Текст книги "Жизнь без конца и начала"
Автор книги: Рада Полищук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)
КАРТИНА ВОСЬМАЯ, ПОСЛЕДНЯЯ
На свадьбе
У каждого были свои причины.
Армик посмотрел повлажневшими глазами на Сонечку и Виконта, повернулся вправо, влево, назад, будто искал кого-то. Может, нашел, а может быть, нет. Еще раз обвел глазами всех, всматриваясь в лица, улыбнулся, вздохнул, поднял бокал с шампанским и громко, что было сил, выкрикнул, пересиливая удушливый спазм в горле:
– Горько! Горь-ко!!
То ли традицию поддержал, то ли итог подвел: горько!
И покатилось над столом, напоминая то раскаты грома, то протяжный стон сквозь смех и слезы, сквозь гомон и шорох, сквозь невысказанное, невыплаканное, непрожитое, объединяя, разъединяя навсегда, приподнимая над мелочной обыденностью непрощенных обид, несбывшихся надежд, покатилось дальше, выше в наполненную ожиданием бесконечность. О-о-ооо!
Горь-ко! Горь-ко!
В райском саду – свадьба. Молодые целуются.
Переделкино, 2006
ДА УПОКОЯТСЯ С МИРОМ ИХ ДУШИ
(Трилогия)
Счастливое наваждение
Моисей Кислер был старьевщиком, сколько себя помнит. И отец был старьевщиком, и дед. Занятие свое Моисей любил и гордился преемственностью.
– Династи´я, – говорил он часто, к месту и не к месту, потому что любил красивые слова. – Династи´я, – повторял удовлетворенно, делая ударение на предпоследнем слоге, и с большим значением тыкал прямо в небо толстым указательным пальцем трехпалой от рождения правой руки. – Чтоб вы все знали: мой дед Шмуель Авраамович был старьевщиком, мой папаша Ицхак Шмуелевич был старьевщиком, мой дядя, брат папаши, горбун Янкель Шмуелевич, дядюшка Яня – тоже был старьевщиком, хоть ему тяжелее других приходилось толкать груженную с верхом тележку. Зато когда он пел своим божественным, как у кантора, голосом «старрррьёооо берррьёооом!», мурашки бежали по коже и слезы накатывали, как во время святой молитвы. Да упокоятся с миром души их под крылом Божьим.
Я тоже старьевщиком стал, кем же еще. Да только на мне это родовое занятие кончится, чтоб я так жил, – кончится, сынов не дал Господь милостивый. Дочек, правда, тоже не дал. От них, конечно, проку в деле так и так не было бы. Но все равно прискорбно: мы с Геней, женой моей, год за годом вдвоем да вдвоем, устали друг от дружки, обессилели, порой выть хотелось от тоски, а один раз даже топиться решила Геня. Пошла к морю ночью, в шторм, а плавала как топор, не смотрите, что всю жизнь у моря прожила от рождения до смерти. Едва успел сзади за волосы ухватить, распустила по плечам, как будто снова в девках ходит, черные, густые, что конская грива. Обернулась, лицо белое-белое, как луна в морозную ночь, глаза блестят. Устала, говорит, Мойша, отпусти, помоги, не могу, молит, больше жить в тоске бездетной. Ой, вей, за что такая мука, прямо в сердце игла острая вонзилась от ее слов.
Моисей-старьевщик был малограмотный еврей, который едва полтора класса отучился в хедере, в незапамятные времена, задолго до революции. Читал, как все местечковые мальчишки, на древнееврейском языке Тору, получал крепкие подзатыльники или удар по рукам линейкой от вредного меламеда[2]2
Учитель в начальной еврейской школе.
[Закрыть], которого забыть не смог до глубокой старости, по ночам иногда просыпался от незабытого детского страха и чувствовал, как шевелятся волосы на лысой голове. Злой как черт меламед навсегда отбил у маленького Мойши охоту к учению. Никогда больше не садился за школьный стол, никогда – не верил, что учителя бывают добрыми, мудрыми и не бьют детей. Он и своих детей не отдал бы в школу ни за что на свете.
– Сам учить буду, – непреклонно заявлял, опережая событие, которое так и не состоялось в его жизни. – Сам буду, – повторял упрямо. – Грамоте обучу, по-еврейски помню, и по-русски освоил без труда, книжки буду покупать, пусть читают, а умножать-складывать я в уме умею так быстро, как никакой профессор. Сколько раз на счетах костяшки откладывали или на арифмометре накручивали – сходится, тютелька в тютельку. А спросите, какой день недели было 4 февраля 1914 года, сразу отвечу – воскресенье, и можете не проверять. Феномен, – опять же с ударением на последнем слоге заключал он, улыбаясь широким ртом, в темной расщелине которого мутно поблескивали золотые коронки. – Феномен! – И привычно тыкал в небо толстым указательным пальцем своей трехпалой руки. – И дети феноменами будут, чтобы я так жил, как вы в моих словах сомневаетесь.
Сомневался кто-то в его словах или не сомневался – давно уж не имеет никакого значения, потому что детей у Моисея с Геней не было. Беда, да и только. Душа тяжелела с каждым годом, в молитвах отчаяние пересиливало веру, а без веры – какая молитва, одно пустое словоблудие. Он бы не надевал больше талес[3]3
Ритуальная накидка, которой покрывают себя мужчины во время молитвы.
[Закрыть], не брал в руки сидур[4]4
Молитвенник.
[Закрыть], да как объяснить это Гене, обещал ей вымолить у Господа детишек, мальчика и девочку. Мальчика – чтобы фамильное дело Кислеров продолжить, не разрушить династию уважаемых во всей Одессе старьевщиков, а девочку – чтобы радостью и утешением для Гени была. Твердо обещал, категорически, видеть не мог ее затуманенные тоской глаза, в черном омуте которых никогда не просыхали слезы. Видеть не мог, а почто обещал – от него ничего не зависело. Он ведь не только на Бога надеялся, он и сам по-мужски старался, выкладывался изо всех сил, а толку никакого. Будто заговорил кто. Или проклял.
А за что?
Никогда бы Моисей с таким вопросом к Нему не обратился. Нет, это он не о себе, у него грехи есть, сам знает, невольные или по дурости, как у каждого смертного, и осознанные, совершенные по здравому осмыслению. Есть грехи, и он, Моисей, за них перед Богом готов ответ держать. Но Геня чиста как слеза младенца, у которого еще и в помыслах ничего дурного не было и быть не могло. Невинная душа ее трепещет как осиновый листок на ветру – от каждого шороха, всхлипа, смеха. Ее черные влажные глаза конфузливо заглядывают в глаза случайного прохожего с отчаянной мольбой – помоги, спаси, а я до самой смерти Бога молить буду за тебя, за деток твоих, за деток твоих деток. Детки есть у тебя? – осторожно спрашивала, не поднимая глаз, а услышав в ответ «да», вскидывала ресницы, руки молитвенно прижимала к груди: отдай мне одного ребеночка, просила тоненьким срывающимся голоском, от которого сердце Моисея рвалось на кусочки, он чувствовал, как расползается живая ткань и сочится кровь, и горячо разливается в груди, поднимается к горлу, становится трудно дышать и лишь одно слово может выдохнуть в этот миг: Геня!
Отдай ребеночка, тянула Геня на одной невыносимо пронзительной ноте, и брела как попрошайка, вытянув вперед руки ладонями вверх, пронзая незрячим взглядом туманную дальнюю даль. Отдай! Каждый раз в такой момент Моисею казалось, что она уходит от него навсегда. Уже ушла. Геня! Она останавливалась, чутко прислушиваясь к чему-то, медленно, словно нехотя, разворачивалась и шла назад, все убыстряя шаг, переходя на бег. И, запыхавшись, подбегала к теряющему сознание Моисею, клала горячую ладонь ему на грудь, растирала, массировала, шептала что-то непонятное, но успокаивающее, опрокидывающее в сон, спокойный, ровный, безмятежный. Голова его лежала на коленях у Гени, ее ладони – одна у него на груди, другая на лбу. Просыпался Моисей здоровым, бодрым, ничего не помнил, и Геня была заботлива, умиротворенна, вполне в своем уме.
Однако до следующего помрачения было недолго. И все повторялось сызнова и сызнова, с той ночи, когда не дал ей сгинуть в морской волне. Не надо было мешать мне, Мойша, укоряла она тихим голосом, грешно так говорить, но я хотела уйти, шептала побелевшими губами, может, там, в пучине темных вод нашла бы дитятко свое заплутавшееся.
Ой, вэй! Таки прав оказался знаменитый на всю Одессу психиатр Ястребнер Сруль Фридрихович, хоть Мойша и заподозрил его в алчности, которую тот даже и прикрыть врачебной заинтересованностью не захотел. Как увидел два бронзовых с малахитовой инкрустацией подсвечника из коллекции недавно отошедшего в мир иной первого во всем городе антиквара Шмульяна, которые принес ему в качестве подарка Моисей, глаза заблестели, челюсть отвисла, даже пенистая слюна закапала, как у голодной собаки. Еще три канделябра было у Шмульки, прокричал визгливо и недовольно, будто они с Моисеем об этих бронзулетках предварительный сговор имели. Еще три! Еще три! – проорал пронзительно и сунул Моисею под нос как глухонемому три холеных растопыренных пальца, на одном из которых красовался массивный золотой перстень с черным камнем. Моисей смотрел на Ястребнера с недоумением, переходящим в ярость. Желваки заходили, аж зубам больно стало, и руки задергались, размахнулся бы и двинул прямо по обслюнявленной отвисшей челюсти. Но Геня сидела сбоку на диванчике, перебирала руками, низко опустив голову, и что-то бормотала себе под нос.
Моисей взял себя в руки.
– Вот Генеса, жена моя, профессор, видите. – Он шумно сглотнул слюну, от волнения закашлялся. – Вот, профессор, жена моя, Геня. Помогите ей, я разыщу для вас эти бронзулетки, все до единой, сколько было, слово даю.
Ястребнер, не поворачивая головы, как бы нехотя, будто Моисей бесцеремонно вторгся в его кабинет и отрывает от несомненно более важных дел, скосил глаза на Геню. Посмотрел, посмотрел, неожиданно резко вскочил, враскачку подошел почти вплотную к ней и положил ей на голову свою ладонь. Геня подняла лицо, Моисей невольно отшатнулся, такой мукой были до краев переполнены ее глаза. Страшно сделалось, с мольбой и надеждой уперся он взглядом в покрытый легкими черно-белыми колечками затылок Ястребнера, воткнутый как в жабо в короткую складчатую шею. Профессор передернул плечами и, не оборачиваясь, сказал спокойно, уверенный, что Моисей беспрекословно подчинится: выйди, не мешай.
Моисей тихо прикрыл за собой массивную деревянную дверь кабинета Ястребнера и застыл в столбняке, будто враз обездвижел. Ни отойти в сторону не смог, ни сесть, ни молиться даже, язык не шевелился, губы не раскрывались, но и слова отлетели, зависли поодаль, как лепестки с отцветающей акации. Моисей видел их, узнавал и смысл каждого был понятен, но молитва не складывалась никак. Господи! Господи! Господи! – стучало в правом виске, а в левом ломило так, что он терял сознание.
Позже, когда Геня вышла от Ястребнера умиротворенная, тихая, покорная судьбе, взяла его за руку как маленького, пойдем, сказала, домой, все будет как будет, Моисей подумал: а чего он, собственно, ждал, на что рассчитывал? На чудо? С какой стати, с какого такого резона? Да, вся Одесса о чудотворце говорит, из уст в уста переходят предания об исцелениях и сбывшихся предсказаниях. Но Моисей ни в чудеса земные, ни тем более в колдовство не верил. Да и врачам, если признаться, тоже – сколько людей умерло в их руках, не помогли, значит, слабы и бессильны перед волей Господа. Он один всем правит по Своему промыслу. В этом Моисей был убежден сызмальства, с молоком матери впитал несокрушимую веру, не требующую подтверждения фактами.
А что не помог бедной жене его Гене, не услышал его молитвы, так, видно, есть дела более неотложные, первостепенные. Кто ж станет спорить. Народу кругом много, и у каждого к Нему свои запросы, упования, а то и претензии, все в одной очереди стоят, отталкивают друг друга, теснят. А порядок все же существует. Наверное, – подумал Моисей и вдруг почувствовал, как едва приметно впервые шевельнулось сомнение. Существует, тихо сказал, чтобы Геня не услышала. Существует! – будто приказ отдал сам себе и крепче сжал в своей руке тонкую Генину ладошку.
А все же – почему Геня в этой очереди в самом хвосте стоит и не видно, чтобы хоть на шаг продвинулась вперед? Почему все же?..
Моисей отнес Ястребнеру еще три подсвечника, за что, сам не знал, но слово дал – привык держать. Ни о чем не спросил, поставил на стол перевязанную грубой бечевкой картонную коробку и пошел к двери, уже открыл ее, когда услыхал:
– Не будет у нее детей, Моисей, не жди.
Будто камень тяжелый упал на спину, согнулся Моисей, едва на ногах устоял.
– Никогда? – спросил, с трудом ворочая языком, и в груди сделалось холодно, и сердце захлебнулось страхом.
– Никогда, – ответил психиатр, известный всей Одессе профессор Ястребнер. – Никогда, – повторил. И добавил: – Милостив Господь Бог наш Всемогущий.
– В чем же милость Его? – холодея душой, спросил Моисей и обернулся.
Лицо Ястребнера было залито таким сочувствием и состраданием, что Моисей глазам не поверил. Сделал несколько шагов навстречу, уткнулся лбом в плечо профессора и впервые в жизни своей разрыдался навзрыд, неловко утирая кулаком слезы, остановиться не мог. И облегчение вдруг почувствовал, какого давно уже не испытывал, даже от молитвы, наедине с Богом.
– В чем же милость Его? – переспросил Моисей еще раз и посмотрел Ястребнеру в глаза, и увидел в них что-то страшное.
Профессор сомкнул веки, мучительная гримаса перекосила его лицо, провел ладонями от лба к вискам, несколько раз тряхнул головой, словно гнал от себя невыносимый кошмар, и знал, что это не в его силах. Бледный, осунувшийся, с провалившимися глазами он несколько минут молча стоял перед Моисеем, потом тяжело повернулся, на спине будто горб вырос, по-стариковски зашаркал ногами, направляясь к своему роскошному, красного дерева, украшенному искусной резьбой письменному столу.
– Придет время, увидишь сам, – едва слышно произнес, не оборачиваясь к Моисею. – Все сам увидишь.
И увидел. Не зря профессора Ястребнера так чтили в Одессе, не любили, завидовали, злословили, побаивались, но чтили. И каждому слову его верили. Нет пророка в своем отечестве – это не про Одессу. В Одессе есть все. И верили беспрекословно: что предрек профессор, слово в слово сбудется. Плохое, хорошее, всякое. Кто просветлялся от его пророчеств, кто навсегда тонул во мгле помутившегося сознания, но претензий к Ястребнеру никто не имел, шли и шли к нему за исцелением, утешением, если всех собрать вместе, большая толпа соберется, евреи и гои, и даже самые отъявленные антисемиты. Беда и болезнь никого не обходят. Шли и шли…
А вот и он сам в толпе, растянувшейся по Старопортофранковской, бледный, осунувшийся, с провалившимися глазами, на спине будто горб вырос, по-стариковски шаркает ногами, точь-в-точь как в своем кабинете в тот день, когда Моисей рыдал у него на плече, как дитя малое неразумное. Шаркает ногами и медленно двигается вместе со всеми. Его, даже если не знать, среди всех сразу выделить можно – вяло опущенные руки болтаются в такт шагам, ни чемодана, ни саквояжа, хоть какой-никакой котомки, будто на прогулку вышел или в последний путь, куда ничего не берет с собой ни бедняк, ни богач. Только золотой перстень на пальце сверкнул прощальным светом.
Моисей толкает свою тележку, а куда идет – как и все, не знает. В тележке жалкий скарб соседей, сам предложил, когда вместе с другими собрался по приказу немецкого командования на регистрацию, – грузите, чтоб легче идти было. Он все равно бы ее покатил перед собой, не привык без тележки. Много барахла разного перевозил за жизнь, на любые вкусы: часы с боем, ручные и напольные, посуда, фаянс-фарфор, треснутая, склеенная, и целые сервизы в нетронутых упаковках, серебро столовое, картины в позолоченных рамах, канделябры, пропыленные, молью траченные бархатные гардины, плюшевые скатерти, кисейные салфетки, женские панталоны с кружевными манжетами, шелком вышитые сорочки, пеньюары прозрачные, капоры с атласными лентами. Все добро – из опустевших домов с хорошим достатком, постояльцы которых отошли в мир иной, кто по божьей воле, а кто по воле великого вождя.
А их имущество каким-то непостижимым образом перекочевало в тележку к Моисею, раньше всех повсюду успевал хромой, вездесущий старьевщик. «Стааарррье берррем!» – раздавалось в разных концах города под скрип и дребезг колес видавшей виды тележки, и тот, у кого мозги не свернулись набекрень от всего, что творилось вокруг, понимал – снова беда пришла в чей-то дом. И Моисей тут как тут – купит быстренько по дешевке, что тайком вынести успеют, те, кто осиротел или в одночасье стал изгоем для всех. И кособокую галочку в свое личное дело в уме нарисует – небольшое, но добро сотворил, может, зачтет Господь Милосердный и Справедливый, когда его, Моисея, час пробьет. В уме всю эту бухгалтерию держит, так-то ему некогда, да и несподручно – загрузил тележку, освобождаться надо, продаст, кому что сгодится, – тоже не во вред, а во благо. Так что к Моисею относились если не с почтением, то все же должное отдавали: нужное дело исполнял, по собственной душевной склонности или по Божьему наставлению, но исполнял исправно.
Моисей толкает тележку, бессмысленно груженную впопыхах собранными вещами, всё вповалку побросали, где чье – не разберешь. Перешептываются, подбадривая надеждой себя и тех, кто рядом, – дойдем до гетто, обустроимся и будем жить, Бог поможет. Будем жить. И поправляют то и дело сползающие с тележки старьевщика узлы и чемоданы. Ой, вэй из мир[5]5
Горе мне (идиш).
[Закрыть], Господи, кому это нужно теперь, вдруг подумал он, вспомнил искаженное мукой лицо Ястребнера и его слова: придет время, увидишь все сам. Похоже, время пришло.
Он отыскал глазами курчавый загривок профессора, и волна лютой злобы накатила внезапно, отпустил тележку и почувствовал, как судорожно дергаются пальцы, будто сжимаются обручем на профессорской шее. Удавил бы своими руками, подумал Моисей, прорицатель хренов, прости, Господи. Прости, Милосердный. И помилуй всех, кто бредет в этой толпе в пугающую неизвестность, в неизбежность. Неужто так предначертано всем – детям безгрешным, старикам, безумным, калекам, молодым красавицам в первом соку, юношам, не успевшим стать мужчинами, цадикам и отпетым негодяям, такие тоже есть, никуда не денешься? Неужто – всем один удел?
И прорицателю Ястребнеру, который все же помог Гене? И ему, Моисею, тоже помог. После того памятного визита, как сказала Геня, взяв его за руку, пойдем домой, Мойша, все будет, как будет, так ни разу больше о ребенке не заговаривала. Не бегала ни за кем, не канючила: отдай ребеночка, отдай, отчего Моисей терял сознание и готов был не возвращаться в этот мир, бессильный помочь жене своей. Так и жили некоторое время без каких-либо ожиданий и потрясений. Геня вроде бы вполне в своем уме, исправно ведет хозяйство, обсуждает с Моисеем разные вопросы, всю мишпуху[6]6
Мишпуха – семья (идиш).
[Закрыть] обихаживает: кто заболел, у кого свадьба или покойник в доме – она тут как тут, первая помощница. Только если родит кто-то, не замечает, не слышит, отсутствует, будто она не с ними, будто нет ее. Ну и пусть, решили все – так даже спокойнее, не позабыли еще ее пронзительное, рвущее душу: отдай ребеночка, отдай! Тогда все избегали общения с ними и дружно советовали Моисею определить Геню в психлечебницу.
Но он стоял насмерть – нет, никогда. Даже к психиатру отвести долго не мог решиться, боялся обидеть Геню, напугать ее. А она неожиданно легко согласилась, пойдем, сказала, и за руку его взяла, как маленькая девочка. Обратно тоже взяла за руку, но как-то так выходило, Моисей это почувствовал сразу: туда – он ее вел, а оттуда – она его. Какая-то неуловимая перемена сразу произошла.
И потом, позже, наблюдая за ней исподтишка, Моисей все крепче убеждался в своем подозрении – профессор Ястребнер словно подменил жену его Геню: она и не она одновременно. Тихая, добрая, хлопотливая – это да, всегда была такой. Глаза ее сияли ему навстречу, даже в самый разгар безумия бежала к нему, чтобы спасти от гибели. А теперь – как лунатик, как привидение: плавно двигается, глядит всегда куда-то вдаль, сквозь него, мимо всего, иногда и улыбается, и напевает что-то тихое, протяжное, как будто переселил ее профессор на другую планету и тем самым избавил ее от всего, что мучило и мешало жить. Только Моисей обостренным чутьем улавливал подвох – так да не так. Шестое чувство подсказывало ему – Геня просто затаилась до времени, чтобы усыпить пристальное внимание к себе.
Они с детства жили вместе. Мамуся Сара, тетка Моисея по отцу, воспитывавшая его после смерти матери, и Геню взяла к себе, когда ее родители умерли от чахотки, один за другим в могилу сошли. Моисей был старше Гени, и хорошо помнит, как в детстве и уже повзрослев она, не замечая ничего вокруг, играла в дочки-матери, пеленала тряпичную куклу, кормила, баюкала, прижимала к груди и нежность струилась вокруг, и счастьем были до краев переполнены ее глаза. А мамуся Сара, которая обручила их, когда Геня была еще ребенком, а после и поженила, несмотря на троюродное родство и протесты родственников по всем линиям, украдкой смахивала слезы и шептала, как заклинание:
– Будь милостив, Господь Всемогущий, пошли детей нашей девочке, не оставь ее. – И сердито объясняла ему: – Дурная примета, когда девушка в куклы играет. Отбери у нее куклу, послушай меня. Я знаю, что говорю. – Едва слышно шептала: – Сама играла. – И снова смахивала слезу.
Историю мамуси Сары знали все, это не было секретом. Но при чем тут Геня?
Мамуся Сара была старая дева, так судьба повернулась. В еврейских семьях, в местечках редко такое случалось. Все свои, все друг друга знают, как облупленных, всё подноготное и тайное – не скрыть ничего, не спрятать, не спрятаться. Никакие сваты-сватьи-шотхены не нужны, хотя и эти тоже не сидели без дела – из любви к своему древнему занятию. А мамуся Сара в молодости была красавицей – маленькая, точеная, как статуэтка фарфоровая, кареглазая, с темными длинными ресницами, отбрасывающими тень на белую атласную кожу, с яркими, чуть припухлыми губами, всегда приоткрытыми в смущенной и нежной улыбке, с густыми, курчавыми, черными как смоль волосами. Глаз не отвести. Ее сватали все, еще совсем девчонкой была, куклу свою нянчила, а в доме суета происходила – то одни родственники приедут невзначай с великовозрастным отпрыском своим неустроенным, то другие приведут вдового мужика в расцвете сил, обремененного детьми и хозяйством, а то и вовсе пожилого, но зажиточного соседа усиленно сватают.
Родители не торопились, выбирали вдумчиво, с такой невестой спешить не приходилось – выбор был богатый. Мать расчетливо прикидывала, как выгоднее дочку устроить, а отец не сводил с нее влюбленных глаз и тихо страдал, понимая, что все равно, поздно или рано, уйдет от него дочечка, раскрасавица Сарушка, с чужим мужчиной жить станет, его ласкать и обихаживать, деточек нарожает. И он осиротеет без нее, любимицы своей ненаглядной. Она видела, что он переживает из-за нее, ластилась, обнимала обеими руками за шею и шептала нежные слова. Никто никогда не говорил ему таких слов, отцу и матери не до того было, надрывались в работе, чтобы выжить и всех девятерых детей на ноги поставить. Он самый младший был – мизинник, на него и вовсе не хватило ни сил, ни любви, ни нежности. Он смотрел, как Сарушка играет со своей куклой, и говорил жене:
– Не спеши, пусть девочка созреет, видишь, какая она у нас нежная, ее нельзя насильно выдать, ей полюбить надо и чтоб ее любили. Иначе погибнет.
– Ой, не болтай ерунды, с любви никакого проку нет, с нее дом не построишь, одежду не сошьешь, халу не спечешь, одно сюсю-мусю слюнявое. Сама решу, за кого дочь выдавать. Не лезь с глупостями и куклу у нее отними, на выданье девка, стыд и срам, – отбрила жена, и больше он не посмел заговорить об этом.
Жена была надменна, холодна, расчетлива. И упряма. Сказала – сама выберу, так и сделала. Придраться было не к чему – жених молод, хорош собой, бледнолицый с тонкими нежными, цвета сирени губами, книжки читает и семья зажиточная, добропорядочная, отец и дед мануфактурную лавку держат, прибыль имеют хорошую, все трое мужчин в синагоге почетные места занимают, а жених еще и поет в хоре. Ничего не скажешь – придраться не к чему. И главное – сразу видно стало: молодые друг другу понравились, зарождалась любовь. Приближался день свадьбы, готовили хупу[7]7
Хупа – свадебный балдахин, под которым во время бракосочетания стоят жених и невеста.
[Закрыть], закупали продукты, наряд невесты был почти дошит, модистка уже все булавки изо рта вынула, только наперсток мелькал – осталось подол подшить.
В местечке привычно шептались, обсуждая предстоящее событие, да как-то вяло, без азарта – зацепиться не за что: все как по маслу. Ни осудить, ни поплакать, ни посмеяться повода не было. Одно лишь – невеста все в куклы играет. Но и это не в счет, Сарушку все любили, жених на хорошем счету, и обе мишпухи образцово-показательные, скулы сводит от перечисления всех достоинств и добродетелей.
Скукота одна. Лучше бы помер кто, чем такая благопристойная свадьба.
Волосы и одежду рвал на себе тот, кто такое подумал, ничего конкретно не имея в виду, ничего. Просто в трясине повседневности хотелось чего-то необычайного, что проняло бы до кишок, поставило с ног на голову, чтобы после вернуться в исходное положение и продолжить монотонное житье-бытье, день за днем, день за днем, сколько кому отпущено.
Все перевернулось в местечке в день свадьбы, когда почти все приготовления были закончены – и холодец хорошо застыл, и фаршированная рыба удалась на славу, что-то еще шкварчало, пеклось и жарилось, витали запахи чеснока и перца, ванили и корицы. Застолье обещало быть изобильным и таким вкусным, чтобы самый привередливый гость язык проглотил от удовольствия или от злости, никто бы не стал уточнять.
Все перевернулось.
Молодой красивый жених скоропостижно скончался. Лег спать счастливый, с нарастающей радостью ожидая завтрашний день, а наутро – не проснулся. Язык не поворачивался произнести такое, но весть о случившемся вошла в каждый дом. Прибрал Господь. За что? По какой такой причине? Покатились стенания и плач по местечку, всех подкосила эта новость, никто не остался безучастным. И потянулись к дому покойного жениха, не верили ушам своим, глазам тоже верить отказывались – во дворе свадебный балдахин стоял, а в доме на полу лежал молодой красивый Сарушкин жених, только уже совсем в другом качестве. Собирался стать мужем, а стал покойником.
Уберег тогда Бог от счастья мамусю Сару.
«Да покорит милосердие Твое гнев Твой на меня…» – шептала она побелевшими застывшими губами. И в тот, первый раз, и потом еще и еще…
Второй жених тоже дня не дожил до свадьбы. Этот был постарше, но крепок, вынослив, работал каменотесом, глыбы каменные ворочал легко, без усилий, мускулы играли под кожей, первым силачом в местечке был, все мужчины побаивались, даже самые отчаянные драчуны и бузотеры. Он, правда, пальцем никого не тронул, в самом крайнем случае, когда его вмешательства ждали, кулаком помашет издали – и все, расходились по домам мирно, будто никакой ссоры не было. Так и накануне свадьбы вечером кто-то позвал его на помощь, пошел, погрозил кулаком, успокоил. И возвращался домой, чтобы детей уложить и мебель в комнате подвинуть, чтобы столы для гостей поставить. Шел, напевал веселые песенки, кто-то из соседей слышал. А утром нашли его во дворе, возле крыльца, окоченевшего, с застывшими красными горошинами на левом виске – поскользнулся и ударился об острый осколок камня, который не успел убрать накануне. Нарочно не придумаешь! И этот Сарушкин жених не дожил до свадьбы.
И в этот раз уберег Бог от счастья мамусю Сару.
«Да покорит милосердие Твое гнев Твой на меня…»
Ой, вэй! Плакальщицы выли и рвали на себе волосы. Никто в местечке не остался безучастным к этой трагедии. Но на Сарушку стали поглядывать искоса, с опасливой подозрительностью.
Все же спустя время отыскался еще один смельчак – охотник жениться на Сарушке. Не местный был, ему никто не спешил рассказать подробности, и он не выспрашивал: знает – было и было. Да мало ли что бывает? Свадьбу решено было сыграть скромную, сочетать молодых под хупой, выпить домашнее вино в узком семейном кругу, у нового жениха родственников в этих местах не оказалось, сказать по традиции: «Лехаим»[8]8
За жизнь (идиш), традиционный тост.
[Закрыть]. И постараться выполнить это немудреное пожелание – жить. Просто жить.
Оказалось непросто. Наутро жениха не нашли, переполох был нешуточный, искали повсюду, где можно обнаружить тело – в доме, в подполе, на чердаке, на хозяйственном дворе, в лесочке и придорожных канавах, даже дно местного озерца баграми обшарили. Не нашли нигде и не знали, что дальше делать. Искали труп, других мыслей ни у кого не было, да и откуда им быть при таком раскладе. Поэтому когда Ицек-дурачок стал кричать, прихлопывая в ладоши: «Да сбег он, сбег, чтоб я так жил! Сбег!» – на него поначалу прикрикнули, и гнали прочь, не мешай, не лезь под ноги. Потом кто-то предложил: «Чемодан поискать надо». Ни чемодана, ни других пожитков не нашли. Таки сбег! – порешили. Или совсем его не было. Общее умопомрачение вышло.
Долго не могли успокоиться, судачили, обсуждали, пожимали плечами и руками разводили. По этим жестам издали можно было понять, что говорят об одном и том же. Разобрали хупу, убрали в подпол бутыли с вином. И вспомнили про Сарушку, пока суета и толкотня происходила, ее нигде видно не было. Забеспокоились, снова забегали – в подполе, на чердаке, в сарае, в лесочке искали. «Сарушка!» – доносилось со всех сторон. Громче всех кричал Ицек-дурачок: «Сарушка! – орал, пока не надорвал горло. – Сарушка!! Он не помер, он сбег!!» К вечеру она появилась, заплаканная, опухшая от слез, почти невменяемая.
– Все, – сказала. – Больше никогда, на то, видно, есть воля Божия.
И никому не удалось ее переубедить, ни любящему отцу, ни строгой и властной матери, ни одному ухажеру, хоть еще долго многие добивались ее благосклонности, несмотря на все происшествия.
«Да покорит милосердие Твое гнев Твой на меня…» Не услышал ее смиренную мольбу Господь.
Так и осталась в девках красавица Сара, не своих деток воспитывала, любила, как другая родная мать не смогла бы. Но выносить ребеночка в чреве своем, родить, грудью кормить, нежить и холить маленький теплый комочек, плоть свою, кровинушку – не послал Господь такой милости.
Вот и боялась мамуся Сара за Геню, доченьку свою любимую, дурное предчувствие мучило, и один и тот же сон преследовал – Геня прижимает к себе двух младенцев, мальчика и девочку, вся счастьем светится, Мойши рядом нет, она ищет его глазами в какой-то толпе. Долго стоит, уже солнце спряталось за каштанами, а младенцы молчат, не плачут, и мамуся Сара вдруг понимает – не дети, тряпичные куклы на руках у Гени. Сердце сжималось в комок от страха. Никому не рассказала она о страшном видении, с собой унесла в могилу, и тревогу за Геню тоже. Уже отходя, проваливаясь в густой туман небытия, молила за нее Господа коченеющими губами: будь милостив к ней, Всемогущий…
Этого Моисей не знал. А трагическая история мамуси Сары не была ни для кого секретом. Ему она сама рассказала. Но при чем тут Геня? При чем?
У них настоящая любовь была, мамуся Сара не ошиблась, соединив их еще в детстве. Он привык заботиться о Гене, не мог налюбоваться ее красотой, а она его во всем слушалась, ни в чем не перечила и влюблена была в него, он это чувствовал, и ни о ком другом не мечтала, ему отдала и свой первый поцелуй, и свою женскую ласку, всю себя. А он за нее готов был жизнь отдать. Но что-то все же не сложилось у них – не дал Бог детей. Не оттого же, в самом деле, что Геня долго куклу свою нянчила?