Текст книги "Жизнь без конца и начала"
Автор книги: Рада Полищук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
Задевало Майора такое отчуждение, больно задевало, можно даже сказать – ранило. Он-то знал эту ноющую тягостную боль долго не заживающей гнойной раны. Ни днем, ни ночью покоя не было, зубами скрежетал, поэтому, наверное, на утреннем построении удержу не знал, отводил душу.
– Равняйсь! Смирррна! Руки по швам! – орал истошно, злобясь на каждую мелкую оплошность перепуганных до смерти детей.
Ничего не замечал в злобе своей. Ни Рутино заикание, ни тик, ни то, как начала сучить руками, будто что-то все время перебирала, ни как стала заговариваться, вдруг на ровном месте, будто спотыкалась обо что-то, только улыбку ее подметил, странную блуждающую, как будто знакомую. А потом услышал, как детвора дворовая орет ей вслед: «Рота-непутевая-дурочка-из-переулочка!» А то и просто: «Полоумная Рота!» Шуганул свирепо, но сам для себя никаких выводов не сделал. И выставлял голой во дворе на всеобщее обозрение девочку с уже набухшими сосочками, темным пушком на лобке, она уже готовилась стать женщиной, а он не желал замечать это.
Зато видел и страдал от того, как отчуждается от него его маленький Генерал. Раньше хоть любил на закорках кататься и отцовские вихры дергать. Слеза от боли прошибала, когда цепкой ручонкой выдергивал сынишка клок волос, но именно в эти минуты Майор бывал счастлив как никогда. Недолгим было счастье – мальчишка избегал его, ершился под его рукой, супил брови, и все жался к Руте, смотрел на нее с обожанием, с благоговением даже – как на святую. Даже мать так не любил, а уж про отца говорить не приходится. Все, кому не лень, судачили по этому поводу, даже старый анекдот пробовали реанимировать: «Майор получил отставку от Генерала», а некоторые просто звали его «разжалованный Майор». Правда, никто не смеялся, давно ушел цимес из любимого анекдота. Но все равно – большей обиды у Майора Сапермана ни от кого не было.
Обижаться обижался, но принципов своих не изменил и даже совсем наоборот – все строже становился и яростнее, чем только усиливал размежевание до полной уже необратимости.
Теперь он все понимает, как-то вдруг открылось, будто мозги поменяли.
Тот последний день своей семейной жизни помнит до мелочей, рапорт готов написать с указанием всех подробностей. Да только кому этот отчет представить? Господу Богу на Страшном суде, может быть? Впервые такая мысль пришла в голову Майору Саперману. Но он почему-то не удивился.
На утреннем построении солнце застило глаза, он жмурился, солнечные брызги перемешались с каплями воды, стекающими с Рутиного тела, застывшего в мраморной неподвижности. «Как она хороша, – вдруг захлебнулся нечаянным восторгом Майор. – Красавица писаная, статуэтка фарфоровая. Как Мина, даже еще краше!» От этих мыслей ему почему-то сделалось тошно, будто его обманули, как дурака несмышленого, а он ничем ответить не может. А почему – и сам не знает.
– Стоять! – заорал он. – Рота непутевая, будь ты трижды неладна. Руки по швам!
А она и так не шевелилась, даже не видно, чтобы дышала. Стояла – глаз не отвести, сердце зашлось от непередаваемой какой-то муки, и он с размаху вылил на нее еще одно полное ведро ледяной воды.
Вздрогнула всем телом, согнулась, будто в ноги поклонилась, выпрямилась и посмотрела Майору не в глаза, нет, а глубже – туда, куда смотреть было нельзя, в самое запретное место. Он застонал невольно, как будто смерть его на кончике иглы обнаружила дочка, как в сказке про Кощея Бессмертного.
– Непутевая, говоришь? – сощурилась, презрительно, надменно. – Ты свое получишь, еще пожалеешь. Отольются тебе мои слезки, папулечка дорогой.
Очень четко сказала, не заикалась, не дергалась, не путалась. И, медленно ступая по раскаленным плитам, пошла в дом, оставив во дворе свою одежку.
«Как прокляла, – подумал Майор. – Однажды это уже было со мной». «И с Рутой», – мелькнуло вдогонку. Его охватило недоброе предчувствие, сердце сжалось смертельной тоской, именно смертельной, он это отличал безошибочно – смерть стояла где-то рядом. Но чья?
Если бы он догадался! Если бы Господь Бог надоумил его, подсказал, все пошло бы по-другому. Все.
Но Богу Всевышнему не было до него дела, как и ему, Майору Саперману, никогда не было дела до Бога. Тут они квиты на все сто. Только Бог ведь не меняла портовый, где один закон: баш на баш. Бог должен быть справедливым и милосердным. Не к нему, недостойному, нет ему никакого снисхождения, никакой милости и никакого прощения, а ко всем безвинным, из-за него пострадавшим в этой жизни, ко всем, кого любил и потерял навсегда. Ко всем – от Руты до Руты.
На работу он в тот день пошел, неся тяжелый камень в душе. Все валилось из рук, он оглядывался по сторонам, вот как сейчас на кладбище, только сейчас ему ждать нечего, а тогда дождался. Прибежала соседка из-за фанерной перегородки Фаина, вдова Шайи-Лишаи, она бежала и на ходу рвала на себе волосы, как тогда, когда извещение на своего Шайю получила. Она рвала на себе волосы и что-то кричала диким голосом. Он понял – смерть пришла, и упал на колени и стал биться головой о землю. «Будь я проклят, – кричал. – Будь проклят!» Лоб разбил в кровь, его едва утихомирили, связать пришлось и успокоительный раствор влить в вену.
Пока с ним врач возился, Фаина в который уже раз рассказывала трагическую эту историю, люди все подходили и подходили, а она повторяла и повторяла: «Миночка на Привоз пошла, Генчик играл с мальчишками, а Рута дома лепила свои фигурки пластилиновые, я заглядывала, чтобы проверить, как она там. Потом слышу – Генчика позвала, он в дом зашел, а через какое-то время Рута вышла в сарафанчике и тапочках, в руках ничего не было, ну, я и подумала – погулять решила. Пошла к Генчику, чтобы спросить. А он чуть с ног меня не сшиб, весь белый, фигурку какую-то в руки сует и кричит: „Она ушла! Ушла навсегда! Чтобы ему доказать, что непутевая!“ И помчался дальше. Встретил Мину по дороге с Привоза и все рассказал, она сумки побросала, взяла его за руку и вместе побежали. Рута! Рута! – кричали, а трамвай не заметили… Оба, сразу, вместе… Ой, вэй из мир, ой! Горе мне!» Она рвала на себе волосы и выла, выла, выла.
А Майор зачем-то считал капли, капающие в вену из банки, подвешенной к крюку лебедки, сбивался и начинал снова считать. Потом он уснул, а проснулся, уже когда два гроба стояли во дворе возле старого колодца под каштаном. В одном – его Мина, в другом – его Генерал. Он встал между ними и спросил тихо: «А Рута где?» Никто не ответил, и он больше не спрашивал, только озирался по сторонам, вот как сейчас на кладбище. Будто ждал чего-то. И слышал голос, который звал его: «Йорчик, Йорчик! Иди скорее сюда, не оглядывайся, Йорчик!»
Он все же оглянулся. Йорчиком его звали только в давнем, забытом детстве. Здесь не было никого, кто помнил бы это имя или осмелился так назвать его. Родственники побаивались и недолюбливали Майора, друзей детства у него не было, да и вообще не было друзей. Даже Мина никогда не звала его Йорчик, в самые-самые интимные минуты, когда она отдавалась ему вся, и он вжимал ее в себя так крепко, что она начинала задыхаться, она шептала: «Майор, дорогой, ты меня задушишь». А губы улыбались расслабленно, всегда улыбались.
Когда это было!
Теперь ему кажется, что он никогда не целовал эти мягкие припухлые губы, никогда не был близок с этой строгой, надменной неприступной женщиной. Она и в гробу была красива, тело все искромсано, а лицо не пострадало. Он хотел поцеловать ее последний раз, наклонился близко-близко, почти коснулся губами ее губ – и не смог. Отпрянул, будто она оттолкнула его. И холодом повеяло мертвецким. Генерала поцеловать он и вовсе не мог, гроб был закрыт, на крышке лежала фотография. Он хотел поцеловать фотографию, но почему-то не сделал это. Еще раз посмотрел по сторонам – все плачут навзрыд, уже обессилели, только он, Майор Саперман, не проронил ни слезинки.
«Йорчик, Йорчик! Иди скорее сюда, не оглядывайся, Йорчик!»
* * *
Он все же оглянулся.
«Йорчик, Йорчик!»
Голос звенел хрустально и нежно, как колокольчик.
Господи, Рута. Рута-красавица. Рута-дурочка. Полоумная Рута. Его непутевая Рота, самая слабая единица еврейского боевого расчета.
– Рута, дочечка, рыбочка моя. Ты здесь, живая? А я вот тут сижу один с мамой и Гешей. Совсем один.
– Генерал, – сказала Рута. – Равняйсь! Смиррна!
Она улыбалась весело и беззаботно и гладила руками свой круглый живот.
О Боже, вот оно – его наказание.
Подошла поближе, обняла его сзади за шею, прошептала в самое ухо, внятно, разумно:
– Это мальчик, я знаю. Хочешь, мы его Генералом назовем? Так в загсе и запишем – Генерал Майорович Саперман. Хочешь? У тебя опять будет свой Генерал и своя непутевая Рота. Я не обижаюсь, я ведь и есть непутевая. Рута – святая. А я – непутевая.
Майор вздрогнул, будто раскаленные иглы пронзили все тело. От жгучей боли чуть не задохнулся.
– Дочечка, ты откуда про Руту знаешь?
– Мама рассказала, мы вместе с ней плакали. Жалко Руту. – Она потерлась щекой о его небритую щеку. – А тебе жалко? – спросила и посмотрела ему не в глаза, нет, а глубже, как в тот, последний день, – туда, куда смотреть было нельзя, в самое запретное место.
И что-то случилось в этот момент с Майором Саперманом, сколько раз происходили с ним перемены, да все тяжелее и тяжелее жить становилось. А тут, казалось бы, в самый последний момент к нему пришло освобождение – потоком слез, долгим, мучительным, очищающим. Будто умер и заново родился, только по-настоящему.
– Жалко, дочечка моя, бедная моя Рута, жалко. А мальчика нашего мы Гешей назовем, Генчиком, Геннадием. Зачем нам с тобой Генерал?
– Ага, – радостно улыбнулась Рута и обеими руками погладила свой живот. – У нас есть Майор и одна непутевая Рота. Еврейский боевой расчет.
Встала перед ним, маечку с себя сдернула, руки по швам:
– Равняйсь! Смиррна! И Генчик будет руки по швам, ты не волнуйся, папуля, он будет послушным мальчиком.
– Не надо, дочечка, не надо, Рута, рыбочка моя золотая! – Он прижал ее к себе крепко-крепко. – Мы никогда не будем обливаться холодной водой. Никогда. Клянусь, чтоб мы так жили.
«Йорчик, Йорчик, иди сюда, не оглядывайся!»
Майор оглянулся. Рядом с ним никого не было.
Переделкино, 2006
БРЕДУ КУДА ГЛАЗА ГЛЯДЯТ
(Из цикла «Одесские рассказы»)
О бывшей старой деве Фирушке,
бесценном папулечке Лазаре и ненаглядном муже Яше
Брожу по опустевшей Одессе. Плутаю по вновь переименованным улицам и переулкам. Всё перепуталось. Вот родная улица Чичерина, бывшая Успенская, ныне опять Успенская. Время потекло вспять? Память ходит по кругу? Или меня снова занесло не туда?
Вижу: впереди, тяжело опираясь на палку, идет, подтягивая парализованную левую ногу, Лазарь – отец старой девы Фиры, моей троюродной тетки. Впрочем, не такая уж она старая была в ту пору. Лазарь умер, когда ей исполнилось двадцать восемь. И все же Фирино девичество явно затянулось – факт неоспоримый и повсеместно обсуждаемый, с сочувствием, осуждением, ленивым любопытством, невнятным злорадством. Так и слыла на всю Одессу старой девой не старая еще Фирушка.
Это сейчас она старая старуха семидесяти восьми лет, живет в Чикаго с мужем Яшенькой, сыном Шимоном и шестью внуками из трех пар близнецов – Дэвик и Дэзик, Броня и Соня, Ривка и Рафка. Вот такой красивой картиной обернулись жизненные обстоятельства у старой девы Фирушки.
Только бедный папулечка Лазарь этого не узнал.
Умирая, бормотал до последнего вздоха:
– Фирушка, девочка моя, прости, прости, не сумел, не устроил твою судьбу, прости, дочечка, рыбонька золотая моя…
Фирушка плакала навзрыд и целовала его холодеющие руки:
– Ты ни в чем не виноват, папулечка, родненький мой, не виноват ты, всё от Бога, не любит он меня за что-то…
Поспешила Фирушка с таким категорическим выводом, поспешила. Но в ту горькую минуту кто же мог знать, что вся жизнь ее переменится? Кто?
Фирушка осталась совсем одна. Плакала дни и ночи напролет, остановиться не могла. Глаза заплыли, будто незрячая стала, и лицо совсем уродливым сделалось: огромный, в пол-лица, рот с вывернутыми губами, нос крючком, на подбородок тень отбрасывает. Ей казалось, не только люди избегают глядеть на нее, но даже кошки с дикими воплями разбегаются в стороны, как бешеные. Впрочем, мартовские кошки всегда бесятся, и, может быть, она вовсе была ни при чем.
Вот и маленький Колька, приблудный сын соседки Сары, едва завидит Фиру, зажмуривается, точно чудище-страшилище явилось ему, ладошками сверху глаза прикрывает от злого видения и орет что есть мочи:
– У Филуски класивые глазки, класивые! Где Филускины глазки?
Такой славный мальчонка, хоть и приблудный, – заметил и запомнил, что у нее красивые глаза.
А так один только папулечка всегда уговаривал ее до самой смерти:
– В такие глаза, Фирушка, только дурак не влюбится. Один раз увидишь – и все, и конец, пропадешь. Поверь мне, чтоб я так жил.
Чтоб он так жил. Ох! Дорогой, ненаглядный папулечка! Можно подумать, что она до двадцати восьми лет в парандже ходила и ни один мужчина ни разу не видел ее прекрасных глаз.
– «Очи черные, очи страстные…» – это про тебя, дочечка моя. Про тебя, – твердил папулечка и смахивал слезы.
Почти всю ее жизнь – до папулечкиной смерти и еще двенадцать беспросветных месяцев после – сопровождали Фирушку слезы. Мамочка умерла рано, когда ей едва исполнилось пятнадцать. Споткнулась на улице, упала, ударилась головой о ступеньку чужого крыльца и умерла.
– Нарочно не придумаешь! – вскрикивал Лазарь и озирался по сторонам, ища подтверждения, опровержения, исправления случившегося.
Этот несчастный случай был известен всей Одессе. Они везде оказывались в центре внимания, Лазарь и Фирушка: в трамвае, в поликлинике, на Привозе. И Лазарь всем рассказывал про мамочку.
– Нарочно не придумаешь! – вновь и вновь вскрикивал он, смахивал слезы и начинал свой рассказ: – Она была такая ловкая, спортивная, гуттаперчевая, в нашей бригаде синеблузников… Вы же ж помните, конечно, кто такие синеблузники? – всегда переспрашивал он и, не дожидаясь ответа, продолжал: – В наших пирамидах она на самом верху стояла, на четвертом ярусе, и сама спрыгивала, без поддержки и страховки… А тут: споткнулась, упала и – не поднялась. Слушайте, так же ж не бывает, вы знаете такое? Нарочно не придумаешь! – И принимался плакать.
А вслед за ним и Фирушка. Мамочку было жалко, папулечку. И себя, уродину разнесчастную, которую теперь всю жизнь любить будет только один папулечка. А если он умрет? Она точно помнит, что подумала тогда именно так: «если». Потому что если бы подумала «когда» – не выдержала бы надвигающейся пустоты одиночества и умерла раньше папулечки. Так ей тогда казалось.
Только то давнее «если» утекло в прошлое с потоками Фирушкиных слез, когда папулечка умер-таки и она осталась одинешенька на всем белом свете. Полная сирота.
И всё вспоминала, вспоминала. И каждое новое воспоминание вызывало прилив слез. Глаза не просыхали и не открывались. Да и не хотелось Фирушке их открывать. Что могла она увидеть? Ненавистное с детства отражение в зеркале, теперь еще и безглазое? Свое безысходное одинокое будущее, никчемную старость? Даже обузой она никому не станет – потому что никого у нее нет.
Так, наверное, думала моя троюродная тетка Фира, старая дева, оплакивая смерть отца и заодно себя, горемычную. И некому было ее утешить, отвлечь от мрачных мыслей. Не то что никого не было рядом – просто никто не готов был делить с ней ее горе и тонуть в потоке ее слез. Погоревали о Лазаре и родственники, и соседи. В двух проходных дворах, соединенных глубокой аркой с помойными баками, на его похоронах немало набралось и дружески расположенных к усопшему, и от души жалеющих Фирушку, одинокую старую деву, бобылиху на веки вечные, и любителей поплакать у гроба над бренностью и скоротечностью жизни, и просто праздно любопытных ко всякому происшествию. Всякого народу сошлось: и родных, и чужих, и малознакомых, и евреев в ермолках с молитвенниками в руках, бормочущих заупокойную молитву, и гоев, осеняющих крестом себя и покойного, – никого ж не удержишь за руку.
А Фирушке и не до того было, она всё видела как во сне, одно только запомнила точно: строгое, отчужденное лицо дорогого папулечки, нездешнее лицо, почти неузнаваемое. Она целовала его холодный, расправившийся от морщин лоб, гладкие щеки, вставшие на место губы, она шептала ему в самое ухо заветные слова, которые больше никогда никому сказать не сможет. Слова извечные, не ею придуманные, но кровью ее сердца истекающие: «Оёёёёй, вэй из мир, Господи, дорогой мой, единственный папулечка родненький, зачем ты ушел, на кого оставил меня одну-одинешеньку, зачем покинул меня разнесчастную, как жить мне без тебя? Для кого? Для чего? Не уходи, останься со мной, родненький мой, или возьми меня с собой, я не смогу жить без тебя! Мне страшно! Оёёёёй, вэй из мир, Господи!»
Плач всех веков и народов, плач осиротевшей души, беспомощные слова, бесполезные, на всех языках одинаковые – неподдельные и нецелесообразные.
А папулечка молчал отрешенно, будто не вчера еще только, перед самой смертью, гладя ее руки одной правой, уже слабеющей рукой, говорил: «Я люблю тебя, дочечка, и всегда буду рядом, всегда буду…» Еще что-то сказать хотел, но не успел. «Всегда буду». А где? Где ей искать его? В могиле? На небесах? Или где?
Фирушка была безутешна. Не жила – только горевала, плакала, вспоминала. И всякое воспоминание было горьким, болезненным, невыносимым. А кроме этих воспоминаний, у нее ничего и не было.
Они пережили с папулей один счастливый период – период его жертвенной борьбы за Фирушкину судьбу и их внезапной надежды. Никогда не молилась она так истово, так воодушевленно, как тогда. Почти поверила в Божественный промысел: надежда на добрые перемены появилась, как это ни странно, вследствие тяжелейшего инсульта, который пережил папулечка. И Фирушка вместе с ним – час за часом, минута за минутой. Лицо его перекосило, левая рука повисла, и при ходьбе он тянул левую ногу, зато – счастье какое! – лежал в одной палате с настоящим сватом – шотхеном из синагоги.
Они никогда не думали, что существует такая возможность: «ярмарка женихов». Этой неловкой шуткой они подбадривали друг друга: дескать, еще не утратили чувство юмора. Но надежда вспыхнула обжигающим пламенем. «Взвейтесь кострами, синие ночи», – и кстати и некстати вспомнила Фирушка, вспомнила свой восторг и испуг, вспомнила, как глаз не могла оторвать от огненного языка, наклонилась низко-низко и не сразу почувствовала: жарко сделалось голове, жар побежал по волосам, потом стало темно и трудно дышать, кто-то вовремя надел ей на голову чехол от гитары… Не обгорела даже, только волосы подпалились чуть-чуть. С тех пор она боится открытого огня.
Папулечка стал по воскресеньям ездить в синагогу. Фирушка провожала его до трамвая. «Дальше я сам, – говорил он. – Иди домой, дочечка, жди меня». Она стояла за углом, дожидалась, пока подойдет трамвай, глядела, как он с трудом взбирается на ступени, и мысленно благословляла его на подвиг. Однажды она даже непроизвольно перекрестила его спину, отдернула руку, будто прикоснулась к запретному, засунула глубоко в карман, а мысленно повторяла: «Благослови его, Господи, помоги ему, Господи».
Он возвращался усталый, обессиленный, но вдохновленный – показывал ей записочки: рост, образование, возраст, имя.
– Господи, сколько холостых мужчин, теперь всё будет хорошо, дочечка, – шептал он и улыбался просветленной улыбкой, и перекошенный параличом рот сползал слева к подбородку, а правый уголок вздергивался к носу. – Женихи, Фирушка! Смотри, сколько женихов!
Он раскладывал на столе, как пасьянс, драгоценные записочки и уверенно говорил:
– Мы выберем тебе самого лучшего в мире! И ты будешь счастлива. Конечно, чтоб я так жил!
Чтоб он так жил, Господи!
Ради папулечки Фирушка согласна была выйти замуж за кого угодно, не глядя. Но трагедия состояла как раз в том, что на нее никто не глядел. Вернее, рассматривали в упор, со всех сторон, как лошадь на базаре, и она со стыда сгорала от такой откровенной бесцеремонности. Но терпела ради папулечки: его усилия не должны пропасть даром, он ведь делает это из последних сил.
Почти каждый день, в течение года, ездила она на эти мучительные свидания. Правильнее сказать – несвидания, потому что к ней никто не подошел из потенциальных женихов. Ни один! Ее уродство отпугнуло всех. Хотя и она не заметила среди топтавшихся вокруг нее мужчин ни Марлона Брандо, ни Алена Делона. Фирушка же готова была принять и полюбить любого, только чтобы поддержать папулечкину угасающую с каждым днем надежду, потому что видела – вместе с надеждой угасает его жизнь.
Ровно через год после смерти Лазаря Фирушка порвала всю его «картотеку» – и уже использованные, и отложенные на будущее записочки с именами, телефонами и другими параметрами женихов. На каких-то записочках стояли галочки с минусом, но почему-то он их не выбросил, на каких-то – его неровным почерком, карандашом, были сделаны неразборчивые пометки. Она не сумела их разгадать, бросила все обрывки в унитаз. И, только спустив воду, будто очнулась от глубокого обморока: хлынули слезы, сердце пронзила острая боль, от которой перехватило дыхание. Фирушка, судорожно всхлипывая, наклонилась к унитазу и выхватила последний клочок бумажки, плавающий на поверхности воды.
Чернила уже размылись, но телефон и первую букву имени можно было разобрать. И она переписала их. Зачем – сама не понимала. Высушила и мокрую бумажку с расплывшимися знаками: последний клочок папул и ной надежды.
Позвонить незнакомому Яше Фирушка долго не решалась. Хотя в глубине души уже знала, что сделает это. Может, она сошла с ума, рехнулась от тоски одиночества, может быть. Но этот клочок бумажки, который не унесло в канализацию, стал казаться ей знаком, ниспосланным свыше, из тех неведомых сфер, куда ушел от нее папулечка. Здесь, на земле, они никогда не расставались надолго.
Она ведь ни разу не оставила его одного и тогда, когда он ездил в синагогу. Садилась на следующий трамвай и шла – шаг в шаг, следом, на таком расстоянии, чтобы он не мог ее заметить, но чтобы в случае чего тут же оказаться рядом. Он так никогда и не узнал, что она сопровождала его в этих непосильных путешествиях, одолевать которые помогала ему любовь к ней, к Фирушке. Так-то он из дома не выходил бы, сил никаких не было, ноги-руки не слушались, тело было чужое, тяжелое, свинцовое, в глазах пелена, и шум в голове такой, что уши закладывало. Если бы не Фирушкино счастье, за которое он жизнь готов был отдать, он бы лег, и не поднимался, и глаза бы прикрыл. Навсегда. Устал от жизни папулечка. Она это не просто видела – она чувствовала, словно слились они в единое целое, в котором боль, надежда, одиночество, прошлое и будущее – всё одно на двоих, нерасторжимое.
Фирушка набрала номер телефона, который уже давно знала на память, зачем-то долго-долго слушала длинные монотонные гудки, будто разбудить хотела кого-то. И разбудила. Голос у мужчины был заспанный и невыразительный, без полутонов, как телефонные гудки. Так ей показалось. Но она так нервничала, что вся дрожала как в лихорадке.
Разговор не складывался. Сначала она долго мямлила что-то невразумительное про мокрую бумажку, расплывшийся телефон и букву «я», оставшуюся от имени… А потом – словно вдруг прорвало плотину – бурным потоком: про свое одиночество, про длинный нос, про «очи страстные», про пирамиду «синеблузников», где мамочка стояла в четвертом ярусе, про ее роковое падение годы спустя, про папулечкин инсульт, про его неродное лицо в гробу…
Она с ужасом вслушивалась в свои слова, как будто была на другом конце провода: зачем она всё это говорит? Кому? Не может он так долго и терпеливо слушать ее бредни, чужой мужчина, о котором она не знает ничего, кроме номера телефона и имени, угаданного по полурасплывшейся букве «я».
– Хотите, я приеду?
Он здесь, он с ней, он слушал весь этот бред! Слушал!
– Нет, нет, – вскрикнула Фирушка испуганно и тут же поспешно: – Да! Да!
– Говорите адрес.
Его звали Яша, нетрудно было догадаться. Невидный, худенький, лысый. Нос, как и у нее, отбрасывал тень на подбородок. А глаза – теплые, тревожные, страстные, испуганные. Где-то она видела эти глаза. Вообще, он кого-то ей мучительно напоминал, этот Яша, буквально выуженный со дна унитаза.
После они всегда смеялись до слез, вспоминая историю своего знакомства. Никакой романтики! Зато предначертанность точно была.
Они были похожи, как близнецы. И полюбили друг друга с первого взгляда. Фирушка не ждала такого поворота событий в самых отчаянных своих мечтах. Не жертвоприношение на алтарь беззаветной папулиной надежды на ее счастливое будущее. Не прыжок в омут с закрытыми глазами от безнадежности – пан или пропал: в другую жизнь, как в смерть, лишь бы распрощаться с этой, постылой. Не жертвоприношение, нет, – к ней пришла любовь. Настоящая любовь. На долгие годы Яша стал для нее самым лучшим мужчиной в мире.
Папулечка таки оказался прав: они его нашли.
Вот такая счастливая конфигурация сложилась у бывшей старой девы Фирушки без горячо любимого папулечки Лазаря.
Он таки оказался прав.