Текст книги "Жизнь без конца и начала"
Автор книги: Рада Полищук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)
Рада Полищук
«По следам молитвы деда»
РАДА ПОЛИЩУК – прозаик, эссеист, главный редактор российско-израильского альманаха еврейской культуры «Диалог», автор шести книг прозы и многочисленных публикаций в журналах и сборниках в России и за рубежом. Родилась и живет в Москве.
…«Голоса ее героев звучат настолько достоверно, порой шокирующе откровенно, что быстро утрачиваешь иллюзию вымышленности, становится страшно за них… Такая откровенность не каждой душе по силам, не каждой личности доступна. Откровенность, бесстрашие и сопереживание. То, без чего и жизнь невозможна, и проза мертва».
Александр Бовин
«Чисто литературный секрет Рады Полищук – терпкое изящество текста, сплетаемого над магмой дикой природности. Заклинание ада игрой в рай».
Лев Аннинский
Рада Полищук – писатель талантливый, со своим стилем, своим мироощущением… Памятью семьи, народа пронизана ее новая книга, в которой вопреки всем драмам и трагедиям звучит жизнеутверждающая песня бытия, сложенная из подмеченных зорким глазом подробностей, из языковых интонаций, услышанных обостренным слухом… Веришь безоговорочно, смеешься и плачешь вместе с автором, идешь за ним и ждешь новых открытий.
Александр Ревич
В прозе Рады Полищук открывается особенный внутренний мир, иногда – тревожный, напряженный, мучительный, иногда – яркий, живописный, искрящийся юмором. Перед нами словно два автора: современная москвичка, умная, наблюдательная, живо откликающаяся на впечатления бытия. И другая, чьей душе «тысячи лет», – вещунья, библейская плакальщица, хранящая страдальческую память своего народа…
Кирилл Ковальджи
ЖИЗНЬ БЕЗ КОНЦА И НАЧАЛА
(Полиптих в восьми картинах)
КАРТИНА ПЕРВАЯ
В чужом подъезде
Небо черное, звездное, застывшее. Будто нарисованное. Ни сполохов, ни бликов. И сосны как на картине – высокие, разлапистые, от макушки до нижнего яруса снежными пуховиками прикрыты. Затаили дыхание. Не шелохнутся. Полный штиль. Ни ветра, ни снега.
Только трескучий мороз возвращает к жизни. Напоминает о том, что она за городом, поздно вечером в лесу, одна. Ну, не в лесу, а в перелеске подмосковного поселка Мичуринец, между двумя улицами – Лермонтова и Горького. Волки здесь не водятся. Воры – может быть, но сегодня – вряд ли: минус тридцать два по Цельсию. Что можно украсть в пустынном лесочке дачного поселка у случайного прохожего в такую погоду, ради чего стоило бы рисковать жизнью. Правда, Соня где-то слышала, что смерть от обморожения легка и неосязаема – будто проваливаешься в мягкую вату, как в нежное объятие, падаешь, и сердце замирает на самом краю. Но чего ради?
А ради чего она сюда забралась?
Бред? Бзик? Безумие? Бравада? Да нет, конечно. Она вполне в своем уме и абсолютно здраво и трезво оценивает ситуацию. Ее демарш – даже глупой затеей не назовешь. Заранее известно, что никто не решится рассудка, не застав ее дома несколько дней, неделю, две. Да и розыск никто вести не будет. Некому.
С Инчей, которая много лет звалась подругой, ни с какой особенной стати, как вдруг показалось сейчас, на самом краю пропасти – просто неприлично же человеку быть без подруги, с Инчей на позапрошлой неделе Соня прекратила общение. Навсегда. Просто вдруг взяла и сказала то, о чем давно про себя думала, может, и несправедливо, но накопилось и прорвалось. И что интересно – только говорить начала, сразу полегчало, застарелая обида гноем вытекла.
– Знаешь, Инча, будь-ка ты счастлива и богата. Только без меня, ладно? Надоело мне твое сонное безразличие. Столько лет пыталась дружить со стенкой – не получилось. Сама и виновата.
И положила трубку, потому что Инча молчала и после этой заключительной тирады, и когда Соня до этого рассказывала ей, едва сдерживая слезы, что компьютерная томография подтвердила опухоль мозга, а Игоша даже не позвонил узнать, как у нее дела, а она зачем-то ему про опухоль первому рассказала. Слабину допустила, сорвалась – ему-то в первую очередь и не нужно было говорить. Она задыхалась от отчаяния, а Инча молчала.
– Ты слышишь меня?
– Да.
– А я тебя нет, – пошутила из последних сил. – Скажи хоть слово.
– Что сказать? – тупо спросила Инча, и в трубке снова воцарилась гробовая тишина.
Тогда Соня и поставила первую точку.
А Инча так и не перезвонила, за шестнадцать дней после этого разговора – ни разу. Соня сама через неделю спохватилась, ночью проснулась от дурного предчувствия, до утра лежала с открытыми глазами и ругала себя за эгоизм самыми беспощадными словами. И чуть свет позвонила Инче с замиранием сердца.
– Але… але… але – почти бодро, почти весело, почти пропела Инча.
Жива, значит, слава Богу, и ничего не случилось. И ничего не изменилось, потому что и после этого не перезвонила, ничто не подсказало бывшей подруге, кто это спозаранок на другом конце провода взволнованно дышит в трубку.
Все – значит, эта точка стоит на месте. Этот абзац завершен.
Следующий абзац – Игоша. Так уж случилось, что оба на «и» начинаются: и подруга, и друг. Нарочно не подбирала. Но тем лучше – расставит все точки над всеми «i» и будет готова к предстоящему испытанию.
А не будет – так все равно без них. Свободная и никому не нужная. Как ампутированный перст.
Жалость, конечно, расслабляет. А тепло догорающего костра, даже едкий дымок, который долго курится над пепелищем, – размягчают. Смахнуть слезы, закрыть глаза, обхватить себя руками за плечи и, раскачиваясь из стороны в сторону, медленно погрузиться на самое дно отрешенной от всего пустоты – ни боли, ни крика, ни сожаления, ни отчаяния. И никаких воспоминаний. Одна последняя радость – успокоение.
Вот ее ближайшее будущее. С точкой в конце. Последней точкой – внятной и внушительной.
С Игошей тоже очень удачно получилось. Звонила – не дозвонилась. Нервничала, в голове гудело, уши закладывало, в горле глоток воздуха застревал. И лихорадочно писала тексты, которые (заранее это знала) по телефону произнести нельзя – не из разговорного жанра. Бумажки болтались над телефоном, прикрепленные скотчем к стенке, как объявления о купле-продаже, шелестели и подрагивали, будто в нервном ознобе, как она сама. Отвратительно, унизительно, сама себе противна. И вдруг осенило: пять слов всего на пейджер и для верности – по телеграфу. «Умерла тчк Прах развеян тчк Спи спокойно».
От облегчения чуть не летала по квартире – нет, Бог все же есть и вдохновение посылает в нужный момент: когда уходит последняя надежда, и силы покидают, и воображение угасает.
Радость, правда, чуть не оказалась преждевременной – пришлось побороться. Операторша пейджинговой связи наотрез отказалась принимать такой текст, да еще без подписи.
– Анонимки не принимаем, – отрезала решительно.
Однако отправительница проявила незаурядные находчивость и покладистость.
– Подпишите «усопшая», не будем нарушать инструкции.
– Издеваетесь? – Голос операторши оскорбленно завибрировал.
– Какое твое дело?! – Соня слетела с катушек, не помнит, чтобы когда-нибудь так орала на незнакомого человека, да еще на «ты». – Тебе вообще разговаривать не положено. Ты – автомат, полупроводник без обратной связи. Отправляешь мое сообщение три раза с интервалом тридцать минут. В противном случае – ты уволена! Пенсию получаешь? – Соня обалдела от собственной наглости, а операторша, по-видимому, от ее напора.
– Н-н-нет, год и девять месяцев еще…
Такая трогательная и неуместная откровенность означала полную Сонину победу, и тут же на первое место выскочило великодушие, Соня вежливо и уже совершенно спокойно сказала:
– Удачи вам! Будьте здоровы. Сообщение пошлите, пожалуйста, без подписи три раза через тридцать минут.
Ура! Выпила три чашки крепкого кофе, выкурила подряд четыре сигареты, положила на лоб пузырь со льдом – голова раскалывалась. А еще предстоит бой с телеграфисткой. Вся наша жизнь – борьба. Штамп эпохи соцреализма до сих пор точно отражает действительность. Не устарел и другой: неожиданностей в жизни тоже не мало. Одно другому не противоречит.
Ледяным тоном, не допускающим никаких возражений, Соня продиктовала адрес и текст и приготовилась к бою.
– Поругались? – задушевно спросила телеграфистка. – Ой, не берите в голову, все они сволочи. Мой тоже, знаете, измаялась я с ним, но я одна не могу, – сообщила доверительно, вздохнула протяжно и повторила: – Ну, не могу одна… – Вздохнула еще раз и вдруг хохотнула: – Нет, это вы здорово придумали: «прах развеян…». Сейчас запишу на всякий случай, можно? Но я так не смогу никогда. А вы не отчаивайтесь, найдете себе еще мужика настоящего. Я по голосу сразу поняла: вот женщина с характером. Ой, разболталась, не обижайтесь, нельзя так долго, нам вообще с клиентами нельзя…
«Не обижайтесь!» Какая уж тут обида, доброе слово все же чертовски приятно. Хоть никакая она не «женщина с характером». Но приятно. И задушевно так, словно с закадычной подругой поговорила. Не с Инчей, конечно, на которой уже точку поставила, а с настоящей подругой. У многих такие есть, если не врут, конечно, потому что неприлично человеку жить без третьего плеча, как в старой песне поется. Соня попыталась представить себе этого мутанта о трех плечах – кошмарная какая-то фигура складывалась, куда бы ни пыталась приткнуть третье, ненормативное плечо. Врут, наверное.
А вот голос у телеграфистки был, правда, задушевный, почти родной. И благодаря ей точку в конце второго абзаца Соня поставила с ошеломляющей легкостью. Тем более что Игоша, как Инча, тоже не перезвонил, не то что не примчался, перепуганный до смерти – она ведь все же успела рассказать ему про опухоль. Ему первому, сама еще не осознав, что приговор вынесен и между нею и окружающим миром воздвигнута непреодолимая преграда, ее словно прихлопнули сверху прозрачным колпаком. Туда еще проникают и свет, и цвет, и запахи, и звуки, но заточение уже произошло.
Соня прижималась губами к Игошиному уху и шептала, как ей страшно, как она не готова, жить хочет и любить его, всегда-всегда, и мечтать о несбыточном, мечтать о том, как они, обнявшись тесно-тесно, так, что трудно дышать, идут по мелководью морского прибоя, прохладные волны омывают их ступни, солнце медленно закатывается за горизонт, розовые сумерки занавешивают небо, море, их тела, слившиеся в одно в упоительной отрешенности от всего сущего, в забытьи, в самозабвении, в экстазе и всепоглощающей нежности…
Его волосы щекотали ноздри, и Соня вдруг расчихалась на полуслове, не могла остановиться, и слезы текли ручьем, и в носу набухла слизистая, она шмыгала носом, терла ладонями глаза и чихала безостановочно. Игоша отодвинул ее от себя, присел на противоположный край тахты, закурил и вдруг совершенно не в лад с происходящим расхохотался, глядя на нее, как ей показалось, с мимолетной невольной брезгливостью, как глядят на жалкую пьянчужку в вагоне метро – рядом не сядешь, противно, но и вышвырнуть жалко: пригрелся, прилег, чихает, пусть живет, бедолага. Отщепенец. Прокаженный. Недочеловек.
Ей не показалось.
Соня этот его взгляд зафиксировала, как сфотографировала – и чих мгновенно прошел, вся слизистая пересохла, не только носоглотка, – будто в пустыню попала, где стоит хамсин или дует знойный сирокко.
Нет, ей не показалось. И слова, которые он стал говорить после, не имели уже никакого значения – бесприцельно посланная пуля попала прямо в сердце. Да он и не говорил ничего особенного, пустые слова, как воздушные шары: вылетело – лопнуло. Сплошь – проколы.
Соня вскочила, больно ударилась левой коленкой об угол комода. Сколько просила – отодвинь, пожалуйста, от тахты эту бандуру, у меня синяк на коленке не заживает, гематома выросла, саркома может развиться. Припугнуть хотела, чтобы вдохновить на подвиг. Идиотка! Такие слова вслух не произносят, потому что в результате – у нее таки опухоль, комод по-прежнему стоит вплотную к тахте, а на коленке опять ссадина, новая, на старом месте.
Соня уперлась руками и грудью в комод, ногами – в тахту: эй, дубинушка, ухнем! Ни с места. Вспомнила, что совершенно голая, представила, как выглядит со стороны, скосила глаза на бабушкино трюмо, очень удачный ракурс – о! Рухнула на корточки, уткнулась лицом в колени. Кошмар! Или, как любила говаривать бывшая закадычная подруга Инча, – кошмариозо.
Причем все, все – кошмариозо.
Какое-то решение сверкнуло в мозгу, встала, накинула на плечи халат, искоса посмотрела на Игошу, застыл как изваяние: спина, затылок, волосы, уши, кончик носа – роденовская скульптура откуда ни возьмись. Даже сигаретный дым завис – не клубится, не колышется, будто тоже из мрамора высечен. Соня с ужасом подумала, что уж если комод сдвинуть ей не под силу, то с мраморным изваянием тем паче не справиться. Ей сделалось страшно, она второпях оделась и выскочила на улицу, позабыв, что это ее квартира и уйти должен был Игоша. Но возвращаться и переигрывать все не было сил.
Соня брела куда глаза глядят, а они были почти закрыты, потому что лепил мокрый снег. Под ногами жидкая хлябь почти по колено, продрогла до костей, зашла в какой-то подъезд, из двери которого торчали ошметки кодового замка, будто рану разворошили, а зашить забыли.
На ступеньках сидели два мужика вполне приличного вида: один – в дубленке и пыжиковой шапке, другой в куртке-пуховике цвета хаки и кепке с отворотом, прикрывающим уши. Увидев женщину, сдернули головные уборы, заулыбались, будто ее только и ждали. Соня присмотрелась – трезвые, правда, на коленях у того, кто в куртке, кейс раскрытый, видна бутылка водки, рюмки одноразовые пластиковые, ветчина в нарезке на бумажной салфетке. Аккуратно, почти уютно, почти как дома на кухне.
Но почему не дома?
Расселись в чужом подъезде, прямо на пороге, войдешь – споткнешься. Хлопнула входная дверь, колли рыжий с подпалинами на боках с достоинством прошел мимо, не обратил внимания. Следом – хозяин, огромный детина в плащ-палатке с откинутым капюшоном. Хмыкнул и, не останавливаясь, спросил добродушно, почти ласково: «Ну, нашли место, мужики? больше негде, блин?» Остановив взгляд на Соне, добавил назидательно: «Даму в ресторан водить нужно, чего ей в чужом подъезде чухаться?» Сел в лифт и уехал.
А мужики, смешавшись, стали наперебой предлагать Соне присоединиться к ним. Что-то пытались объяснить, шутили неловко, поднялись, раскланялись. Цирк да и только. Но Соня присела на ступеньку рядом с дубленкой и протянула руку за рюмкой: «Разливайте!» Опьянела она быстро, после второй рюмки все плыло перед глазами, и в мозгах случился какой-то переполох: что? где? почему? с кем? Потом в мозгах вообще стало тихо, ее обволокло спокойствие, беспричинное и оттого, быть может, почти абсолютное, могильное. Удачный каламбур для тех, кто посвящен в ее обстоятельства.
Она вдруг ни с того ни с сего запела: «Я люблю тебя, жизнь, что само по себе и не ново…» По щекам потекли слезы. Мужики смотрели на нее с участием, будто что-то понимали, а тот, который в кепке, погрозил пальцем и сказал: «У тебя что-то случилось». Другой тут же подхватил: «Мы поможем, скажи, что надо», порылся в карманах и протянул ей визитку – серебром по голубому было что-то написано вязью. Тот, что в кепке, тоже сунул ей визитку, тоже красивая – черная с золотом. Солидные люди.
Милые вы мои, всхлипнула беззвучно Соня по-бабьи жалостливо, почти с любовью к этим случайным встречным – сами пьют на ступеньках чужого подъезда не от радости, чай. А ее пожалели, помощь предлагают. И она верит: если б морду кому-то набить за нее – набили бы, не стали бы разбираться в обстоятельствах, слепо ее правоту приняли бы. Денег наверняка одолжи бы, видно, что не бедствуют оба. Что-то у них стряслось, конечно, но деньги бы ей дали.
А ведь ей и правда понадобится кругленькая сумма перед операцией: на кровь, хирургу, анестезиологу – отдельно, так все говорят, медсестрам и санитаркам в реанимации – само собой, чтоб не угробили со зла. А то будешь лежать голая – никто не подойдет справиться, жива ли, мода сейчас такая пошла – мужчины, женщины, все вперемешку, как случится, и все голые, будто уже в морге и стыда не имут, отлетел вместе с душой.
– Милые, сердечные, – запричитала Соня в голос, утирая ладонями слезы, как деревенская баба. – Спасибо, дорогие мои, только мне уже никто не поможет. Умру я скоро.
Перевела медленный взгляд с одного на другого, словно все-таки ждала чего-то в невнятной последней надежде. Авось? Мужчины замерли, даже дышать перестали, Соня поднялась, пошатываясь, чуть не упала, оба подскочили, подхватили ее за руки с обеих сторон, не отпускают, ошеломленные, слова не могут вымолвить. Довели ее до двери чужого парадного, и она медленно, с достоинством, не оглядываясь назад, вышла, будто в царство теней шагнула. Или в райский сад.
КАРТИНА ВТОРАЯ
В райском саду бабушки Раи
В райском саду цвели яблони. Белое крошево цветов на зеленой листве, небо иссиня-синее, и солнце золотыми стежками прошило воздух, как гладью на маминых панно, за которые она школьницей получала ежегодно грамоты в ДК имени Горького. В семье очень гордились мамиными успехами, все грамоты, вставленные в деревянные рамки с золотой окантовкой, бабушка развесила на стене в столовой, придвинув большой обеденный стол, чтобы гости могли не только увидеть грамоты, но и прочитать: «Награждается за 1-е место в конкурсе художественной вышивки…» – не поднимаясь со стула.
Но и в райском саду демонстрация не отменялась, бабушка торжественно, как икону, выносила из дома позолоченную рамку, и ритуал повторялся. Она громко с выражением читала: «Награждается за 1-е место…» Почему-то сами панно бабушка не предъявляла гостям. Чистые, накрахмаленные, натянутые на подрамники, они лежали в нижнем ящике большого бабушкиного старомодного комода. И в этот ящик никто никогда не заглядывал. Почему-то сам предмет искусства был бабушке менее дорог. А над грамотами она плакала и того же ждала от гостей – ну пусть не слез: кроме Майи и Зинуши, кто ж плакать станет, ну, Армен еще повздыхает. Но почитание должны были выказать все. И бабушка пускала грамоты по рукам – чтобы удостоверился каждый. Гости, правда, были званы всегда одни и те же по любому поводу: две бабушкины подруги – Майя Суровна и Зинуша Залмовна, бобылихи с военных лет, возвышенные, романтические создания, все принимающие на «ах» и «ох»;
мамин бывший жених Женюра, как звали его мама и бабушка по старой памяти, уносящей в светлые просторы начала жизни, когда мамины перспективы по части удачного замужества и раскрытия художественного дарования виделись бабушке безграничными, – крупный ученый (по бабушкиному определению) в области неорганической химии, бывший доцент кафедры заочного института, после – персональный пенсионер, ныне – как все;
мамин бывший муж Мих-Мих, которого все единодушно не любили, но так и не смогли отлучить от дома, и он исправно приходил, кажется для того только, чтобы портить всем настроение пошлыми анекдотами и бесконечными претензиями: вино не охладили, мясо пересолили, кулебяка подгорела и яблони надо вырубить, у него, видите ли, на их цветение аллергия, поднимается холестерин в крови (почему холестерин, спрашивается?), и в глазах что-то вспыхивает, будто лампочка перегорает;
бывший сосед по коммуналке во 2-м Крестовском переулке, когда мама была еще школьницей, а бабушка вдовствующей гордой красавицей – Армен, дядюшка Армик, добрый, мудрый, заботливый: «Никогда не надо плакать, все будет хорошо, я тебе говорю, мне веришь?» – спрашивал он с гордым кавказским акцентом, но он мог бы не задавать этот риторический вопрос: мама и бабушка ему верили безоговорочно – и потому что всегда хотели верить в лучшее, которое, конечно, впереди, и потому что Армен-Армик мог все: починить, перешить, построить, достать, полечить и утешить в трудную минуту – ну, решительно все, без него бы им не выжить, и он всегда был рядом.
Такая вот компания собиралась в райском саду ежегодно в день рождения мамы 15 мая, много лет уже без мамы, а в прошлом году и без бабушки. Впервые без бабушки.
Соня зачем-то решила показать гостям мамины панно, первым достала самое любимое – цветущие в райском саду яблони, но, Боже милостивый, зачем она это сделала: панно, на котором гладью был вышит рисунок, расползлось от времени, торчали обрывки ниток, клочки ткани. Не райский сад – отрепье, рвань. Она завыла как раненая волчица, мир рушился – нет мамы, нет бабушки, нет солнечных панно. И райского сада тоже нет. Медленно, черной тенью наползла огромная беспросветная туча, исчезли небо и солнце, утонули во мраке цветущие яблони – весь райский сад растворился в кромешной тьме безнадежности. От безмятежности до безнадежности оказался шаг, всего лишь шаг.
Тогда впервые шевельнулась в голове опухоль, о которой еще не знала, потемнело в глазах, ноги отяжелели, и Соню неожиданно вырвало на старый бабушкин гобелен конца позапрошлого века – семейная реликвия, имитирующая итальянские шпалеры с изображением батальных сцен. Прислонившись лбом к шпалере, упершись затуманенным взглядом в чей-то висок, пронзенный копьем, она то ли увидела, то ли вспомнила тугие капли крови, падающие на пожухшую траву, истоптанную множеством копыт, измятую застывшими в неестественных позах телами убитых. Шпалера стала последним убежищем, вцепившись в нее взглядом, как утопающий в обломок шлюпки, она балансировала на краю светотени, манящей, пугающей, но неизбежной.
Что это? – с нарастающим ужасом подумала Соня и приготовилась прыгнуть, оттолкнувшись от стены, от лошадиного крупа, от чьего-то оттопыренного уха и разверстого в диком вопле рта.
Что это?
Дядюшка Армик поспел вовремя, и вот уже она ничего не помнит про кровавое рубище, черную тучу и обволакивающую паутину светотени, и они показывают гостям мамины грамоты, и Соня, стараясь подражать бабушкиной интонации, громко с выражением читает: «Награждается за 1-е место…»
Реакция, правда, была вялая, невыразительная. Всхлипнули разок-другой Майя Суровна и Зинуша Залмовна, одна прерывисто вскрикнула «ах!», другая скорбно пропела «оох!». И больше – ни звука. Женюра, которого после смерти бабушки больше никто не называл Женюрой, явно был не в своей тарелке, невпопад выступал с политическими декларациями – против нового правительства Кириенко и одновременно против американского империализма, тосковал о советских временах – квартальных премиях, выслуге лет, персональной пенсии, ратовал за свободу слова и цензуру на TV – одним словом, полный «амушел-капушел», как говорил в таких случаях, когда все запутывали-перепутывали, давно уже упокоившийся дедушка Арон, первый муж бабушки, до самого отъезда в Израиль тоже бывший членом нашей семьи с нетрадиционной ориентацией. Соня вспомнила, как бабушку всегда вводила в краску эта двусмысленная и откровенная шутка – лицо и шея багровели красными пятнами, будто ее крапивой отстегали.
Мамин бывший муж Мих-Мих, не отец, не отчим даже, потому что никогда им не был, а теперь уже и не зять – с тех пор, как ушла от нас бабушка, объявившая когда-то свой вердикт: зятья не бывают бывшими, как дети: плохие, хорошие, родные, приемные – всегда остаются детьми. Это общая концепция. И про Мих-Миха конкретно: я приняла его как сына, и, хоть не оправдал моих надежд, пусть остается за семейным столом.
И Мих-Мих остался.
Сидели понурые, вялые. Конечно, Соня не могла им заменить ни маму, ни бабушку. Кому-то – особенно маму, кому-то – прежде всего бабушку. Да Соня ни на что и не претендовала.
Но настало 15 мая, день рождения мамы, просто, зажмурившись, сорвать и выбросить этот листок календаря она не могла. В райском саду цвели яблони – белым крошевом по сине-зеленому, лепестки как перья таинственной белокрылой птицы-мечты падали на крепко сколоченный дядюшкой Армиком дубовый стол, рассчитанный на большой семейный кагал.
Соня хорошо помнит, как дедушка Арон в круглой черной шапочке на голове, держа в руках маленькую книжицу в кожаном переплете с золотым тиснением по корешку, слегка покачиваясь взад-вперед, еле слышно бормотал какие-то непонятные слова. Она подбегала поближе, прижималась к нему плечом и ухо подставляла к самым его губам, чтобы разобрать хоть что-нибудь. Он гладил ее по голове и говорил ласково:
– Иди, дитя мое, настанет день, все поймешь сама. – И добавлял: – Да благословит тебя Бог.
А напротив него, не сводя с них глаз, царственно восседал настоящий кровный дедушка, второй бабушкин муж, мамин отец, которого все без исключения независимо от степени родства называли «отец Виктор». Дедушка-отец Виктор когда-то крестил Соню вместе с мамой здесь, в райском саду бабушки Раи в большой медной ванне. Они с мамой были в одинаковых длинных белоснежных батистовых рубашках, вышитых гладью шелком – белым по белому, цвели яблони, солнце слепило глаза, медная ванна искрилась отраженным светом, солнечные лучи прыгали по воде, все улыбались и были абсолютно счастливы. Позже мама и бабушка всегда настаивали на том, что помнить Соня ничего не может – ей было всего десять месяцев, но неизменно удивлялись точности деталей. Дружно настаивали на своем и переглядывались с сомнением и недоумением – не чудо ли: все точь-в-точь так и было.
Конечно, чудо. Соня счастье познала прежде, чем само слово, его буквенное обозначение – свистящее, чуть-чуть шипящее, с коротким мягким провалом перед концом. И правда ведь – всякое счастье проваливается на исходе. Из райского сада прямо в тартар. И так всегда. Главное – Соня заранее это знала. Изначально. Только один раз пребывала в неведении – на руках у мамы в медной купели, окутанная солнцем и белыми лепестками, падающими с яблонь.
Сейчас лепестки тоже падали, и стол стоял крепко, и сидели в чинном порядке все, кто не мог не прийти в бабушкин райский сад 15 мая. У каждого были свои причины.
Майя Суровна и Зинуша Залмовна, как сиамские близнецы тесно притулились плечом к плечу, будто срослись – одна вскрикивала «ах!», другая подвывала «ооох!», но не мамина грамота была тому причиной, Они осиротели без бабушки, как малые дети, потеряли все смыслы и ориентиры, она была их путеводной звездой. Возвышенные, романтические создания, они бы так и сказали, но с сугубо прагматической точки зрения – бабушка была их поводырем: она вела их по жизни, опекая каждый их шаг, и они безоговорочно доверяли любому ее слову, только ее совет принимали и помощь – только от нее. Ничуть не щадя, между прочим, ее самое, видно, и помыслить не могли даже, что она их оставит. И, показалось Соне, были не только убиты горем, но и обижены. Или не столько убиты?
Ну в самом же деле, кто будет теперь водить их в собес, в поликлинику, носить в больницу домашний творог и паровые куриные котлетки, кисели и отвар из сухофруктов, а разыскивать по всему городу самую дешевую аптеку и покупать там для них лекарства, а дарить на дни рождения билеты во МХАТ (для Зинуши) и в «Ромэн» (для Майюшки). Они все равно ходили вместе, но бабушка всегда помнила, кому что. Теплые носки из собачьей шерсти собственноручной вязки – Зинуше, у нее ножки мерзнут даже в жару, в войну отморозила, когда в лютую стужу таскала на себе тяжелораненых в передвижной полевой госпиталь. А у Майечки ручки зябнут без всякой причины, просто неженка – ей варежки. Одной духи «Лесной ландыш» или что-нибудь цветочное, другой – только «Красную Москву», поди достань ее, но бабушка запас имела. Одна любила зефир в шоколаде, другая – вообще не ела сладкое, для этой лакомство – маринованные грибочки или огурчики домашнего приготовления. Так привыкли, так избаловались, что на похоронах выглядели не горем убитыми, а потерянными и немного сердитыми – будто претензии какие-то имели к бабушке.
А ей уже не до них было, она наконец осталась наедине с собою – хотела не хотела, а это случилось. Со всеми случается, и ее час настал.
А Майя Суровна и Зинуша Залмовна и сейчас нервничают, вздрагивают и то и дело озираются: одна – в одну сторону, другая – в другую, будто ждут кого-то.
А все, кто мог прийти, уже здесь, за столом. Больше никого не будет:
ни дедушки Арона с молитвенником; ни дедушки-отца Виктора с большим крестом поверх черной рясы;
ни красавицы тетушки Сары, второй жены дедушки Арона, с которой бабушка была очень дружна;
ни ее мальчиков-близнецов Волика и Лелика, маминых «застольных» братьев (за бабушкиным столом), потому что так-то они друг другу никто, ни одной кровиночки общей, а дружили роднее родных;
ни Наточки, бывшей жены дедушки-отца Виктора, хрупкой, болезненной, кровью харкающей в белый кружевной платочек; бывшей – еще до бабушки, потому что и бабушка была бывшая, только уже после смерти Наточки, дедушка-отец Виктор тогда еще не был отцом, не носил крест и рясу и успел уйти от бабушки до маминого появления на свет, а уж потом какие-то пути привели его в лоно церкви, там и остался, пока не умер, не причастившись, за столом в бабушкином райском саду в день ее рождения, и глаза ему закрыл дедушка Арон и поминальную молитву – кадиш прочитал над внезапно усопшим отцом Виктором, в церковь же, где через три дня отпевание проходило, не зашел, и Сара рядом на улице ждала.
Впрочем, что толку перечислять тех, кого уже нет? Семья была нетрадиционной ориентации, это и без того ясно, так что и семейный круг, возможно, имел шестиугольную форму звезды Давида. Вполне возможно. А может – еще позаковыристей.
Много разного люда помещалось внутри этой конфигурации, и у каждого было свое место – и за столом, и в бабушкином сердце. Одного только не может припомнить Соня, как ни напрягает память – отца своего кровного. Не бывшего маминого жениха Женюру, не бывшего мужа Мих-Миха, этих назубок знает и забыть не сможет, даже если очень стараться станет, – неотделимы от бабушкиного райского сада. Так повелось, ее никто не спрашивал, по душе они ей или нет. Так ведь и в настоящем Эдеме коллектив наверняка разнородный, не только по половому признаку, но и по душевным качествам. И вновь прибывшего тоже никто не спрашивает, нравится ему здесь или не нравится. Радуйся, что попал, удостоен милости божьей, а остальное – не твоего разума дело.
Наверное, так. Ни подтвердить, ни опровергнуть некому. И врата Эдема вряд ли распахнутся перед ней – грешна и в помыслах, и в поступках, и грехи с собою унесет, не покаявшись.
Если б не знала так близко дедушку-отца Виктора, может быть, облегчила исповедью душу. Тяжко, давит, прощения попросить хочет, а не у кого уже. И дедушки-отца Виктора тоже нет. Но вдруг все такие, как он – двуликие, ненастоящие, скинут рясу, как кожу, и уже не духовное лицо – бездуховное.
Идет по паперти размашистой походкой в цивильной одежде, а старая пьянчужка-нищенка узнала, засеменила следом: «Отпусти грехи, батюшка, прошу тебя, Христа ради, помираю, врачиха сказала – рак, отпусти грехи, страшно мне». И руку его поймала, целует, кланяется. Выдернул руку, обтер платком белоснежным и грубо выругался. А она вслед плачет: «Помоги, батюшка, страшно помирать, грешна, батюшка, помоги…» На колени упала, и руки в мольбе тянет. Не обернулся.