отпереживали Галюнин уход от мирской жизни к монастырской, как обрушилось на них новое потрясение, ничуть не менее сокрушительное. Колюня с семьей собрался репатриироваться в Израиль, на историческую родину.
На сей раз Борис Григорьевич сорвался со всех катушек, его несло и несло, не мог остановиться.