Текст книги "Сказки Золотого века"
Автор книги: Петр Киле
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 25 страниц)
– Так надо ехать в Малороссию! – загорелся Глинка и вскочил на ноги. – Там теплый и здоровый климат, может быть, даже лучше, чем в Италии.
Так у Глинки идея поездки за границу из-за затруднений взять и увезти девушку с собою, с заключением тайного брака, трансформировалась в отъезд семейства Керн на юг, на что Анна Петровна не решалась, как выяснилось, единственно из-за недостатка средств. Михаил Иванович предложил свою помощь. Деньги, предназначенные для поездки за границу, 7000 рублей, едва он получил их от матушки, были употреблены им на покупку кареты для дам с маленьким Сашей, – Александр Васильевич мог приехать лишь позже, – и дорожной коляски для себя. Таким образом, его планы не переменились, а изменился лишь маршрут, что должно было благоприятно сказаться, помимо всего, на его работе над оперой "Руслан и Людмила". Да и действие в поэме происходит в Киевской Руси.
Когда все было готово к отъезду и был назначен день для прощального вечера у Кукольников, 9 августа, Глинка получил письмо от матушки, конечно, узнавшей о том, что сын ее собрался не в Италию, а в Малороссию с семейством Керн. Евгения Андреевна и прежде выступала против его сближения с Екатериной Керн, теперь же решительно позвала сына к себе в Новоспасское, правда, выказывая лишь желание увидеться с ним. Вероятно, Глинка не утаил от матери о своем намерении вступить в тайный брак с Екатериной Керн, на что благословления от нее, конечно, не мог получить, кроме предостережний и возражений.
– Что ж, – сказал он, – мне в пути придется свернуть в Новоспасское, а затем приеду к вам прямо в Лубны.
– А ведь и мы заедем в Тригорское, прежде чем направиться в Лубны, – легко согласилась Анна Петровна. – Жаль только, что вы, Михаил Иванович, не посетите с нами могилу Пушкина в Святогорском монастыре.
– Что делать? Обязанность перед матушкой разлучает нас, но ненадолго.
Но Екатерина не сумела скрыть своего огорчения: взлелеянные вместе за лето планы рушились. Евгения Андреевна ведь может и запретить сыну ехать в Лубны, а он ей послушен во всем по мягкости характера и сердца. И, возможно, впервые испытала досаду на него, взрослого мужчину, 36 лет, который не может распорядиться самим собой по собственному усмотрению и желанию.
– Боюсь, это не к добру, – проговорила Екатерина; порывистая в минуты волнения и беспокойства, она вольно или невольно выказывала все изящество телодвижений молодой женщины и достоинство личности, когда у нее проявлялось даже чувство превосходства. – Вы все еще ребенок. Вы взрослое дитя. Это прелестно, слов нет.
– Впервые вижу, как вы сердитесь! – с восхищением воскликнул Глинка.
– Я не сержусь, я боюсь, что не увижу вас больше.
– Это уж слишком, – заметил он, слегка хмурясь.
– Вы рассказывали, как возвратились в Россию переменить паспорт, чтобы снова уехать, поскольку сердечная склонность влекла вас в Берлин. Но, заехав в пути в Петербург без необходимости, загляделись на хорошенькую девушку...
– Это жестоко попрекать меня моим несчастьем, – обиделся Глинка.
– Я не попрекаю вас, я страдаю за вас. И из-за вас. И вот грозит разлука – у самого порога, когда собрались мы ехать все вместе. Зачем же все было затевать?
– Все затеяно как раз очень хорошо. Это не то, что увезти девушку за границу с намерением тайно обвенчаться, – пошутил Михаил Иванович.
– Да, конечно, – невольно рассмеялась Екатерина. – Вы милы, вы благородны, не любить вас невозможно. Но отчего вам всегда грустно, и несчастия преследуют вас?
– Что грустно, нет беды, здесь музыка. А быть счастливым мудрено в наш век.
– А вот мама и Александр Васильевич счастливы, вопреки неблагоприятным обстоятельствам. Они сумели, по выражению мамы, выработать свое счастье. А нам, боюсь, не дано.
Это была размолвка, впечатления от которой, верно, долго преследовали как Глинку, так и Екатерину Керн.
Однако на прощальном вечере у Кукольников Глинка пел с необыкновенным одушевлением, по его собственному признанию, пела вся братия, играя роль Хора, кроме фортепиано, был квартет с контрабасом и довольно много гостей, кроме приятелей и родных, были приглашены артисты и литераторы. Прощание с Петербургом вышло впечатляющее, точно Глинка уезжал в южную Россию надолго.
На другой день Глинка выехал из Петербурга. В Гатчине он съехался с Екатериной Керн и с ее матерью. "Я проводил дам до Катежны, – вспоминал впоследствии Глинка, – где мы расстались; они поехали на Витебск, а я на Смоленск.
Приехав к матушке, я начал обдумывать свои намерения; паспорта и денег у меня не было". Об объяснениях с матушкой ни слова. Очевидно, Евгения Андреевна хотела, чтобы он уехал за границу, не одобряя его поездки в Лубны. В сентябре Глинка возвратился в Петербург и поселился у Кукольников. Оставалось, по крайней мере, осуществить честолюбивые планы в другой сфере – завершить новую оперу "Руслан и Людмила".
2
На вечере у художника графа Ф.П.Толстого, в то время, когда в зале раздавались музыка и веселый говор, рассказывают, гости нашли Брюллова в угловой комнате, за письменным столом. Перед ним лежал лист писчей бумаги, на которой был начертан эскиз пером. Карл Павлович делал на бумаге чернильные кляксы и, растирая их пальцем, тушевал таким образом рисунок, в котором никто из присутствующих ничего не мог разобрать.
– Что вы делаете, Карл Павлович? Что это? – зазвучали вопросы.
Брюллов поднялся, вскинул голову и вдохновенно воскликнул:
– Это будет осада Пскова!
– Наконец-то! Ура!
– Вот здесь будет в стене пролом, и в этом проломе будет самая жаркая схватка. Я чрез него пропущу луч солнца, который раздробится мелкими отблесками по шишакам, панцырям, мечам и топорам. Этот распавшийся свет усилит беспорядок и движение сечи.
– О, конечно! Это будет великолепно!
– Здесь у меня будет Шуйский; под ним ляжет его убитый конь; вправо мужик заносит нож над опрокинутым им немцем, закованным в железные латы; влево – изнуренные русские воины припали к ковшу с водою, которую приносит родная им псковитянка; тут – ослабевший от ран старик передает меч своему сыну, молодому парню; центр картины занят монахом в черной рясе, сидящим на пегом коне, он благословляет крестом сражающихся, и много еще будет здесь эпизодов храбрости и душевной тревоги; зато выше – там у меня будет все спокойно, там я помещу в белых ризах все духовенство Пскова, со всеми принадлежностями молитвы и церковного великолепия. Позади этой группы будут видны соборы и церкви Псковские.
Эскиз сделался вдруг для всех понятным, но в таком виде он все равно художнику не был нужен, и всякий хотел завладеть им, однако Брюллов тут же разорвал его:
– Из этого вы ничего не поймете! – рассмеялся он.
Брюллов наконец летом 1840 года приступил к исполнению давно задуманной картины. Для нее была устроена большая мастерская в академическом дворе, куда художник никого не допускал, за редким исключением. В стороне от холста лежали гипсовые слепки отдельных частей лошадей в натуральную величину, сделанные для Брюллова П.К.Клодтом.
Мастерская освещалась большим окном, свет которого ударял в полотно. На некотором расстоянии от картины помещался турецкий диван. Брюллов вставал с солнцем и уходил в свою мастерскую. Только сумерки заставляли его оставлять кисти. Так длилось недели две. Карл Павлович страшно похудел, все силы поглощала работа. Чистое небо освещало сцену битвы, лишь местами оно закрывалось дымом от взрыва городской стены.
В это время произошло событие, взволновавшее всех членов Академии художеств. Рассказывают, известный живописец Алексей Егорович Егоров в старости навлек на себя гнев государя, как он думал и говорил, не тем что начал худо работать и неудовлетворительно написал образа для Троицкого собора, а своим неосторожным языком, болтавшим много лишнего при дрянных людях, доводивших всякие дрязги до Оленина и через него до государя. Но гнев Николая Павловича не образумил художника, он взялся написать образа для церкви святой Екатерины, построенной в Царском Селе. Кажется, он должен был особо постараться в этом случае, но образа его государь уже не мог видеть без возмущения и прислал в Академию художеств запрос: "Достоин ли Егоров носить звание профессора?"
В изображении Христа и апостолов Николай I, очевидно, имел свои пристрастия. Ф.А.Бруни написал на холсте четыре колоссальные фигуры евангелистов для возобновлявшейся после пожара большой церкви Зимнего дворца и уехал в Рим. Посетив мастерскую художника уже после его отъезда, государь, говорят, громко воскликнул:
– Ну, этой головы оставить нельзя. Это чорт, а не евангелист! – он имел в виду голову Иоанна Богослова.
Поскольку Бруни уехал в Италию на долгое время, переписать голову Иоанна Николай Павлович попросил Брюллова. Отказаться было невозможно. Карл Павлович, не желая приставлять к произведению Бруни своего собственного пластыря, отвечал государю:
– Быть может, вашему величеству угодно будет приказать мне переписать эту голову с Доменикиновского Иоанна?
– А ты у меня это с языка сорвал, – обрадовался Николай Павлович.
Был и другой случай, о котором рассказывал сам Карл Павлович своим ученикам за чаем:
– Государь терпеть не может, чтобы ему в чем-нибудь отказывали. Как-то раз я возвратился домой очень поздно и нашел на столе бумагу от министра Двора, приказание явиться на другой день утром в Аничков дворец. Я нашел во дворце Бруни, Басина и Нефа. Государь позвал нас в свой кабинет, показал нам голову Христа Гверчино, без меры хвалил ее, говорил, что не видел лучшей головы Христа и хотел, чтобы русские художники приняли ее за тип. Он взял меня под руку, подвел к картине и, подталкивая меня локтем, сказал:
– Как ты думаешь, не худо бы было написать с этой головы копию для Академии, чтобы молодые художники всегда имели ее перед глазами?
Эта голова никогда мне не нравилась по своему грубому, неблагородному характеру, и взяться копировать ее мне было противно. Я, шутя, отвечал государю:
– Ваше величество, я исполнил свой долг в отношении к молодым художникам, скопировал для них "Афинскую школу" и Доменикиновского "Иоанна"; пусть эту голову скопирует кто-нибудь другой.
Государь с досадой бросил мою руку и сказал:
– Ведь вот он какой!
Зная пристрастия царя в отношении изображения Христа и евангелистов, можно было усомниться, прав ли он в своем гневе на Егорова. Получив запрос государя, Оленин немедленно послал всем профессорам Академии приказание собраться вечером в Совет, прочел им присланную бумагу и спросил их, что отвечать на нее?
Заступиться за художника никто не решался; профессора по необходимости согласились дать на царский запрос ответ, сообразный с желанием государя.
Тогда Брюллов, который, как рассказывают, до решительной минуты не говорил ни слова, объявил, что он придуманного Советом ответа не подпишет, припомнил Совету, что Егоров некогда делал честь русскому искусству и что Академия гордилась им, что Совет Академии, созванный для его осуждения, состоит из его товарищей и учеников, а в заключение сказал, что живописец Карл Брюллов считает себя учеником Егорова.
Речь Брюллова одушевила всех. Все как будто встрепенулись, все громко заговорили в пользу старика Егорова и положили отстоять его честь.
Оленин, заметив, что об угождении монарху никто более не думал, встал с места и сказал Брюллову:
– Вы наделали всю эту кутерьму, так вы и сочиняйте ответ, а я пойду домой.
– Ступайте, – отвечал Брюллов, – все будет сделано без вас.
Узнав о решении Совета Академии художеств, Николай I перенес свой гнев со старика Егорова на Брюллова, но тут он не знал, что делать.
Между тем Брюллов в работе над "Осадой Пскова" отказался от первоначального замысла, казалось, уже столь ясного. Когда это выяснилось, многие говорили в глаза художнику, что первая его композиция "Осады Пскова" была лучше второй. Большой рисунок, запечатлевший его первую композицию, многим казался не только в историческом, но и в художественном отношении лучше его подмалеванной картины. В рисунке крестный ход помещен ниже, на том месте, где он действительно совершался. Во второй композиции крестный ход занял господствующее положение.
– Крестный ход превосходен, – говорили Брюллову, – но где же осада Пскова?
Карл Павлович, хотя и не соглашался с замечаниями художников и ценителей, задумался. И в эти-то дни сомнений и раздумий художника его мастерскую посетил Николай Павлович, которому картина понравилась. Религия одушевляла псковитян во время осады города, а не Шуйский. Похвалы государя оказались для Брюллова более сокрушительными, чем замечания художников.
При дворе заговорили о картине Брюллова; вскоре художника известили о посещении его мастерской императрицы, к этому случаю Брюллов поставил перед полотном вольтеровское кресло.
Императрица приехала с многочисленной свитой. Рассказывают, Александра Федоровна пожелала, чтобы художник объяснил ей содержание картины, и осталась так довольна его речью, что повернулась к нему и протянула ему свою руку. Говорят, Брюллов не понял этого жеста императрицы, что маловероятно, а потому она, подержав несколько секунд руку на воздухе, опустила ее. Придворный растолковал художнику, что жест государыни обязывал его стать перед ней на колено и поцеловать ее руку. Вот этого-то Брюллов не мог сделать, добро бы, в Зимнем дворце, но не у себя же в мастерской, где он царь и бог. Впрочем, Брюллов заметил придворному, что это следовало сказать ему ранее, и просил оправдать его перед императрицей незнанием этикета.
С этого времени Брюллов охладел к картине "Осада Пскова", и она осталась неоконченной. Одно дело – писать картины на библейские темы для церквей, совсем иное – историческое полотно об осаде города, на котором крестный ход заслоняет сражение. Ему не нравилось, что в исторических событиях доминируют цари, как у Карамзина, но и религия не могла выступать на первый план, вместо исторического действа. Странным образом, Брюллов попытался исполнить замысел картины Николая Павловича о взятии Казани, где молитва Ивана Грозного заменяет главное историческое событие, показанное в окне. Похвала государя отрезвила художника, но у него не хватило характера и воли вернуться к первоначальному замыслу и осуществить его. Да и замысел оказался слишком частным для грандиозного исторического полотна, как "Последний день Помпеи".
3
"С тех пор как я на Кавказе, – писал Лермонтов из Пятигорска в Москву А.А.Лопухину 6 сентября 1840 года, – я не получал ни от кого писем, даже из дому не имею известий. Может быть, они пропадают, потому что я не был нигде на месте, а шатался все время по горам с отрядом. У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось 6 часов сряду. Нас было всего 2000 пехоты, а их до 6 тысяч; и все время дрались штыками.
У нас убыло 30 офицеров и до 300 рядовых, а их 600 тел осталось на месте – кажется, хорошо! – вообрази себе, что в овраге, где была потеха, час после дела еще пахло кровью.
Когда мы увидимся, я тебе расскажу подробности очень интересные, – только бог знает, когда мы увидимся. Я теперь вылечился почти совсем и еду с вод опять в отряд в Чечню".
Лермонтов рассказывает о сражении 11 июля у речки Валерик, одном из самых кровопролитных, героических с обеих сторон, но, по сути, безрезультатных. В наградном списке командир отряда генерал Галафеев писал о Лермонтове: "Во время штурма неприятельских завалов на реке Валерик имел поручение наблюдать за действиями передовой штурмовой колонны и уведомлять начальника отряда об ее успехах, что было сопряжено с величайшею для него опасностью от неприятеля, скрывавшегося в лесу за деревьями и кустами. Но офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отменным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятельские завалы".
По свидетельству артиллерийского офицера Мамацева, который с четырьмя пушками был оставлен в арьергарде, у Лермонтова была своя команда, она, как блуждающая комета, бродила всюду, появляясь там, где ей вздумается, в бою она искала самых опасных мест. Выйдя из леса и увидев огромный завал, Мамацев с своими орудиями быстро обогнул его с фланга и принялся засыпать гранатами. Возле него не было никакого прикрытия. Оглядевшись, он увидел, однако, Лермонтова, который, заметив опасное положение артиллерии, подоспел к нему с своими охотниками. Но едва начался штурм, как он уже бросил орудия и верхом на белом коне, ринувшись вперед, исчез за завалами. Там-то на небольшом пространстве в течение двух часов бились штыками, произошла настоящая бойня.
В этом сражении участвовали все члены "кружка шестнадцати", съехавшиеся на Кавказе, словно бы по уговору, но, по сути, как ссыльные или полуссыльные: граф Ламберт, Фредерикс, Жерве, Александр Долгорукий, Сергей Трубецкой, Монго-Столыпин.
Сергея Трубецкого ранило в шею; был ранен и конногвардеец Глебов. О ране Сергея Трубецкого Николай I сообщает жене, но, неизвестно, с каким чувством.
С ранением одного из друзей Лермонтова несомненно связано стихотворение "Завещание", кажется, единственное за вторую половину 1840 года:
Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть:
На свете мало, говорят,
Мне остается жить!
Поедешь скоро ты домой:
Смотри ж... Да что? моей судьбой,
Сказать по правде, очень
Никто не озабочен.
А если спросит кто-нибудь...
Ну, кто бы ни спросил,
Скажи им, что навылет в грудь
Я пулей ранен был,
Что умер честно за царя,
Что плохи наши лекаря
И что родному краю
Поклон я посылаю.
Отца и мать мою едва ль
Застанешь ты в живых...
Признаться, право, было б жаль
Мне опечалить их;
Но если кто из них и жив,
Скажи, что я писать ленив,
Что полк в поход послали
И чтоб меня не ждали.
Соседка есть у них одна...
Как вспомнишь, как давно
Расстались!.. Обо мне она
Не спросит... все равно,
Ты расскажи всю правду ей,
Пустого сердца не жалей;
Пускай она поплачет...
Ей ничего не значит!
До глубокой осени оставались войска в Чечне, по свидетельству Мамацева, изо дня в день сражаясь с чеченцами, но нигде не было такого жаркого боя, как 27 октября 1840 года. В Автуринских лесах войскам пришлось проходить по узкой лесной тропе под адским перекрестным огнем неприятеля; пули летели со всех сторон, потери наши росли с каждым шагом, и порядок невольно расстраивался. Последний арьергардный батальон, при котором находились орудия Мамацева, слишком поспешно вышел из леса, и артиллерия осталась без прикрытия. Чеченцы разом изрубили боковую цепь и кинулись на пушки. В этот миг Мамацев увидел возле себя Лермонтова, который точно из земли вырос со своею командой. Мамацев, спокойно подпустив неприятеля, ударил в упор картечью. Чеченцы отхлынули, но тотчас собрались вновь; пушки гремели картечью и валили тела на тела. Наконец эту страшную канонаду услыхали в отряде, и высланная помощь дала возможность орудиям выйти из леса.
И осенняя экспедиция, как и летняя, закончилась для Лермонтова вполне благополучно, и он поселился, вероятно, в Ставрополе на зимние месяцы. Елизавета Алексеевна возобновила свои хлопоты – для начала, по крайней мере, об отпуске для ее внука.
Между тем чета Барантов все еще надеялась на возвращение Эрнеста в Россию, чтобы занять пост второго секретаря в посольстве. Вероятно, он сам желал этого, беспокоясь о своей чести. Госпожа Барант в конце 1840 года из Парижа писала мужу: "Я более чем когда-либо уверена, что они не могут встретиться без того, чтобы не драться на дуэли".
Но какой же вывод следует из этого для Барантов? "Очень важно, чтобы ты узнал, не будет ли затруднений из-за г. Лермонтова, – писала госпожа Барант мужу. – ...Поговори с г. Бенкендорфом, можешь ли ты быть уверенным, что он выедет с Кавказа только во внутреннюю Россию, не заезжая в Петербург. Справься, возвратили ли ему его чины. Пока он будет на Кавказе, я буду беспокоиться за него. Было бы превосходно, если бы он был в гарнизоне внутри России, где бы он не подвергался никакой опасности..."
Какая гуманность, но при этом своя рубашка ближе к телу, то есть карьера сына, и ради этого пусть русский поэт служит в весьма удаленном от столицы гарнизоне. Госпожу Барант можно понять, но как понять графа Бенкендорфа, который полностью разделял ее беспокойство за сына, но отнюдь не разделял ее беспокойство за Лермонтова, который на Кавказе ежечасно подвергался опасности.
Николай I при всем своем внимании к чете Барантов скорее всего не хотел, чтобы их сын вернулся в Россию, – зачем ему еще какие-то новые происшествия с заносчивым французом? Не слушая ни графа Бенкендорфа, ни чету Нессельроде, царь позволил Лермонтову приехать в отпуск в Петербург, как и Алексею Столыпину, а ранее был предоставлен отпуск Сергею Трубецкому, который по каким-то причинам, а скорее всего из-за раны не сумел им воспользоваться вовремя, но, прослышав о смертельной болезни отца, выехал в столицу без надлежащих бумаг.
Проезжая через Москву, Лермонтов разминулся с бабушкой, уехавшей в Тарханы, о чем он узнал, лишь приехав в Петербург. Он пребывал несомненно в раздумьях о той, видеть которую ему запретили и перед которой он невольно чувствовал вину, и он мысленно обращался к ней в "Оправдании":
Когда одни воспоминанья
О заблуждениях страстей,
Наместо славного названья,
Твой друг оставит меж людей
И будет спать в земле безгласно
То сердце, где кипела кровь,
Где так безумно, так напрасно
С враждой боролася любовь,
Когда пред общим приговором
Ты смолкнешь, голову склоня,
И будет для тебя позором
Любовь безгрешная твоя, -
Того, кто страстью и пороком
Затмил твои младые дни,
Молю: язвительным упреком
Ты в оный час не помяни.
Но пред судом толпы лукавой
Скажи, что судит нас иной
И что прощать святое право
Страданьем куплено тобой.