![](/files/books/160/oblozhka-knigi-zhizn-bez-konca-i-nachala-261346.jpg)
Текст книги "Жизнь без конца и начала"
Автор книги: Рада Полищук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)
Он быстро подхватывал ремень и, спрятавшись за дверью, представлял себе, что бьет пряжкой ненавистную широкую теткину спину, а она извивается, уворачивается от ударов, как пытается сделать он, зажатый между ее колен.
Иногда она била его на глазах у Арона, нарочно втиснувшись в закуток за печкой. Наверное, это доставляло ей особое наслаждение полнотой своей власти над беззащитным мальчишкой, хоть Арон никак не реагировал ни на саму экзекуцию, ни на истошные крики сына, ни на ее сладострастные выкрики:
– Вот тебе твой любимчик, вот тебе твой Гиршеле, думал управы на него не будет, всю жизнь все только по головке гладить станут… А вот и нет! А вот и есть управа! – приговаривала она, с необъяснимым удовлетворением опуская ремень на вздрагивающую спину мальчика и все плотнее сжимая колени.
За что Бушка так взъелась на Гиршеле, какой реакции ждала от несчастного Арона – осталось неразгаданной тайной. Била она его дома, закрыв на засовы все двери, и даже ставни прикрывала, Гиршеле никому не жаловался, стыдно было, терпел изо всех сил, все ногти изгрыз. Да кому он мог пожаловаться?
Бирюком его звала только Бушка, а волком стали называть многие, даже дети. Вольф! Вольф! Вольф! – неслось вослед, и он постепенно привык к новому имени, оно даже стало нравиться ему больше, чем настоящее.
Только Лазарь, как и прежде, называл его Гиршеле, ласково гладил по ершистым кудрям и причитал:
– Ой, вэй, ой, что ж ты такой безответный, Гиршеле, точь-в-точь твой отец в детстве. Я тоже был маленький, щуплый, а за себя постоять мог, в обиду никому не давался. И за Арона заступался, пока не появилась Шира. Она стала его ангелом. И тебе Шира нужна, мальчик мой, она его спасла и тебя спасет.
– Она умерла, – буркнул Гиршеле и пожалел, что рассказал Лазарю про Бушку.
Слова Лазаря задели его гордость, он мучительно страдал оттого, что его, прошедшего бар-мицву, тетка бьет ремнем, как мальца несмышленого. И еще оттого, что, зажатый между толстых колен Бушки, он не только терпел физическую боль, переживал стыд, но что-то еще примешивалось – густой запах крепкого, разгоряченного женского тела, обжигающее прикосновение к его щеке ее голой ляжки, сверкающей ослепительной белизной под подолом задранной Бушкиной юбки.
Он испытывал странное возбуждение, голова шла кругом, пересыхала гортань, и мурашки бежали от пальцев ног до макушки, и волосы шевелились на голове. Он ненавидел Бушку! Но еще сильнее ненавидел себя, потому что знал, что может убежать, ей ни за что не догнать его. Но ведь не убежал ни разу, когда она брала в руки дедов ремень и зазывала почти ласково:
– А ну, иди сюда, Бирюк окаянный! Живенько!
Не противился он и когда она засовывала его голову под свою юбку, переполненный страхом и стыдом одновременно, словно играл в какую-то срамную игру. И боялся признаться себе самому, что ждет этого.
Но сейчас, когда Лазарь сказал про Ширу, в груди у Гиршеле что-то ёкнуло, сердце сорвалось вниз и понеслось, в животе сделалось холодно. Он сжал коленки, присел, как над маминой могилой, куда стали лопатами сбрасывать землю, обхватил голову руками и заплакал, впервые после маминой смерти заплакал по-настоящему, не давясь, не таясь, не кусая в кровь ногти. Лазарь молча стоял рядом и гладил его по голове.
Долго плакал Гиршеле, до хрипа, до икоты, до полного изнеможения. С трудом поднялся, попытался приоткрыть веки, но ничего не увидел сквозь узкие щелки заплывших глаз.
– Я хочу жить у тебя, – еле выговорил и всхлипнул протяжно, без слез. – Возьми меня к себе, возьми! Дядечка Лазарь, родненький, пожалуйста.
Он уткнулся головой в живот Лазаря, обхватил его руками и замер. Так он обнимал маму, хоронясь от необъяснимых страхов, которые нахлынивали невесть откуда, и он не знал, как их пересилить, как побороть, чтобы не погрузиться в их пучину на веки вечные, безвозвратно. Он хоть и умел хорошо плавать, не в пример папе никогда бы не утонул в ставке, мог переплыть с берега на берег раза три подряд, не меньше – туда-назад, а пучины бездонной боялся. Не глубины водной толщи, а водяной бездонности. Как и бездонности неба. Они манили Гиршеле, пугали и, казалось, сулили что-то неизведанное, непоправимое и неповторимое одновременно.
Раньше он ждал спасения от мамы, теперь – от Лазаря, замерев от ожидания, почти окаменев, почти не дыша.
– Живи, мальчик мой, живи, горемычный. Что ж теперь делать, раз все так повернулось. Ой, вэй… С Бушкой поговорю, чай поймет, женщина она вразумительная и не ведьмачка. А Арон – что ж, с него теперь спроса нет. Ой-ё-ёй, моя вина во всем, моя…
Гиршеле знал, что Лазарева Бронька растоптала маму, об этом говорили все. А он Броньку любил, кормил ее с руки сахаром, она благодарно лизала его ладонь теплым шершавым языком. Ему было хорошо с Бронькой, и, даже когда мамы не стало, он тоже ходил в сарай, где она пряталась от людей, жалел ее, носил сахар, как раньше.
Только Бронька ни разу ни к чему не притронулась, ничего не ела, не пила. Увидев его, начинала нервно бить копытом, низко-низко опускала голову и оттуда снизу косила на него виноватым глазом, из которого сочились слезы.
Гиршеле прижимался щекой к ее впалому боку, закрывал глаза и видел живую красивую маму, в длинном белом прозрачном платье, она смеялась, глаза лучились, ямочки на щеках подрагивали, ресницы трепетали, она протягивала к нему руки и что-то говорила сквозь смех, жизнерадостно, просветленно, весело. Что-то очень важное. Только он ничего не слышал.
Когда Бронька умерла, мама перестала приходить к нему. Он забирался в темный сарай, в самый дальний угол, где пряталась виноватая Бронька, зажмуривался изо всех сил и стоял один в темноте, оглушенный своим одиночеством. Не было ни мамы, ни Броньки, ни деда Боруха, ни папы. Никого у него не было. Он подолгу сидел на берегу ставка, притулившись к могильному камню, под которым лежала мама, завернутая в саван, с маленькими камушками на опущенных веках, длинная, неподвижная, похожая на старую тряпочную куклу, которая валяется на чердаке среди всякого хлама. Только такой он видел ее теперь, только мертвой, с большим темно-синим пятном в пол-лица, с плотно сжатыми губами, суровую, холодную, неприступную. Чужую.
Мимо проходили соседи, останавливались у маминой могилы, плакали, молились, просто разговаривали о разном, иногда смеялись. Наверное, ей там, под землей горько слышать их смех, думал Гиршеле. А может, ее там нет, этого он точно не знал, и некого было спросить. На него никто не обращал внимания, будто его не было, будто он не Ширин сын Гиршеле, которого, пока мама была жива, все гладили по жестким ершистым волосам, слюнявили губами и славили притворно приторными голосами:
– Какой хороший мальчик, спасибо Господу. Какой мальчик!
Самой сладкой из всех была, между прочим, Бушка – уж она его тискала, мяла, душила:
– Ой, какой хороший мальчичик, уси-муси-пуси, Гиршеле, пуси-муси-уси! Так бы и съела. – Она широко раскрывала рот, видны были все зубы и влажный розовый язык, которым она то и дело проводила по губам, облизываясь, как будто в самом деле полакомилась чем-то вкусненьким.
Гиршеле не любил, когда его гладили по волосам и целовали, пусть даже и родственники. Он весь съеживался и пытался увернуться от назойливых мокрых поцелуев, как теперь от Бушкиных ударов. Но от нее и тогда было не увильнуть. Она заламывала его руки за спину и притискивала к себе с такой силой, так тесно, ее коленки сжимали его бока, ее упругий живот вдавливался в него, он не мог дышать, а ее твердая грудь с двумя острыми бугорками касалась его лица, когда она наклонялась, чтобы поцеловать его. Он каждый раз боялся, что умрет в ее объятьях.
Мама приходила на выручку, спасала его. Он прятался за мамину спину, с трудом переводил дыхание и уже издали, из безопасного пристанища с жадным, самому себе не понятным любопытством следил за Бушкой, разглядывал ее подробно, по частям, не мог оторвать от нее взгляд. Он ненавидел себя за это, а еще больше – ее, отвратительную слащавую Бушку, пахнущую цветочным медом.
– Бушка, не тискай так ребенка, ты же видишь, он боится, – говорила мама. – Он еще маленький для твоей необузданной ласки. Не пугай его, Бушка, прошу тебя.
– Ой-ой-ой! – Бушка закатывала глаза и облизывала языком губы. – Маленький да удаленький, помяни мое слово, Широчка, такой мужик будет… – Она снова закатывала глаза и вскрикивала: – Ой! Не чета твоему Арону. Верь мне, печенкой чувствую. Пе-чен-кой! А ты его разнежила, как девчонку, разве только бантики на кудряшки не навесила. Лупить надо балбеса, ремнем лупить, дурь вся выйдет, а прок останется.
Она хохотнула, а мама рассердилась, такое редко случалось с ней.
– Перестань, прошу тебя, Бушка, замолчи. В конце концов, это не твой ребенок, не твоя забота.
Ах, кто бы знал, как все обернется.
Совсем недавно все это было. У него были мама, папа, дедушка Борух, все любили его. И среди всех – Бушка. Или делали вид, что любили. Только зачем?
Он не понимал. Он многое теперь не понимал, но хотел понять.
– Ты уже совсем большой, сынуля. Ты станешь умным, сильным, добрым, я буду гордиться тобой всегда.
Так говорила мама и нежно целовала его в лоб.
– Мой мальчик, бар-мицва – серьезный возраст, ты уже не ребенок, ты – юноша, тебя будут засчитывать при сборе миньяна, уже совсем скоро мы каждый день по утрам вместе будем накладывать тфилин[23]23
Две кожаные коробочки с помещенными внутрь отрывками из Пятикнижия; с помощью ремешков мужчины укрепляют их на левой руке и лбу во время молитвы (иврит).
[Закрыть] и разучим к твоей бар-мицве недельную главу Торы. Ты прочитаешь ее вслух в синагоге, а мы с мамочкой будем радоваться, что у нас такой замечательный сын вырос.
Так говорил папа, счастливо улыбаясь и стряхивая слезы. Тогда Гиршеле не понимал, почему папа плачет, ему просто нравилось, что мама и папа гордятся им. Он будет стараться изо всех сил, чтобы так было всегда, никогда не подведет их, им не придется краснеть за него ни перед мишпухой, ни перед соседями. Ни даже перед всем миром, думал он, не понимая, на что замахивается, кем мнит себя – главным раввином всей земли или главным спасителем всех евреев.
Уж не Машиахом ли? Нет, конечно, так высоко он не возносился даже в самых смелых мечтах. Но кем еще мог вообразить себя мальчик из еврейского местечка, который ничего не читал, кроме Танаха, Торы, Техилим, на Рош а-Шана повторял вместе со всеми: «Ба-шана а-баа бе-Иерушалаим. На будущий год – в Иерусалиме» и мечтал о прекрасном разрушенном врагами и восставшем из пепла городе, куда стремился всей душой, как в сказку, как в светлый сон, как в далекое прошлое, которое прошло без него, как в далекое будущее, которое не с ним будет.
Если бы кто-нибудь спросил Гиршеле, о чем он мечтает, подолгу лежа вечерами на лугу возле ставка, глядя в небо, на вспыхивающие звезды, на крутобокую луну, медленно уползающую за облака, он вряд ли ответил бы что-то внятное, потому что и сам себе не мог объяснить даже мысленно, куда рвется, раздирая грудь, душа, чего ищет в недоступной дали, какую тайну силится раскрыть? И главное – для чего?
От росы становилось холодно, мерзли руки и босые ноги, живот сводило от голода, он слышал, как встревоженно зовет его мама, но не откликался и не бежал домой, он был одновременно и рядом с домом и не здесь. Он шел по пустыне, лицо обжигал горячий ветер, слезились ослепленные нещадным солнцем глаза, босые ступни покрылись волдырями от ожогов, каждый шаг отзывался где-то в мозгу нестерпимой болью, губы, язык, гортань пересохли и потрескались, как русла высохших рек. Но он упрямо шел и шел, не останавливаясь, – вперед, туда, где сиял под солнцем Великий город и надежда сияла на небесах милостью Всевышнего.
Он шел уверенно, не спрашивая дороги, никогда не заблудился, хоть ни разу там не был. Он помнил с раннего детства слова рабби Нахмана из Бреслава, которые часто повторял папа: Куда бы я ни шел, я иду в Иерусалим… Вот и я точно так – иду и иду, добавлял папа, сияя счастливой улыбкой. Эту вечную устремленность туда Гиршеле, наверное, унаследовал от отца, но, конечно, не только, не он один шел по пустыне, их было много, он был своим среди своих, был юношей, старцем, младенцем, был женщиной, рабыней, царем…
Домой он возвращался усталый, спокойный. В душе его царил мир.
Только когда это было…
Теперь все переменилось. У него нет мамы, она лежит на кладбище под могильной плитой, во всяком случае, он видел, что ее туда положили. И папы нет, хоть он и сидит в закутке за печкой и до него даже можно дотронуться, но все равно его нет. Может, снова бредет по пустыне Иудейской, по Святой Земле к стенам города своей мечты. А может, лежит рядом с мамой в темной глубокой яме, принимая на свои плечи тяжесть надгробного камня, принимая на себя последний груз, последнюю тяжелую ношу, которая выпала на ее долю. Они ведь привыкли все делить поровну.
После долгих мучительных раздумий Гиршеле принял для себя окончательное решение – папа лежит рядом с мамой, они снова вместе, уже навсегда, теперь никакие силы не разлучат их. Он так решил и, поселившись у Лазаря, больше не ходил в родительский дом и отца с тех пор не видел. Тем более что они втроем – Лазарь, Нешка и он – вскоре ушли из местечка.
У каждого была своя причина для исхода.
Лазарь давно уж не чаял уйти из местечка. Сразу хотел сбежать куда глаза глядят, когда страшная трагедия по его вине случилась с самыми дорогими его сердцу друзьями детства, почти родственниками, больше, чем родственниками – Ароном и Широчкой, мечтой его не сбывшейся. Да только глаза никуда не глядели, залитые самодельным вином, топил душу, топил разум, боль утопить в вине хотел. Ничего не вышло, не тонет горе, и память не тонет. И боль разрывной волной раздирает живую плоть.
И куда идти ему? Не в Иерусалим же в самом деле, на котором с детства был помешан Арон. Начитался книжек и бредил наяву: Стоят ноги наши в воротах твоих, Иерусалим…
Как предсказание судьбы.
Лазарю порой казалось, что он тоже готов, что пойдет вслед за Ароном в священный град. А что? Что видели они здесь, в еврейском местечке? Даже в Умани ни разу не были, что уж про Иерусалим говорить.
Нигде не были, ничего не видели, и здесь, в эту землю лягут, где предки предков лежат, где ровными рядами стоят могильные плиты, на которых выбиты слова молитв еврейских заупокойных. Слева – женщины, справа – мужчины. Вот и все будущее, вот и вся жизнь – несколько десятков шагов от дома, где родился, рос и старился, до кладбища, где упокоится бренное тело в ожидании прихода Машиаха.
Но упокоится ли? Придет ли Машиах? Сомнения терзали ум, бередили душу. Сомнения и неверие. Да, не в пример Арону, Лазарь не верил ни в загробную жизнь, ни в воскрешение праведников. Одни и те же книжки читали, один и тот же меламед в хедере больно бил мальчишек линейкой по рукам и спинам. И Лазарь каждое утро просыпался с крамольной мыслью – всё, ноги моей больше там не будет, сбегу от меламеда проклятого, ей-богу, сбегу на край света! А Арон не выпускал из рук эти самые книжки – как только выдастся минута, сразу – в свой закуток и читает, читает, иногда вслух, иногда про себя, нараспев произнося каждое слово, медленно шевеля губами.
Не понимал его Лазарь. Не понимал, не поощрял такое рвение к божественным книгам и частенько задирал, цеплял Арона, насмехался над ним. Ему хотелось поколотить своего самого близкого друга, почти что брата, чтобы опомнился, поглядел вокруг и понял, наконец, что Бог – если и существует, то где-то высоко в небе, в такой выси, куда с земли не долетает ничего: ни плач, ни радостная песнь, ни стоны, ни молитвы, даже самые истые, самые пронзительные. Может, Бог и землю-то не видит из своего заоблачного далека, не то что человека – букашку малую с горестно склоненной в безысходности отчаяния головой и заломленными в мольбе руками, протянутыми к Нему с последней надеждой.
Откуда такие смутные мысли взбрели Лазарю в голову, он и сам не понимал. Да и не рад был. Хотел бы, как все: дом, хозяйство, синагога, будни, праздники, молитвы – строго по предписаниям Торы. Все давно продумано, предписано, передано Богом через пророка Моисея всем евреям – только исполняй неукоснительно, без колебаний и будешь вознагражден. Казалось бы – чего проще? Но что-то мешало Лазарю, непокорство толкало его изнутри, напоминая о себе впопад и невпопад, как дитя в утробе матери – здесь я, мол, не забывай. Не забывайся! Живи с оглядкой.
Только с Фанюшей как-то успокоился Лазарь, улеглись тревоги, сомнения, вспышки безумного неприятия мира, когда зубами скрипел и готов был все сжечь, вырубить, выкосить, чтобы ничего не осталось, кроме зеленого луга над ставком, безмолвных надгробий, жужжания пчел, комаров, стрекоз, птичьего щебета и осторожного шелеста ветра, гуляющего в травах.
С Фанюшей – он будто в раю поселился ни за что ни про что, минуя все предшествующие ступени восхождения к вершине. Конечно, Фанюша, райское создание, досталась ему не по заслугам. Так до конца и не поверил Лазарь в свое внезапное счастье, до самого конца, пока не схоронил Фанюшу. Тогда только пронзило острой болью от головы до пят, будто располовинили, одна часть – мертвая, это Фанюша, а вторая – кровоточащий сгусток боли, это он сам.
То, что осталось от него после ее смерти.
– Ну, и что твой Бог, где Он? Где? Я тебя спрашиваю! – остервенело орал он и тряс за грудки бедного, ни в чем не повинного Арона. – В чем провинилась перед ним Фанюша? А Нешка, дитя безгрешное, мертвую материнскую грудь сосет – за что? Я тебя спрашиваю!
Он продолжал трясти Арона с такой силой, что тот уже терял сознание и слова произнести не мог, задыхался – так туго сдавил Лазарь ворот его рубахи. Наконец Арон вырвался, осторожно взял на руки маленькую Нешку, все еще причмокивающую мертвую материнскую грудь, отдал ее Шире, белой, как саван, с окаменевшим от горя лицом. Она быстро вышла из комнаты, прижимая к себе спокойно спящую Нешку, внезапно осиротевшее родное дитя, и плечи ее сотрясались от рыданий. Арон закрыл Фанюшины глаза, навсегда. И вывел Лазаря из дома во двор.
Лазарь перестал допытываться у Арона, в чем есть божественный промысел, справедливость Всевышнего – в чем? Только твердил беспрерывно, возводя глаза к небу, дивны дела Твои, Господи… И по лицу его блуждала полубезумная гримаса-улыбка.
На том испытания его не закончились. Он давно уже не хотел жить, изжил, казалось, все желания и горя нахлебался сполна. Так казалось ему, и он был готов прекратить свое ничтожное существование, если бы не Нешка, цветочек ненаглядный, радость всей его жизни. Ничего на свете не желал Лазарь, только счастье для нее. Другого ему ничего не надо.
Он потерял всех, кого любил, – Фанюшу, Ширу, Арона, без вины виноватую бедолагу Броньку. Остались у него Нешка и Гиршеле.
Мальчонка сам к Лазарю пришел, он бы не отважился переступить черту, разделившую их после того рокового дня, когда обезумевшая от его побоев Бронька затоптала насмерть Ширу, песню его души, первую любовь, тревожную, болезненную, неосуществимую. Шира сразу, с первого взгляда полюбила хромого Арке, его дружка закадычного, за которого он жизнь готов был отдать, не раздумывая. Так получилось, что он даже ревновать не мог – ни Ширу к Арке, ни Арке к Шире.
Будто приклеенный неотвязно ходил он за ними, то Арона лбом боднет в плечо, то Ширу за косу дернет. И ни слова, ни единого слова – будто глух и нем от рождения. В конце концов, он перестал осознавать себя отдельно от них, никто-ничто, придаток безымянный, а они, любя его, ничего этого не замечали.
Он сам вдруг понял и не захотел жить никем, ничьим, никому не нужным кобыльим хвостом. Приладил веревку в сарае отцова дома, узел тщательно вывязал, в деле всегда дотошным был, мылом обмазал, долго корпел, чтоб все, как положено, потом голову в петлю просунул, примериваясь, тут Фанюша и забежала в их сарай по непонятно какой надобности. Бог послал, сказал впоследствии Арон, а Лазарь не знал, что сказать.
Однако ж факт остается фактом – Фанюша вынула его из петли, хоть он еще не успел повеситься. Вынула и вернула к жизни, положив его голову на свои колени, удобно умостила, по-бабьи, жалеючи. Только и жил Лазарь по-настоящему, пока она была с ним.
До этого Шира вернула к жизни Арона. Настал черед Нешки, она вернет к жизни Гиршеле, недаром же они обручили детей еще в младенчестве. И ответственность за них лежит теперь на нем, на Лазаре. Других заинтересованных лиц нет.
Зашел он как-то к Арону, улучшил момент, когда Бушки в доме не было. Долго стоял рядом, пытался заглянуть в глаза, руку положил на плечо.
Ах, Арке, Арке, взывал мысленно, помоги, подскажи, что нам делать. Ты умный, все знаешь, в Бога веришь душой, а не разумом. Подскажи. Сын твой ко мне пришел, хочет жить в моем доме. А я убийца его матери, все в местечке знают, и знать будут всегда, как про Хаима с Хаей, как про тебя с Широй, так и про нас с Бронькой, не смыть, не скрыть. Что делать мне, как поступить?
Арон не отрывал глаз от книги, лежащей на коленях. Его отрешенность пугала и раздражала Лазаря, помстилось вдруг, что Арон нарочно так себя ведет, чтобы ни с кем не общаться, ни в чем не участвовать, не принимать никакие решения. Все в их жизни решала Шира, он не перечил ей ни в чем, всегда только – да, Широчка, конечно, Широчка, как скажешь, Широчка, ты во всем права. Только так, никогда по-другому, а теперь – что же, когда ее не стало, признать перед всеми, что у него никогда не было своей воли? Слаб он для этого, вот и нашел выход.
Лазарь вспылил, тряханул Арона изо всех сил, тот едва со стула не свалился, Лазарь удержал, хотел вырвать книгу из рук Арона, но тот цепко держал ее.
– Ну что ты вперился в книгу, что ты видишь там, о чем говорят тебе эти буквы? Столько горя на нас обрушилось. Чем они помогли тебе, скажи, чем? Дай сюда!
Он резко выхватил книгу и прочитал на раскрытой странице: Стоят ноги наши в воротах твоих, Иерусалим… Проси мира Иерусалиму, спокойны будут любящие тебя.
Арон читал вдохновенно, голос его взволнованно звенел. Лазарь всегда заражался его волнением, и сейчас, прочитав в книге эти слова, с трудом сглотнул густой ком, набрякший в горле, вдруг яснее ясного понял: знамение, предсказание судьбы. Не что иное.
Надо уходить из местечка.
– Спасибо, Арке, спасибо, друг. Да поможет тебе Бог милосердный, в которого ты так веришь. О прощении не прошу. Прощай.
Но прежде чем уйти, Лазарь, поддавшись какому-то внезапному необъяснимому порыву, встал на колени перед Ароном и поцеловал в лоб, как православные христиане целуют покойника. Арон вздрогнул, поднял голову, и глаза их встретились.
– Ты здесь, Арке, я это знал… Ну как же так? – только и смог вымолвить ошеломленный Лазарь.
Долго глядели они в глаза друг другу, избывая общую боль, скорбь, вину, непоправимость, обмениваясь страхом перед сбывшимся и тем, что должно случиться, прощая все, прощаясь навек.
Лазарь не спал всю ночь, мысленно перебирал жизнь свою, по дням, по часам, по каплям – от начала до вчерашней встречи с Ароном, маялся, метался, как в бреду горячечном, пока не забылся тяжелым сном.
– Уходи, Лазарь, спасешь детей наших.
Голос Арона звенел высоко, на самой пронзительной ноте и вдруг оборвался в тишину, от которой Лазарь проснулся с одной четкой мыслью: надо уходить. Решил бесповоротно.
И стали собираться в дорогу. Сборы не были долгими – как бы ни было, легче идти налегке. Да и пожитков небогато у Лазаря. Самое необходимое взяли с собой, кое-что из домашней утвари Лазарь выменял у балагулы из соседнего местечка на старую, хромую на все четыре ноги клячу по роковому стечению обстоятельств носящую кличку Бронька. По первому порыву Лазарь передумал брать Броньку-чужую, но по трезвому размышлению понял, что за такую мзду ничего путного не сыщет, чего ж к имени цепляться. Видно, пожизненно судьба ему в свою телегу кобылу Броньку впрягать. Правда, нигде не прописано, что кобылу обязательно кликать по имени, так что «тпрууу!» да «ннноо!» – вполне довольно будет.
Ни Нешка, ни Гиршеле не противились его решению. Скорей наоборот – оба согласились беспрекословно, словно того и ждали. Нешка, рада-радешенька, прыгала, пела, летала по дому, будто крылышки выросли. И все смеялась, смеялась и то и дело окликала:
– Гирш, помоги мне!.. Гиршеле, давай вместе сделаем!.. Гиршеле, подожди, пожалуйста…
Звенела как колокольчик. И скверный мальчик, притча во языцех у всей мишпухи, особенно после смерти Ширы, вдруг перестал огрызаться, ходил за ней по пятам, буквально на глазах из бирюка, волчонка, вольфа превращался в кутенка.
Ах, Бушка, Бушка, баба окаянная, мысленно корил Лазарь Бушку, поди, не зря кусал он тебя, на мальчонке решила выместить свою бабью неосуществленость, а он ни в чем не виноват – Арон не полюбил тебя, а ты на его семени отыграться решила, нашла себе игрушку для своих фантазий – случай представился. Бог тебе судья, не я.
Лазарь больше никогда не говорил с Гиршеле про Бушку. И тайну Арона, которая открылась ему накануне отъезда, унес с собой. Не стал травмировать ребенка, оно, конечно, бар-мицва – совершеннолетие, но душа все ж не до конца окрепла, ей не выдержать еще одно испытание. Пусть запомнит все так, как выстроил для себя, к чему сумел себя приспособить. А там – видно будет, жизнь по своим законам течет. Или по своему беззаконию.
Лазарь решил поберечь Гиршеле, покуда в его силах будет.
А тут и Нешка ему в помощь. Бестия маленькая, не девочка – взрослая женщина, точь-в-точь Фанюша, и глаза горят влюбленным блеском. Видно сразу, сомневаться не приходится – любовь с первого взгляда. Стежок за стежком тянется: Шира – Арон, Фанюша – Лазарь, Нешка – Гиршеле. Может, и дальше картина раскинется.
К чему гадать?
Пока что погрузили пожитки на телегу и колченогая кляча Бронька-чужая, медленно, нехотя ступая трясущимися ногами по пыльной выщербленной дороге, потащила их в будущее, которого они не знали.
Никто не провожал их, никто не махал прощально рукой, не утирал слезы, никто не прочитал благословение. Ушли из родного местечка Лазарь, Нешка и Гиршеле, и след их затерялся в дорожной пыли и тумане грядущих лет.