Текст книги "Жизнь без конца и начала"
Автор книги: Рада Полищук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 20 страниц)
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Далекое будущее, которое не с ним будет
Борис Григорьевич Тенцер просыпался в комфортабельной одноместной палате одной из лучших в городе платных клиник, где доживал последние дни своей жизни, и первым делом смотрел в окно на оголившиеся ветви тополя, льнувшие к стеклу. Они напоминали ему протянутые в мольбе руки, к нему протянутые – в мольбе. Иногда они стучали в стекло, словно звали на помощь. Нашли спасителя, с горечью думал он, но каждое утро, будто выполняя какой-то священный обряд, тоже поднимал свои исхудавшие руки и тянул их навстречу ветвям. Две мольбы гляделись друг в друга как в зеркало, понимая, что помощи ждать неоткуда – неотвратимый час настал.
Листья начали облетать, их становилось все меньше и меньше, Борис Григорьевич зачем-то принялся пересчитывать их и даже записывал результаты, загадав при этом: если до субботы на трех верхних ветках его тополя останется десять листьев, он в этом году не умрет. Трудно было придумать что-то более несуразное, но, когда листьев осталось меньше десяти, он попросил медсестру задернуть шторы.
Кстати сказать, никто не зачитывал Борису Григорьевичу окончательный, без обжалования приговор, как раз наоборот – после операции строили весьма благоприятные прогнозы, всячески подбадривали его, стремились поднять дух, пробудить былой оптимизм. И врачи, и домочадцы, кто как мог.
В том числе, а может быть и в первую очередь – хирург-профессор Евгений Оттович Ковалевский, непревзойденный авторитет в своей области, светило, что единодушно признавали все – от спасенных им больных и их родственников до коллег-соперников. Он входил в палату с неизменной улыбкой и на ставший уже сакраментальным, требовательный вопрос Бориса Григорьевича, сколько ему осталось, конкретно – сколько, в днях и часах, всегда отвечал:
– Смертность, дорогой мой, стопроцентна, этот факт еще никому не удалось оспорить. – А закончив осмотр, добавлял: – Но спешить-то нам некуда и незачем. Ведь так?
Так-то оно так. Но откуда-то же пришло к нему внезапное предчувствие близкого конца. Однажды среди ночи Борис Григорьевич проснулся от того, что кто-то зовет его. Он явственно слышал:
– Борух! Бобик! Борюсик! Борик! Скорей иди к нам, мы ждем тебя! Мы все… мы здесь… Борух!.. Бобик!.. Борюсик!.. Борик!..
Так звали его в детстве, каждый по-своему: дед Лазарь, отец, мама, братья. Голоса, голоса, мужские, женские, детские, автоматные очереди, крики «ура-аа!!!!!», веселый заливчатый смех, стоны, плач, бравурные звуки военного оркестра, оглушительная тишина и, перекрывая все, – торжественное песнопение, молитва, выводимая высоким, чистым голосом, рвущимся за край неба.
Борис Григорьевич чуть не заплакал, его сердце закоренелого и бескомпромиссного атеиста вдруг преисполнилось истой и безграничной верой в милосердие Всевышнего, он услышал, как Бог благословляет его, Боруха, сына Генеси-Рухл, на долгую праведную жизнь в благополучии и здравии. Ему даже показалось, что на его лоб упала горячая слеза самого Господа Бога.
Борис Григорьевич зажег ночник, закурил припрятанные на черный день сигареты, вытер испарину со лба. Что за наваждение – какую ночь подряд снятся ему эти странные сны. Да вроде и не снятся даже, вроде он все это проживает наяву в местечке Юстинград неподалеку от Умани, на берегу большого озера или, точнее – ставка-запруды на реке Канеле. Вся география и подробности рельефа местности, которую и сегодня сельчане называли по старой памяти именем давно уже не существующего еврейского местечка – Юстинград, ему тоже приснились, поскольку он в этих местах никогда не бывал – ни транзитом, ни проездом. Только от отца слышал скупые и не вполне вразумительные, как ему казалось, воспоминания мальчика-подростка о местах и событиях раннего детства. Да и то сказать – отец ушел из местечка в тринадцать лет и больше никогда туда не возвращался.
«Над вечным покоем» – назвал бы Борис Григорьевич эту картину: на зеленом лугу прямо над водой гордо застыли в скорбном безмолвии надгробья еврейских могил, некоторые покосились, другие упали, а иных словно время не коснулось, только надписи почти стерлись, слов не разобрать.
Видно, что по-древнееврейски написаны, он узнаёт по начертанию. Отец когда-то давным-давно показывал в старых книгах и сам писал каллиграфическим почерком свое имя, фамилию и первые слова молитвы «Шма, Исраэль». А ведь всего два с небольшим года в хедере учился, и больше никогда ему родной язык не пригодился, до самой смерти, когда накрыло его взрывной волной на подступах к Одессе. Еще новенькая форма не обмялась на нем, еще ни разу не выстрелил из своей трехлинейки. И почувствовать ничего не успел – просто не стало в одно мгновение Гирша-Бенциона Ароновича Тендера, солдата Красной армии сорока пяти лет от роду.
В одно мгновение исчез с лица земли Гиршеле, мальчишка со скверным характером, долгожданный первенец в семье Ширы и Арона, в котором души не чаяла жена его Нешка, мать трех сыновей-погодков Борика, Лазика и Венчика – Боруха, Лазаря и Бенциона, которые тоже воевали на этой войне, только, по счастью, живыми вернулись и невредимыми.
Еврейское счастье все-таки существует, со слезами на глазах, со сквозной раной в душе, с оборвавшейся внезапно молитвой, которую кто-то подхватил на полуслове и вознес к небесам в отчаянии, цепляясь за рвущуюся нить надежды: Благословен Ты, Господь Бог наш, Владыка Вселенной… Кто подобен Тебе, Отче милосердный, помнящий о созданиях своих…
Со слезами на глазах, но еврейское счастье существует – вернулись домой все три сына Гиршеле и Нешки, один за другим. Упали на колени перед матерью, виня себя за смерть отца.
– Почему не я? – спросил каждый. – Почему папа? Видит Бог – это несправедливо.
– Оставьте Бога в покое, мальчики, нет Ему до нас дела. Вы еще всего не знаете, что без вас случилось на этой земле.
Голос матери звучал жестко, непримиримо, на лице залегли глубокие морщины, оно стало суровым и неподвижным, будто высеченным из камня, будто горе всех матерей, дочерей и вдов этой проклятой войны приняла на себя, всю боль еврейского народа, и глаза выцвели от слез, стали белыми.
Ни разу после войны не зажигала мама субботние свечи, не пекла халу, не готовила дом к самому любимому празднику – Пейсах, не читала молитвы.
Сыновья не осмелились спросить – почему, мама? Но вопрос витал в воздухе, готов был сорваться с языка в любую минуту. Она опередила:
– Какой он мне Бог, – сказала, – такая я Ему еврейка.
Сыновья содрогнулись. Страшно было слышать ее отречение от Бога, страшно смотреть на нее. И, словно понимая это, она сказала виновато:
– Устала я. Простите, мальчики, хочу прилечь, отдохнуть, закрыть глаза и, может быть, уснуть. Я всю войну не спала, глаз не сомкнула, чтобы вас не упускать из вида после того, как отца вашего потеряла. Не тоскуйте обо мне, я с вами буду всегда, даже когда меня здесь не будет.
И ушла навсегда.
– Мама, – позвал Борис Григорьевич. – Мамуся, мне страшно умирать, я не знаю, что это такое, ты не научила нас этого не бояться. Я, твой старший сын Борух, боюсь сейчас, как в детстве боялся прыгать с крутого берега в воду, думал – прыгну и обязательно умру, и больше никогда ничего не будет, даже этого мучительного и сладкого страха… Неужели ничего никогда не будет, мамуся?
На лоб легла прохладная ладонь, охлаждая жар, обжигающий его изнутри, он проваливался то ли в сон, то ли в морок, то ли в небытие, уже не различить, на самом краю, еще чуть-чуть…
– Не бойся, сынок, вся наша жизнь – сон. И смерть – тоже сон. Нет ничего страшного…
Борис Григорьевич достал из тумбочки блокнот, в котором вел бухгалтерию опадающих с тополя листьев, и написал, сам себе удивляясь, имена своих братьев на еврейском языке, правильно написал – показать только некому. Отец бы похвалил его. Он вспомнил, как нравилось ему отцово начертание этих загадочных букв – угловатость, как бы выставленная напоказ непокорность и одновременно смысловая и графическая завершенность, хотелось потрогать буквы руками и долго-долго разглядывать. Тогда начинало казаться, что он видит живые картинки, не просто видит, а изнутри – будто живет в них.
Вот как сейчас – он в доме над озером, вокруг суета, переполох, все носятся туда-сюда – кто с полотенцами, кто с ведрами, на постели стонет, стиснув зубы и уставившись в потолок широко распахнутыми глазами, бабушка Шира. Побелевшими пальцами она вцепилась в края белоснежной простыни, дородная тетка Бушка и тщедушная тетушка Бетя, ее сестры, перетянули бабушкин живот широким полотенцем и давят его изо всех сил, тянут концы в разные стороны и орут что есть мочи. Прадед Борух, чье имя он носит, сидит в этой же комнате в закутке, прижал к ушам маленькие морщинистые пергаментные ладошки с пожелтевшими от махорки пальцами и тянет шею, чтобы понять, что там происходит – уже? или еще нет? И время от времени тревожно вскрикивает: «Вус из гетрофн? Вус из гетрофн?»
– Внук родился! – наконец закричали с разных сторон, перекрикивая плач младенца.
Борис Григорьевич глаз не мог отвести от напряженного лица маленького уродца, боялся посмотреть на бабушку Ширу, живая она или мертвая, вообще неуютно чувствовал себя в сутолоке и крике, царящих в чужом доме, невольно притулился к плечу прадеда Боруха и прошептал ему на ухо:
– Мой папа родился. Какой он страшный!
– Зато – характер крепкий! – Прадед одобрительно покачал головой, широко улыбнулся, обнажая беззубые десны, и обеими руками погладил свою бородку клинышком.
Этот жест был признаком хорошего расположения духа. Борис Григорьевич почему-то сразу догадался, хотя прадеда видел впервые, а ощущение было такое, что его одного он здесь хорошо и давно знает.
Гиршеле вдруг прекратил орать и мгновенно уснул. Воспользовавшись тишиной, Борис Григорьевич спросил прадеда:
– Ты знаешь, кто я?
– Вэй из мир! Что за вопрос? Или я знаю своего правнука? А как же!
Прадед обнял его и расцеловал в обе щеки. Бородка была колючая и сладковато пахла садовым табачком-самосадом.
– Тогда скажи, как я сюда попал?
– Мальчик мой, время течет всегда и везде, не останавливаясь. И в ту и в другую сторону. Нет никаких преград. Ты был здесь всегда и будешь всегда, и я, и мой прадед и твои правнуки…
– У меня два внука: мальчик и девочка, близняшки.
– Будут и правнуки…
– Они живут в Иерусалиме.
– Это не имеет значения, мы все там встретимся. – Прадед Борух просветлел лицом и пропел: – Ба-шана а-баа бе-Иерушалаим. На будущий год – в Иерусалиме. Не сомневайся, сынок, так будет.
– Папа рассказывал, что дед Арон тоже всегда мечтал о Иерусалиме. Куда бы я ни шел, я иду в Иерусалим… Так, кажется?
– Да, да, – Борух закивал головой, поглаживая свою бородку. – Стоят ноги наши в воротах твоих, Иерусалим… Это бреславский цадик рабби Нахман.
Борис Григорьевич наклонился к самому уху прадеда и прошептал:
– Ты знаешь, я тоже помню, как шел по пустыне Иудейской к стенам великого города, уже стоял у Яффских ворот, но в город так и не попал… А почему – не помню…
Он впервые поведал свою тайну, и не кому-нибудь – прадеду Боруху! И как вдруг неожиданно сообразил – на чистом идише, который никогда не знал, только отдельные словечки, всякие глупости и анекдоты. Вот уж воистину – дивны дела Твои, Господи, как любил повторять дед Лазарь.
– Моих внуков зовут Бенчик и Нешка.
Прадед расхохотался, от удовольствия похлопал ладошками, потер их одну о другую и вдруг сказал серьезно и печально:
– Да, мой сын Арон мечтал о Великом граде Иерушалаиме, а погиб от рук бандитов из банды Зеленого, они убивали евреев – детей, стариков, насиловали девочек, грабили, жгли дома, и наш дом подожгли. Слава Всевышнему, в доме никого не было, только Арон в своем закутке, куда забился после смерти Ширы и просидел безвылазно почти шесть лет. Так и сгорел заживо, пеплом разлетелся по миру, может, и в Святую Землю песчинку его праха занесло… Как думаешь, сынок?
Он с надеждой посмотрел на правнука. Настала его очередь утешить Боруха.
– Да, конечно, дед, я думаю… Впрочем, не знаю, не знаю, – откровенно признался он. – Прах отца тоже развеяло ветром, когда его снарядом накрыло под Одессой в самом начале Второй мировой войны…
– Какой, говоришь, войны?
– Второй мировой.
– Да, я это видел, сынок.
– Видел, как погиб отец?
– Я все видел, сынок: смерть моего сына Арона, внука долгожданного Гиршеле, многих родственников наших и соседей и миллионов других евреев, чистых, непорочных, соблюдающих Субботу и все заветы Бога нашего милосердного, и других – нарушающих заповеди, по недомыслию или сознательно, злых, скупых, добродетельных, не ведающих греха и стыда неимущих, всяких. В любой семье не без урода, сынок. Я все видел…
– В чем же тогда Его милосердие, дед, объясни?.. – с замирающим сердцем проговорил Борис Григорьевич.
Борух надолго задумался, молчал, молчал, молчал, а голова опускалась все ниже и ниже, пока не упала на грудь. Борис Григорьевич испугался, что она сейчас упадет к ногам деда и покатится, как Колобок. Ему даже послышалась песенка: «От бандитов я ушел, и от немцев ушел, от Тебя только уйти не могу…»
Не по себе сделалось, толкнул прадеда в плечо:
– Ну что ты молчишь, дед?!
– Не нам Его судить, а Ему нас. Таков порядок вещей, сынок. Я продолжаю верить, хоть у меня и не осталось слов для молитвы. – Скорбь и непоколебимая вера звучали в его голосе.
– Нет, погоди, дед, погоди! Так нельзя! – Борис Григорьевич сорвался на крик. – Погоди, дед! Если Он отвернулся от народа Своего, послал его на смерть, не защитил, не покарал палачей… Я не понимаю тебя, дед! – в отчаянии вскрикнул он.
– Ты так старался, чтобы я утратил веру, чтобы из уст моих перестала звучать хвала Тебе, но знай: Тебе не удастся, этому не бывать вовек… – Голос прадеда затихал, удаляясь.
– Нет, дед, не уходи, я должен это понять! Должен!
Борис Григорьевич бросился вдогонку за Борухом, в ушах загудел тревожный набат, звук нарастал, распирая голову – невыносимо! Но он продолжал бежать – зеленые луга, речушки, озерца, рощи, из каждого рва к нему тянулись руки, похожие на голые ветки тополя за окном его палаты, и неслись слова прощания, прощения, проклятия, мольба о спасении… Он бежал и бежал, заткнув уши, закрыв глаза, не разбирая пути – по следам молитвы деда… Луга сменились песками, солнце нещадно жгло тело, горячий воздух пустыни опалил гортань, силы покидали его, он упал на колени, не чувствуя ожогов, воздел свои исхудавшие руки к сияющим небесам, глазам сделалось больно, будто их жгли каленым железом. Не слыша своего голоса, он прошептал: Бог, исполненный милосердия… Тебя молим… даруй истинный покой… прими навеки под сень Твою и удостой жизни вечной души миллионов сынов и дочерей народа Твоего, которые были расстреляны, сожжены, задушены и погребены заживо… Помни об их мученической смерти… Слова будто кто-то нашептал ему, он их не знал и не запомнил, поэтому тихо добавил, уже от себя:
– Пожалуйста, помни, прошу Тебя…
Слезы, высыхая, оставляли на его лице белые соляные дорожки, он поискал глазами прадеда Боруха – никого, ни единой души не было рядом с ним, не по себе сделалось, и куда дальше идти, не знал: вперед, где даже следов ничьих не видно, или назад, куда дорогу не запомнил. И спросить некого.
– Дед! – окликнул на всякий случай. – Дед, погоди, не оставляй меня одного, я не знаю, куда мне идти – назад или вперед? Дед!
– Какой дед, Борюсик? Что с тобой, милый, успокойся. Это я, Геня.
Борис Григорьевич открыл глаза, но не сразу понял, что лежит в своей больничной кровати, а рядом, на стуле, придвинувшись поближе к нему, сидит встревоженная жена, с которой прожил почти пятьдесят лет, ни на день, ни на час не переставая любить ее, свою единственную женщину.
– Прости, Генюся, сны какие-то странные вижу.
Жена погладила его по руке. Присела на краешек постели, поцеловала в щеку, удивленно посмотрела на него:
– Ты плакал, Борюсик? Щеки у тебя соленые, будто в Мертвом море купался.
– Почему в мертвом? – вздрогнул он от какого-то смутного воспоминания или, быть может, предчувствия. – Почему в мертвом? Я там еще никогда не был. Не опережай события…
Он сразу понял, какую глупость сморозил, все мысли о смерти, потому и выдал такую реакцию на слово «мертвый». И Генюсю обидел ни за что. Надо взять себя в руки, мама ведь сказала, что смерть – тот же сон и нет ничего страшного. Мама никогда не обманывала его.
– Не волнуйся, милый, это я глупость сказала… Щеки у тебя очень соленые.
В ее голосе ему послышалось едва уловимое смятение, она отвела глаза в сторону, словно что-то хотела скрыть от него. Он слишком хорошо знал ее, чтобы не почувствовать ее замешательство.
Она снова нежно погладила его по щеке. Какие у нее руки красивые, подумал он, и вообще она красавица, и годы ее не берут. Он и сейчас ревнует ее, как в далекой юности, когда готов был упрятать под чадру, чтобы уберечь от постороннего взгляда. Даже шутил, что готов принять ислам, чтобы узаконить такой порядок вещей.
Боже, как категорически не принял эту его шутку дед Лазарь, который мало сказать любил его – боготворил, обожал, никогда ни в чем не перечил, выполнял любой каприз, на все готов был ради него. Даже с Нешкой, отрадой своей, один раз из-за него поссорился всерьез, категорически приняв его сторону. И это было связано с Генюсей.
По разнице в возрасте они повторяли маму и папу – Геня на шесть лет младше его, но зато почти на голову выше, как бабушка Шира и дед Арон. То есть по внешним параметрам они вполне вписывались в семейные нормативы. Был только один пункт несоответствия, и пункт очень серьезный – пятый. Для его мишпухи Геня была гойкой, нееврейкой, по маме и по обеим бабушкам, глубже копать не стали, но неприятие было полным. В его отношениях с матерью, всегда доверительных, открытых, на равных, образовалась глубокая трещина, чтоб не сказать сильнее – разлом. Ему-то было наплевать: еврейка, нееврейка – он не видел никакой разницы. Но семья возражала, причем все в едином порыве.
Кроме деда Лазаря, он один поддержал Бориса. Нешка категорически непримиримо сказала:
– Нет, никогда! Не приму в дом невестку гойку.
И это значило – нет, никогда. Характер у мамы был твердокаменный, тут и отец оказался бессилен. Только развел руками:
– Поступай, как сердце подсказывает, сын. Но мать не бросай. Упаси Господи, скоро начнется война, я на фронт уйду, ты – за старшего в доме останешься.
– Я за старшего буду. Борух тоже солдат своей родины, сражаться за нее пойдет, как все мужчины, не приведи Бог, – выступил вперед Лазарь. – Это из меня вояка уж никакой, а за домом пригляжу. А ты, Борух, мальчик мой, женись, коли любовь настигла, в жизни нет ничего выше любви и веры. Только смерть, – добавил сокрушенно, взгляд его затуманился, он закивал головой, сам себя одобряя в правильности своих суждений. – Иди, Борух, к молодой жене, живите счастливо.
Лазарь был первым из всей семьи, кто познакомился с Геней. Он помогал Боруху переехать, уложил немудреные пожитки внука, благо опыт имел, велел присесть на дорожку, Бог знает, какому обычаю следуя. Нешка ушла из дома загодя, не желая проститься со старшим сыном, и они сидели вдвоем в темном тамбуре – дед и внук. Лазарь сцепил руки на коленях и долго молчал, свесив голову. Ему было что вспомнить: покинутый дом в местечке, кладбище с родными могилами над безбрежной гладью ставка, Ширу, Арона, Фанюшу, старую свою клячу Броньку, без вины виноватую в той давней беде, и Броньку-чужую, которая увезла их троих из Юстинграда: Нешку, Гиршеле и его, Лазаря с неизбывной скорбью, переполняющей сердце, и неискупимой виной, что течет по жилам. Не вымолить прощение, не отмолить грехи свои, не забыться в беспамятстве – не дано ему. Так думал Лазарь бессонными ночами, не находя слов для молитвы. С этим жить – думал он тогда, когда все случилось. С этим и живет.
– Пойдем, мальчик мой, познакомь нас.
Геня понравилась Лазарю с первого взгляда, он не умел притворяться и радости своей не скрывал – глаза его лучились, голос звучал ласково. Он придирчиво осматривал новое жилище внука – маленькую узкую комнату с одним окном, выходящим в глухую торцевую стену соседнего сарая, и пышной виноградной лозой, украшающей криво висящую на скрипучих петлях входную дверь. Узкий топчан, покрытый цветным лоскутным одеялом ручного шитья, стол и стул, примус, начищенный до блеска, сверкающие чистотой кастрюля, сковородка, чашки, тарелки, блюдца, и букет сирени в стеклянной банке с узким горлышком прямо на полу, у кровати, и еще – белоснежные крахмальные, чуть подсиненные, в правильную меру, салфетки, везде, где можно. В общем – красиво, справно, хоть и не богато, подытожил про себя Лазарь, тоже не привыкший к роскоши. Кое-что поправим-починим и будут жить.
– Подойдите ко мне, дети, – позвал он, поспешно сглатывая слезы. – Много лет я не произносил слова молитвы, сам себя отрек, мое это дело, вас не касается. А сейчас скажу, и вы повторяйте за мной: Да будет на то воля Твоя, Господи Боже наш, Бог предков наших, чтобы путешествие, в которое мы отправляемся, было спокойным и безопасным; веди нас, направляя стопы наши, дабы мы благополучно, в добром здравии и в радостном расположении духа прибыли к конечной цели…
Борис Григорьевич не осмелился спорить с дедом, но молитву слушал вполуха, слова пролетали мимо, не задевая душу, скорее раздражая высокопарностью и нарочитостью стиля. Ему было неловко перед Геней за эту неуместную, как ему казалось, выходку деда. Он искоса посмотрел на нее и был поражен: по лицу Ген и текли слезы, она повторяла за Лазарем каждое слово, старательно, как школьница-отличница.
А Лазарь, закончив молитву, смущенно признался:
– Я не вспомнил свадебную браху[24]24
Благословение (иврит).
[Закрыть], прочитал молитву перед дорогой. Но ведь, дети мои, нет более трудной и радостной дороги, чем сама жизнь. Идите по ней рука об руку и – мазл тов[25]25
Пожелание счастья (идиш).
[Закрыть] вам навсегда, мои дорогие!
Геня едва слышно, одними губами прошептала – спасибо, поцеловала Лазаря и расплакалась, уже не сдерживаясь.
Нет, не гойка, нет, подумал Лазарь, сердцем чую, а если и гойка, то все равно – родная. Он поцеловал ее в лоб, прижал к себе.
– Все будет хорошо, внучечка, – сказал. – Мы тут все починим-поправим. И Нешка отойдет, душа у нее добрая, справедливая, приглядится к тебе и полюбит… Все будет хорошо. Лазарь был прав во всем, так бы и текла жизнь, своим чередом – ничего мудреного не было в его предсказаниях. Только война решила все за них: кому жить, кому не жить, кому дождаться победного часа, а кому превратиться в тлен и пепел.
Он и сам умер в начале войны, когда Одессу еще не сдали врагу, но всё уже сдвинулось с места – паковали чемоданы и узлы, ехали кто куда, все дороги были забиты транспортом, поезда переполнены, пароходы перегружены. Снова исход, с тоской подумал Лазарь. Не только для евреев, вечных странников на этой земле, для всех настал роковой час.
Убереги их, Господи, в дороге от врагов и злоумышленников. Да будет на то воля Твоя… – помолился он за всех, кто уже в пути, кто собирается в путь и отдельно за тех, кто сражается на полях брани. За всех воинов страны, какой национальности бы они ни были, попросил Лазарь Бога: Всесильный и Всемогущий Господь Бог наш, Владыка Вселенной, не дай погибнуть ничьим сынам и отцам на этой войне, обереги их от ран и поражений, осени покровом своим и даруй им победу и жизнь… Слова сами сложились в молитву, он вдохнул в них всю веру, которую сохранил в душе своей наперекор всему. И добавил смиренно: Прими, Господь Милостивый и Милосердный, молитву от недостойного сына Твоего, не за себя прошу, Всесильный, не осмелился бы за себя…
Да и что мне, вздохнул он, я тут останусь, мне больше идти некуда. Не хочу, чтобы смерть блуждала за мной по свету, я ее здесь на пороге дома подожду.
Долго Лазарю ждать не пришлось. И смерть ему выпала легкая, как сон. Присел утром на табуретку у двери, прикрыл глаза, да так и нашла его Нешка, уже окаменевшего. Лицо было спокойное, от всего отрешенное, видно, отпустила пружина, мешавшая душе расправиться и вдохнуть полной грудью, он даже как будто помолодел, а на губах застыла улыбка.
Борис Григорьевич долго не мог уснуть, ни укол не помог, ни таблетки, лежал с открытыми глазами и к чему-то прислушивался, будто ждал чего-то. Или кого-то. Ожидание было мучительным, тревожным и неотвязным одновременно. И главное – он не мог понять, хочет ли, чтобы ожидание, которое жмется по темным углам больничной палаты, колышет штору и стучит в окно, воплотилось в реальность, или ждет, что оно развеется в предутренних сумерках и больше не повторится. Неопределенность изнуряла, нервировала, порождала психопатию. Ему это надоело.
Он нажал звонок вызова медсестры, пусть сделает еще один укол, пусть он лучше забудется на какое-то время от этих наваждений – воспоминаний или бреда и морока. Что бы ни было – прочь.
Дверь приоткрылась бесшумно, и легкая тень скользнула в палату. Борис Григорьевич вздохнул облегченно и повернулся на бок, чтобы Леночке было легче найти место для укола на посиневших от инъекций ягодицах. Он прикрыл глаза и как будто провалился в сон, почувствовал умиротворение и покой. Тишина обволакивала его со всех сторон…
– Спи, внучок, спи, тебе нужно отдохнуть и набраться сил…. Спи. А я расскажу тебе свой последний сон, никому, кроме тебя, не рассказывал. Да и не до меня всем было, где уж там – грозное время настало, в другую колею нужно было свернуть с проторенной дороги. Непростое это дело, знаю. Сколько лет балагулой был, извозом занимался, сколько дорог изъездил-исколесил. Оно, конечно, наша Киевская губерния не велика по сравнению со всей Россией, и между машиной и моей повозкой с Бронькой в упряжи сходства никакого не сыскать, но тоже с умом надо было ездить. Не то – не приведи Бог… Не мне говорить, ты все знаешь. Но это – другое.
Не об этом я…
Когда помер, не до меня всем было, это факт.
А ты теперь никуда не спешишь. Вот и решил тебе рассказать, авось да пригодится. Слышь меня, внучок? Ты спи, спи, я так расскажу, что все услышишь.
Присел я на табуретку возле нашей двери, кацавейку расстегнул – тепло, ласково нежит июньское солнце, ветер тихо ворошит сирень в палисаде, штакетник легонько постукивает, жужжат пчелы, стрекозы, мухи. Такая на меня благодать нахлынула – отроду не помню. Сижу, млею, буквально таю, как льдинка на солнце, ни войны, ни слез, ни расставаний, ни страха перед грозой, хотя гром уже близко гремит и молнии полыхают.
Что это, думаю, я так размяк, будто уже обрел упокоение под сенью крыл Господа в раю, а мне в рай никак нельзя. Даже если бы Он простил, я себя не прощу. Как Бронька моя, животина безответная. Сижу, размышляю, жду Нешку, уже должна бы вернуться с «толчка», куда понесла перед дорогой кое-чего из утвари и одежки попродать-повыменять. Бестолковое, конечно, занятие: кто знает, куда занесет судьбина и что там в этих краях чужих сгодиться может для жизни и пропитания.
Сижу, жду, долго жду, пора бы обеспокоиться, а в душе – тишина полная. Неспроста, думаю, что-то, видно, случится сегодня. А пока в сон клонит, разморило на солнце, прикорну прямо здесь, на табуретке, Нешка придет – разбудит.
И правда, слышу – кто-то трясет за плечо и зовет:
– Проснись, да проснись же, наконец, Лазарь, лентяй бессовестный. Средь бела дня уснул беспробудным сном. Проснись!
Вроде ругает, но ласково, понарошку как будто, и смеется заливчатым смехом, звенит, как колокольчик, как Нешка моя. Только не Нешка, слышу – так смеяться умела только Шира. Господи, быть не может – Шира, а сзади, на шаг поодаль Арон. Кто кого за руку держит – не понять, но неразлучны, как лебедь с лебедушкой на Канелском ставке. Арон, как всегда, улыбается застенчивой детской улыбкой, а жгучие черные, как угольки, глаза влюбленно смотрят на Ширу.
– Лазарь, просыпайся, правда, пошли с нами, а то проспишь самое главное.
Я уже и сплю, и не сплю, ничего не понимаю – ждал Нешку с «толчка», а дождался Ширу и Арона с того света. А откуда ж еще? Я же точно знаю: Ширу моя Бронька убила, из-за моего пьянства безрассудного. Сама она была кобыла степенная, с достоинством и хорошими навыками. Я тысячу раз ночами на Шириной могиле сидел, волосы рвал на себе от отчаяния, вместо нее готов был лечь в землю, я хотел этого, хотел. Но что бы это изменило? Каждую ночь я с колен не поднимался – Бога молил о ее воскрешении, хоть никогда не верил в загробную жизнь.
Не знаю, внучок, как там, откуда сейчас пришли ко мне Шира и Арон, а на этом свете чудес не бывает, и Бог – не фокусник. Всесильный и Всемогущий, Он все, конечно, может, и суд вершить справедливый, и карать, и миловать. Но что для Него ничтожная мольба кающегося убийцы, ежедневно ждущего казни, чтобы прекратились наконец адовы муки неискупимой вины? А может, это и есть наказание?
Тогда почему мне вдруг сделалось так легко и покойно – ни с чего вдруг, без всякого повода?
– Пошли, Лазарь, сейчас все узнаешь.
Арон принял мученическую смерть, ни в чем ни перед кем не виноватый. Почему же ни Шира его не спасла, ни Бог?
– Она всегда была рядом со мной, Лазарь, и в огне в тот страшный час тоже, – сказал Арон, словно мысли мои услышал. – Просто, кроме меня, ее никто не видел. Даже ты, хотя ты почти раскрыл мою тайну в тот последний раз перед твоим отъездом. Никто больше не догадался. А все ж таки Ширу и ты не увидел, а она проводила вас до поворота к Канелской роще и благословила, и долго махала вам вслед.
Вот, значит, как. Мне ведь померещилось, что кто-то прячется за тополем на извиве дороги, а кто – не догадался.
Вот так, внучок, сижу на своем табурете, сокрушаюсь, удивляюсь, жду Нешку, хочу проснуться и не могу. А может, и не надо просыпаться. Я и так могу догнать Ширу и Арона, они еще недалеко ушли, окликну, и будем ходить дружной троицей, как прежде, пока Фанюша не подрастет.
Оказывается, все хорошее возвращается, внучок, вот какая история. Я не знал этого, а ты должен знать.
Спи, мой мальчик, спи. Тебе нужно набраться сил. Борис Григорьевич проснулся, когда в палату вошла Леночка со шприцем. Было светло, все тени исчезли, сквозь задернутые шторы пробивалось позднее октябрьское солнце. И тишина стояла какая-то не больничная, благостная, и шла она, он это не сразу понял, изнутри. Давно уже не просыпался он таким спокойным, умиротворенным, и, кажется, впервые за долгое время ему в эту ночь ничего не снилось.
Не только про себя все в точности угадал Лазарь. Еще одно его пророчество сбылось без отклонений – Нешка и Геня сроднились, роднее не бывает, и вместе, неразлучно прошагали шаг за шагом, день за днем все лихолетье военное.