Текст книги "Жизнь без конца и начала"
Автор книги: Рада Полищук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)
Кривой Сруль и рябая Броха
Понуро сижу возле постели моей зловредной бабушки Доры, глаз не спускаю с Голды, сестрицы ее разлюбезной, и напряженно вслушиваюсь в густую тишину, наполненную тайной. Голда только что пообещала рассказать Доре, что такое любовь. И я хочу это слышать, чтобы понять – одно сплошное притворство, предательство и потребительство? Да нет же, нет, Голда так никогда не скажет.
Я и сама знаю, что нет, и не аргументами, а именами подтверждаю – мама моя и мой папа, бедная Фейга, Маруша и Ханан, сама Голда, в конце концов. Они умели любить по-настоящему, бескорыстно и преданно. Их, правда, никого уже нет в живых. Но я же слышу, как Голда судорожно вздохнула, будто всхлипнула и проговорила, медленно, раздумчиво:
– Все можно пережить, Дорочка. Все. – И поглаживала неподвижную руку сестры, не глядя на нее, как бы в прострации. – Все, – повторила еще раз, а головой покачала из стороны в сторону, словно сама с собой спорила.
И напряженно смотрела куда-то вперед, сквозь стену. Я подошла поближе и встала у нее за спиной – то ли подстраховать, то ли подсмотреть хотела. Может, и то и другое. У нее был жутко испуганный вид. И потом, это – «Дорочка», ни с того ни с сего и совсем в другом звучании, чем обычно: никакой же ссоры не было. И похоже – не будет, во всяком случае, не сейчас.
Сейчас она переживает какое-то сильное потрясение, и я вдруг абсолютно отчетливо понимаю, что это не имеет никакого отношения ни к прошлому, ни к тому, что происходит сегодня – она боится того, что случится в будущем. Или может случиться.
Голда сидит возле бездыханного тела сестры – на нее страшно смотреть. Да я бы ее никогда не узнала: ни розовых кудряшек, ни красных в пол-лица пухлых губ, ощеренных в чуть глуповатой улыбке, всегда напоказ, ни рюшечек-оборочек, ни золотого дракона, никаких излишеств в стиле рококо – маленькая старушка с напряженно прямой спиной, аккуратным венчиком седых волос вокруг головы, в чем-то черном от горла до пят и газовая косыночка на шее, черная в мелкую белую крапинку. Вылитая Дора, только слезы по щекам, и не от пудры белое как мел лицо, и скорбно трясущаяся голова.
Ничего не понимаю.
Моя зловредная бабушка Дора умерла?.. Но это произойдет через тридцать семь лет после смерти Хаима. И Голда давно уже будет покоиться рядом с Израилем на большом участке старого еврейского кладбища, где гниют останки всех умерших в Одессе Погориллеров с домочадцами. О, Голдины жалкие похороны я запомнила навсегда, и все, что было до и после, – тоже.
До – любимые Голдины чада: старший сын Милечка с женой Сарой и сынулей Давидиком и младшенький Додик, вечный холостяк, пижон и себялюбец уехали из Одессы, из СССР навсегда. Первые – на историческую родину в Израиль, второй – в Канаду. Уехали, продав огромные Голдины апартаменты в общей семейной коммуне, и все, что можно было продать из отчего дома, перессорились-пересудились между собой не на жизнь, а на смерть. Голда чуть не рехнулась от горя, сначала все вмешивалась, пыталась унять, уговорить, даже отговорить: куда, дети мои, мальчики дорогие, бесценные! Куда?! Кудахтала, по обыкновению, хлопала в ладоши и путалась у всех под ногами.
Нет, она не мешала им, они ее просто не замечали. Паковали вещи, отправляли контейнеры, посылки, бандероли, передавали с чужими людьми чемоданы, набитые добром, что они с Израилем нажили, ни о чем ее не спрашивали: можно ли? – к примеру, и ничего не предлагали – возьми, мол, мать, себе что хочешь. А она взяла бы – не от жадности, конечно, она бы им не вещи, жизнь свою отдала, да только не нужна им ни жизнь ее, ни она сама. А так взяла бы что-нибудь, чтобы совсем не осиротеть: много было памятного в доме, и от отца, и от мамы, от бабушки с дедушкой, что с Дорой и Фейгой разделили, и от Израиля, конечно, он ее одаривал щедро и разнообразно, никогда не спрашивал, чего она хочет, все сам придумывал.
И полно было в доме всякого: ширмы японские, золотом вышитые, китайские болванчики, целая коллекция, жардиньерки, бонбоньерки, столики и стульчики, низкорослые, на гнутых ножках, вееры, дорогая посуда, столовое серебро с позолотой, белье, халаты, ковры, золотые безделушки – «на Голдины пальчики, на Голдины ушки». Барахло, конечно, без всего этого можно прожить, и она бы жила, но привыкла и, вытирая пыль влажной фланелевой тряпкой, разговаривала с каждой вещицей, вспоминала, смеялась, иногда плакала – и вроде жизнь была наполнена прожитым, даже когда уже не с кем было поделиться воспоминаниями. Только с Дорой, хотя та терпеть не могла разговоры о прошлом.
– Фу, Голда, вечно тебя в могилу тянет. – Ее лицо перекашивала брезгливая гримаса. – Вэй из мир, Вольф, лечиться тебе надо. Все давно в прах превратилось, быльем поросло. Ах, Голда, ты всегда хочешь иметь вкусную пеночку с прокисшего варенья. Слушай сюда, я тебе говорю – так не бывает.
Не бывает, не бывает, а Голда говорит себе и говорит, что на ум лезет, а болванчики сердито покачивают головками, насупив брови, вечно они всех осуждают, а ширмы поскрипывают, будто японскую музыку напевают, а веера ветры нагоняют и с ними голоса, далекие, едва различимые, уже давно ничьи. Но все это было, и она научилась радоваться этому.
А среди голых стен нового жилища, куда, покидая родину, засунули ее чада дорогие, возлюбленные, она и впрямь почувствовала себя заживо погребенной. Типун на язык Доре, да уж поздно, и не ее это вина, а сыночков, в которых души не чаяла, Милечки и Додика, чтоб им скатертью была дорога и чтоб они жили долго и счастливо, как никакие другие дети во всем мире. Омейн. Больше она их никогда не увидит – это Голда знала наверняка. Не сразу смирилась, только выхода никакого не искала, не в ее это власти – она просто умереть хотела как можно скорее. Все ее желания и фантазии свелись к одному – умереть.
Того же хотели кривой Сруль и рябая Броха, которых Милечка определил опекунами над ней. Да, да, не помощниками, не домоправителями даже, хотя и это бы ни к чему, она благодаря Богу сама справлялась с жизнью. Но сыночки родные опекунов определили над ней – как припечатали, булавкой к стенке прилепили – не рыпайся, мол, мамулечка. Мы все за тебя решили. А по какому праву? Этого и Дора не выдержала, вмешалась, стала звонить своему стародавнему поклоннику Мотлу Шаевичу, известному на всю Одессу адвокату. Тот всегда твердил:
– Для вас, Дорочка, уважаемая, бесценная мадам, – все сделаю, что невозможно будет.
И ручки целовал. И вот настал час – она ему позвонила за сестрицу похлопотать – но невозможное осталось невозможным: Мотл Шаевич умер, не дождавшись Дориной единственной просьбы.
Она в сердцах сплюнула, забыв поскорбеть об усопшем.
– Так я и знала, что от него проку никакого не будет. Только руки слюнявить мог. «Все сделаю, все сделаю», – передразнила она покойника. – Хотела бы я знать, что он имел в виду?
Дора не скрывала своего отвращения к Мотлу за то, что так подвел ее в ответственный момент. Голде даже пришлось утешать ее: «Успокойся, Дора, что ты так расходилась, он же не назло тебе умер. Что теперь сделаешь – так, видно, Богу угодно».
Это она уже о себе, потому что знала – Дорин эгоизм защитит ее от всяких переживаний, тем более – не за себя, за сестру, речь ведь шла о Голдиных обстоятельствах. Даже смерть Мотла Шаевича отвлекла ее от сестриных проблем, не вовремя умер, да вовремя под руку попал: было на ком злость выместить. Это ее от всего отвлекало. Вскоре она и забыла о Голдиных бедах, отключилась.
А кривой Сруль и рябая Броха окружили Голду плотным кольцом опеки – шагу ступить самостоятельно не давали, даже ночью не оставляли одну, и возле двери уборной кто-то стоял на посту, пока она тужилась. У нее на нервной почве запор случился, и она мечтала умереть как можно скорее от кишечной непроходимости.
Да что и говорить – из всех злыдней самых злыдней сыночки для нее выбрали. Хуже во всей Одессе трудно было сыскать – вечно всем завидовали, у кого сколько чего есть, знали точно: вазы хрустальные, сервизы, дачи, золото в изделиях и во рту, деньги на сберкнижках и в кубышках – все у них было наперечет.
– В ОБХСС пойду, – сипел Сруль сдавленно и пальцем тыкал во все стороны. – Откуда такое богатство? Воры, воры, все воры!
– Ой, не говори, Срулик, разнещасный мой, взвизгивала рябая Броха. – Трудисси, трудисси всю жисть, им набойки, рубчики подбиваешь, пальцы все молотком обломал, гвоздей сколько проглотил, кровью харкаешь, а где они, наши денежки, где???
Теперь при этих словах она изничижающе смотрела на Голду, будто схватила за руку – поймала-таки воровку:
– Еврейский Бог всех любить должен, а мы у него в пасынках, а эти – как сыр в масле.
И два заскорузлых пальца утыкались прямо в Голдину грудь.
– Да возьмите все, что вам нужно, я всю жизнь всем все раздавала. Возьмите, – говорила она, пересиливая боль в сердце.
И руку протягивала за сердечными каплями. Броха хватала пузырек и выливала на пол:
– Скорей подохнешь, чего зря лекарства переводить.
И продолжали измываться над беззащитной Голдой.
– Все возьмите?! – свистели и визжали Сруль и Броха. – Все?! Все богатство, Израилем твоим накраденное, выродки твои вывезли с родины, которая их учила, лечила, стипендию и премии давала, тайком, между прочим, вывезли. А что осталось, мы все приберем, без твоего благодетельства, не рыпайся. Сдохни уж поскорей.
– Не крал никогда Израиль… кристально честный был человек… трудился с девяти лет на ткацкой фабрике… всю семью многодетную кормил, братьев, сестер, родителей, бабушку и дедушку… – Она задыхалась на каждом слове, но защитить Израиля хотела во что бы то ни стало, хотя – перед кем? – Учился… книжки читал… каждую машину мог разобрать и собрать своими руками… голова была золотая…
Четыре алчных глаза вспыхнули прямо перед ее лицом, она поняла, что «золотая» – единственное, что они расслышали из ее сбивчивой речи. Все, больше – ни слова.
Нет, такое Голда не могла терпеть долго. Есть перестала, слегла, мысли стали путаться. Зовет кого-то, жалуется: «Ну где она, куколка твоя ненаглядная, где? Режим соблюдает – обтирания, приседания, сон дневной, ночной, прием пищи по часам. А до меня никакого дела нет уродине твоей, куколке безобразной. Фейга бы меня никому не дала в обиду, а ты ее в чулане запер. Выпусти Фейгу… открой дверь: выпусти… И признай перед смертью, что настоящая куколка – я, я – куколка…»
«Куколка, куколка», – напевает прадед мой Мендель. И Голда улыбается – хоть какая справедливость торжествует. «Дорушка, куколка моя ненаглядная, прыг, прыг, прыг», – и подбрасывает обеих на коленях. И Голда горько плачет – нет, и перед смертью не пожалел ее отец.
А как просветлеет умом ненадолго – видит над собой перекошенные от злого нетерпения лица Сруля и Брохи. И Броха все норовит ей что-то в рот влить – нос зажимает, губы порвала, ложку засовывая. Гестаповка!
«Помогите, есть у меня хоть одна родная душа на свете?., помогите…» – про себя молится бедная Голда, вслух боится. Но: «Бог, всесильный, всемогущий, милостивый, милосердный и долготерпеливый, да покорит милосердие Твое гнев Твой на меня, Голду, дочь Леи, сбрось в пучину моря все мои прегрешения, прости и помоги, Господи…»
Душа моя разрывается – слышу каждое слово неловкой Голдиной молитвы. Сейчас слышу, долгие годы спустя, а тогда – ни я, никто другой, ни даже сам Господь Бог не услышал, не помог…
И моя зловредная бабушка Дора жила как ни в чем не бывало, не отклоняясь от своего расписания, ни один пункт не исключила, чтобы для Голды хоть раз в неделю время выделить. И когда мама моя по телефону из Москвы спрашивала ее о Голде, недовольно поджимала губы (вижу это, будто рядом стою) и отвечала всегда одно и тоже:
– Вэй из мир, Вольф, ну что без конца одно и то же спрашиваешь – живет…
А вот уже и не живет. Настало – после.
И я, прилетев в Одессу, прямо из аэропорта звоню моей зловредной бабушке Доре. Она дома, обедает и, когда предлагаю заехать за ней, чтобы вместе попрощаться с Голдой, спрашивает:
– Зачем это?
– Так ведь она умерла, бабушка, – осторожно напоминаю я, на миг испугавшись, что от горя у нее в мозгах помутилось. Но она тут же привела меня в чувство:
– Я не люблю мертвых, Голда это всегда знала. Что я теперь могу для нее сделать, что? Все, это таки конец.
И я услышала короткие гудки…
«А что вы раньше сделали?!» – ору я, но не в телефонную трубку, а в лица случайным прохожим, которые идут мимо, без особого любопытства глядя в мою сторону – в Одессе много городских сумасшедших, они часть общего колорита. «А что вы раньше сделали?!» – это я не им ору, а моей зловредной бабушке Доре, я ведь с ней на «вы».
Кривой Сруль и рябая Броха в Голдину комнату никого не пустили. Гроб стоял во дворе на двух колченогих табуретках, у Голды таких никогда не было – деревянный, неровно струганный, с кривыми гвоздями, вбитыми чьей-то неумелой рукой, будто сам Сруль сколачивал. Точь-в-точь так же торчали гвозди из набоек, которые он за всю свою трудовую жизнь так и не научился ставить – больше дня не держались, отлетали вместе с гвоздями, рантами и подметками. Горе-сапожником его называли, во всей Одессе знаменит был, обращались только по крайней нужде – рупь десять за любую операцию брал, проще прейскуранта не бывает, коэффициент при реформах сами клиенты в уме держали, Сруль себя и этим не утруждал. «Чтоооо, не нравится? – с издевкой сипел он, едва завидев хоть старого, хоть нового клиента на пороге своей будки. – Некрасиво?! Иди, иди отсюда, они тебе все красиво сделают и обдерут как липку». А кого имел в виду, никто не знал. «Воры! Кровопийцы! Троглодиты!» – сипел, надрываясь, и молотком во все стороны размахивал, и гвозди изо рта сыпались. Иногда он заглатывал гвоздь, переставал сипеть, дергаться и даже дышать. Тут как из-под земли выскакивала Броха и давай колотить его кулаками по спине, пока вместе с кровью и слюной не выхаркивал он из горла погнутый гвоздочек. По этой части Броха была настоящим профессором, ни разу промашки не дала – сколько гвоздочков проглотил Сруль, столько она из него и выколачивала. А больше ничего и не умела: ни рыбу фаршированную сделать по всем правилам, ни борщ настоящий сварить, ни ребенка родить. Не баба – пустотень со злобной начинкой. А гвозди у Сруля почему-то всегда были гнутые, воровал, наверное, вместе с безнадежно загустевшим клеем и ни для чего не пригодными ошметками кожи, которые злобно пришпандоривал к обуви, почти не глядя.
Никак не могу отвлечься от этих ненужных подробностей, свалившихся на меня невесть откуда – ни Сруля, ни Броху я раньше никогда не видела и набойки у него отродясь не ставила. Откуда я все это знаю – тайна за семью замками. И ведь не просто знаю с чьих-то слов – я вижу сгустки кровавой мокроты с гнутым гвоздем посередине, вижу это на земляном полу накренившейся набок, как Пизанская башня, сапожной будки на углу Чичерина и Энгельса, рядом с заправкой сифонов. Мало того – вижу, как он ночью сколотил наскоро уродливый гроб из ворованных досок. А Броха, пританцовывая вокруг, довольно послюнила пальцы и сказала: «Эх, еще пару рубличков сэкономили на этой дряни».
Господи! Ну что плохого им сделала несчастная Голда – обворовали же, обчистили до нитки, буквально, ну да, немного осталось после отъезда Милечки и Додика, но кое-что все же осталось. А Голда лежит неодетая, непричесанная, неприбранная. Лицо – никакое: на месте пухлых ярких напомаженных красной помадой губок – дыра, провал, и глазницы запали, будто какой-то злодей выковырял оттуда ее большие голубые глаза и повыдергал густые рыжеватые ресницы. Бедная Голда, слава Богу, она этого никогда не узнает.
Стою у Голдиного гроба в пустом дворе под палящим солнцем, еще три-четыре соседки выползли из своих сараюшек – да что это за похороны, стыд смотреть. Развернулись и ушли, им что: они-то Голду и не знают, почти не видели, около полугода всего и прожила в этом дворе. Но и чужим людям стыдно. Что мне сказать – одна стою, из Москвы прилетела, зачем?
Сруль ходит вокруг гроба важный, будто при исполнении какой-то секретной миссии, на Голду посматривает подозрительно, словно боится, что умерла не по-настоящему. Время от времени кулаком гвозди подбивает, видно, не ошиблась я – сам гроб сколотил или украл по привычке, хотя где можно гроб украсть, вроде бы уже бывший в употреблении – ума не приложу. Да я вообще не понимаю, что здесь происходит. Броха себе другую роль назначила: как только заходил во двор кто-нибудь – сюда ли, с Голдой проститься (все же несколько человек знакомых собрались – слухом земля полнится, а Одесса – подавно), в гости ли к кому-то не в добрый час или проходным двором на другую улицу выйти вознамерился – Броха за руку хвать, к гробу тянет, плач похоронный заводит: «Ой, намыкались мы с нею, намучились, никого родных рядом не было, сестра родная не пришла ни одного разика, сыночки родину продали, мать старую бросили одну-одинешеньку, кормили-поили-лечили – все мы, из дома все продали, свои трудовые сбереженья потратили, хоронить надо, а денег-то нету…» И собрала-таки деньги, ни одного из рук не выпустила, пока не раскошелился, – и видно было, что не выпустит.
– Перестаньте побираться, Броха, стыдно, возьмите деньги, я на похороны привезла, – это я ей сразу сказала, как только во двор вошла и увидела спектакль, который она разыгрывает.
– Да рази ж это деньги, – Броха презрительно скривила рябое лицо на мой кошелек и – цап-цап все, что у меня было, и в мгновение ока глубоко-глубоко в свой бездонный бюстгальтер упрятала, грудь снизу подбила ладонью и, надменно отвернувшись от меня, схватила за руку очередную жертву.
Долго это все продолжалось на солнцепеке нещадном, у Голды на лице стали выступать черные пятна, будто следы от побоев. Наконец накрыли кривой гроб кривой крышкой, тут же Сруль заколотил его кривыми гвоздями. Некому было обряд исполнить, поминальную молитву почитать, некому было поцеловать Голду на прощание. И я в столбняке застыла. С места двинуться не могла, на кладбище не поехала, не помню, сколько одна посреди двора бестолково простояла, чуть солнечный удар не хватил, и – в аэропорт, билет обменяла на ближайший рейс в Москву.
Переделкино, 2005
СЕМЬЯ, СЕМЕЙКА, МИШПУХА
(По следам молитвы деда)
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Далекое прошлое, которое прошло без него
Та еще семья! Ну и семейка! Аза мишпуха!
Так говорили о Тенцерах не сторонние наблюдатели – недоброжелатели, завистники или заурядные сплетники, они сами. Сами – и стар, и млад – частенько восклицали: та еще семья! ну и семейка! аза мишпуха! Такая фамильная поговорка прилепилась на долгие годы.
А ничего такого особенного меж тем замечено за Тендерами не было. Нет, решительно и бесповоротно – как бы пристрастно к ним не относиться, со знаком плюс или со знаком минус.
Да – семья. Или – семейка. Можно даже и мишпуха. Весьма заурядная, хоть и вполне благопристойная.
Впрочем, как посмотреть. Известно ведь – под каждой крышей свои мыши.
Род свой скупо помнили от конца девятнадцатого века – еще жив был рано овдовевший патриарх семьи Борух Тенцер, встретились, полюбили и сочетались браком Арон и Шира, жизнь и смерть которых стали притчей местного значения, в местечке из рода в род пересказывали их историю наряду с агадическими повествованиями. Потом главными действующими лицами выступили Гирш-Бенцион, или по-домашнему для всех Гиршеле, и Генеся-Рухл, Нешка – предки Тенцеров по мужской линии.
Известно также, что на каком-то перекрестье путей-дорог в семье появилась невестка гойка. Глубоко проникнуть в эту ветвь не удалось – вся ее семья погибла в самом начале Второй мировой войны, спрашивать подробности было не у кого. Но одно абсолютно достоверно: с этого момента в родословную Тенцеров вошла большая дружная и неразлучная русская семья, правда, уже все покойные, кроме самой невестки и ее будущего потомства. Такая вот оказия.
Сегодня каждому известно, что еврея по законам исторической родины определяют как раз по материнской линии. Но поскольку до поры до времени никто из Тенцеров конкретно не помышлял переселяться на родину праотцев иудейских, никакой тревоги по поводу «неправильной» материнской родословной не переживали. И жить это никому не мешало.
Фамилия Тенцер говорила сама за себя, поэтому исчезнувшую из анкет пятую графу за любого из них безошибочно мог заполнить кто угодно. К такой фамилии, как ни крути, одна национальность подходила без всяких ухищрений – еврей. Но времена, слава Богу, изменились, и национальность теперь на каждом шагу не фиксируют. Вроде как нет ее, даже в паспорте.
А фамилия осталась. И никто в семье от нее не отказывается, как не отказывался и прежде, даже в самые трудные, самые гибельные годы – и сталинские репрессии пережили, и на фронтах Великой Отечественной воевали, и в тылу дождались конца той страшной войны. Все Тенцеры хлебнули лиха сполна, не все из этой круговерти живыми выбрались, но старались не унывать, не злобиться, и радоваться не разучились, и желания не растеряли на тернистых путях-дорогах.
Такая жизнестойкая семейка. Или семья. Аза мишпуха, короче говоря.
Впрочем, всё пустые, ничего не значащие слова.
Даже когда бок о бок проживаешь долгую жизнь, не все перипетии отношений самых близких родственников бывают видны и понятны. Тем более когда пытаешься пробуравить маленькую дырочку в толще массивной стены, отделившей прошедшее от настоящего, чтобы взглянуть хоть одним глазком – что там у них происходило? Как? Какое все это имеет отношение к тебе – на расстоянии целого столетия от них? И откуда всегдашняя необъяснимая тоска перед каждым пробуждением, даже ясным солнечным утром в разгар лета? Откуда видения, похожие на явь больше, чем сама жизнь? А слуховые галлюцинации, отчетливые, внятные?
Высокий, слегка надтреснутый женский голос, поющий благословение перед субботней трапезой: Благословен Господь, Бог наш, Царь Вселенной, вырастивший хлеб из земли… И пронзительный тенор, следом за которым душа взмывает выше облаков, парит там, задыхаясь от непостижимого восторга: Шма, Исраэль, Адонай Элокейну, Адонай эхад – Слушай, Израиль, Господь Бог наш, Господь один…[11]11
Первые слова молитвы «Шма, Исраэль» («Слушай, Израиль»).
[Закрыть] И взволновано метущиеся длинные языки догорающих свечей. И кадиш[12]12
Поминальная молитва (иврит).
[Закрыть], никогда не умолкающий кадиш…
У Гиршеле был скверный характер. Так повелось считать с раннего детства. Едва явившись на свет, он оглушительно резко заорал, побагровев, как бураки, гуртом лежавшие за окном, все зажали руками уши, даже мать, рядом с которой он лежал, еще не спеленатый, только-только от нее отъединенный. Даже тугой на ухо прадед Борух, который к тому времени уже почти не различал звуки, все время тревожно озирался и спрашивал: «Вус из гетрофн? Вус из гетрофн? Что случилось?»
Вот и сейчас, не отрывая глаз от напряженного лица младенца, перекошенного уродливой гримасой, дед Борух прижал к ушам маленькие морщинистые пергаментные ладошки с пожелтевшими от махорки пальцами и взволнованно спросил несколько раз подряд: «Что случилось? Вус из гетрофн?»
– Внук родился! – ответили с разных сторон, перекрикивая младенца.
– Характер! – Дед одобрительно покачал головой, поцокал языком, улыбнулся беззубым ртом и обеими руками погладил свою бородку клинышком.
Этот жест был признаком хорошего расположения духа. Словно поняв это, Гиршеле прекратил орать и мгновенно уснул. Семья вздохнула с облегчением. Ходили на цыпочках, говорили шепотом, то и дело оглядываясь на младенца, не в силах скрыть переполнявшую всех радость.
Гиршеле был первенцем в семье Арона и Ширы. Долгожданным первенцем. Шире никак не удавалось выносить ребенка, все заканчивалось кровотечением и долгим мучительным выздоровлением. Надежда таяла, мечта угасала. Уже все, кроме Ширы, приняли ее бездетность как окончательный приговор. И Арон готов был смириться, даже спать стал отдельно от нее, на старой перине, прямо на полу, рядом с супружеским ложем – не хотел, чтобы домочадцы заметили перемену. Жалел Ширу.
Жалел, любил, жизнь за нее готов был отдать, а помочь ничем не мог. Не в его это силах. Господь всемогущ… Молился как никогда истово, отрешившись от всего второстепенного, все молитвы переиначил, об одном просил, о главном: Да покорит милосердие Твое гнев Твой на меня, Арона, сына Хавы, сбрось в пучины моря все мои прегрешения, вспомни все заслуги и праведные дела, помоги жене моей Шире, дочери Мириам, исцели ее, и она будет исцелена, пошли ей ребенка, и она будет спасена, прошу Тебя, Всемогущий, помоги Шире, жене моей… На утренней молитве и на вечерней, и днем, и ночью, в неурочное время – одно и то же твердил: Да покорит милосердие Твое… Помоги жене моей Шире, Всесильный, Всемогущий…
Молился, а спал на перине, на полу. Не мог заставить себя лечь в постель, на белоснежную простыню которой густым красным пятном вытекали из Шириного лона его не рожденные дети. Как вспомнит ее безжизненно белое лицо, фиолетово-черные провалы глазниц, неподвижное тело, остекленевший взгляд, ее лоб, обжигавший холодом губы, будто уже умерла и никогда ничего не повторится: ни их жаркая любовь, ни ее щемящая нежность, от которой ноет в груди и слезы текут по щекам, – как вспомнит все это, завернется с головой в одеяло и мычит, как раненый зверь. Мычит, кусая руки, чтобы Шира не услыхала его боль, не увидела его слез.
Арон стыдился этих слез, а поделать ничего не мог, они текли и текли, просветляя душу.
С рождением Гиршеле все переменилось в доме: отступили страхи, долгожданной постоялицей пришла радость. Шира расцвела – пополнела, щеки горели румянцем, рот, постоянно раскрытый в благостной улыбке, алел лепестками роз. Глаз невозможно было отвести от нее.
Она была на год старше Арона и почти на голову выше, оберегала его, опекала, отчаянно защищала от обидчиков, водила его за руку, и маленький Арон был счастлив. От рождения хромой на правую ногу, он чувствовал себя неполноценным, и казалось, что никто его не любит по-настоящему. Только мать и отец жалеют, да и то – материнской ласки почти не досталось ему, умерла мать, когда он еще мальцом маленьким был, несмышленым. Почти и не помнит ее – лишь синие-синие глаза в пол-лица, неотрывно глядящие на него, тревожно, нежно, с любовью.
Кажется, он помнит, как мама закрыла глаза. Ресницы затрепетали часто-часто, с их кончиков посыпались слезы, прозрачные, как капли росы на зорьке, она погладила его по волосам, провела холодной ладонью по лицу, отчего у него все тело покрылось мурашками – от головы до пальцев ног, сложила руки на груди, плотно сжала губы, и ресницы больше не дрожали.
Впервые увидев Ширу, Арон сразу понял, что не зря явился на этот свет: она – его фея.
Многодетная и бедная семья Ширы объявилась в местечке неожиданно и шумно, как цыганский табор: вокруг повозки, которую тащила тощая кляча, шумно колготились мал-мала меньше, кто-то кого-то нес на закорках, кого-то тащили за руку, почти что волоком, кто-то напевал колыбельную, баюкая младенца, кто-то громко беззлобно переругивался. Лица у всех серые от усталости и дорожной пыли, глаза настороженные, недоверчивые. Дошли до соседнего обгоревшего дома, обугленный дверной проем которого был для чего-то забит досками крест-накрест, а дальше зияло пепелище.
Здесь весной сгорели самые бедные и тихие в местечке дедушка Хаим и бабушка Хая, как-то неприметно сгорели, ночью. Когда соседи проснулись от дыма и сполохов пожарища, тушить уже было нечего. Хаима и Хаю искали два дня в камышах на ставке, в Канелской роще, думали – спрятались с перепугу. На третий день на общем сходе в кладбищенской синагоге совершили некошерный[13]13
Кошерный – в широком смысле: разрешенный еврейскими религиозными предписаниями.
[Закрыть] похоронный обряд без покойников, прочитали кадиш, все заупокойные молитвы, оплакали несчастных стариков со всем состраданием, на какое были способны, – такой трагедии в местечке не случалось.
Поставили две могильные плиты на границе женской и мужской части кладбища, чтобы не разлучать неразлучных Хаима и Хаю. Исаак-каменотес аккуратно выбил две шестиконечные звезды и все слова, которые полагалось, буквы – одна к одной легли, будто не на камне, а на листке бумаги легким перышком писаны. Исаак от старания языком губы облизывал, работал, не поднимая головы. Впервые даром работал, некому было заплатить, а усердствовал как никогда прежде.
В местечке знали, что у Хаима с Хаей своих детей не было, хоть не родились здесь, в Юстинград перебрались из местечка Канела, что на границе Уманского и Таращанского уездов, и на глазах у всех вдвоем старость коротали, тихо, дружно. Все за ручки держались, как дети малые, куда бы ни шли – козу пасти, в синагогу шабес[14]14
Суббота (идиш).
[Закрыть] справлять или какой другой праздник, в лавку за продуктами или белье в ставке полоскать. Всегда – неразлучной парочкой. Так и в смерти вышло – сгорели вместе, тоже, поди, – рука в руке.
«Счастливые! Все же – не в пожарищах погромов, не в газовой камере, не в крематории, а в своем родном доме, может, и проснуться не успели, угорели во сне и прямо в рай отлетели через печную трубу», – с завистью вспоминали о них позже немногие чудом уцелевшие соседи. И укоризна прорывалась невольно – будто нарочно отъединились Хаим и Хая от общей участи, не захотели вповалку, в одном рву со всеми упокоиться.
Хотя какой уж тут покой, Господи, – деревья, старые, могучие, корнями еврейское горе впитавшие, до сих пор болеют и отмирают. Стоят по обеим сторонам рва немыми очевидцами и соучастниками случившегося здесь злодеяния, корежатся, гнутся, тянут в небо иссохшие ветви, заломленные как руки в безысходной мольбе. Кругом тишина – ни выстрелов, ни криков, ни стонов давно уж не слышно, ни людских голосов, ни плача живого. Некому плакать над этой могилой. И эхо онемело, и птицы не поют. Тишина царит в Канелском рву, чуткая, напряженная тишина.
А тогда, после пожара, у одиноких стариков Хаима и Хаи столько родственников объявилось в одночасье – соседи диву дались. И умирали от любопытства – кто? откуда? как про пожар-то разведали?
Оказалось – семья одной из одиннадцати племянниц Хаима по отцу, от младшего брата: весь табор, мал-мала меньше. Веселые, работящие, незлобивые, к соседям приветливые. В местечке всем по нраву пришлись – редчайшая редкость, следует признать. При большой плотности населения и ограниченном пространстве проживания своих-то соседей, с которыми вековали бок о бок, не больно жаловали, как повелось от роду, – ссорились, злобились, вечно что-то делили, что уж говорить о чужих, пришлых невесть откуда.
Оно конечно – никакой еврей еврею не чужой, единый народ и судьба едина. Так-то оно так, и в Торе об этом все подробно прописано со времен прародителей, через века. Какой еврей этого не знает!