Текст книги "Сказки Золотого века"
Автор книги: Петр Киле
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц)
Послышались с улицы скрип полозьев отъезжающих саней; Лермонтов, распрощавшись с Марией Александровной, – Алексиса ждали к ужину, – уехал к себе, то есть в дом одной из тетушек, где остановился. Поднявшись к себе неприметно, – обычно так рано он не возвращался, – Лермонтов порылся в саквояже и достал тетради со старыми записями и стихами, еще московских лет, – и пяти лет петербургской жизни как не бывало!
Как он грезил по ту пору Кавказом, чтобы нежданно-негаданно оказаться на пустынных берегах Невы и северного моря. Он вернулся в пору первой своей юности, ощущая, как и тогда, присутствие Вареньки Лопухиной. Он всюду – на стене, в углу, в темно-светлом от снега и свечей окне – видел то ее взгляд, то профиль, то плечи в ее изящном светло-коричневом платье, она прислушивалась к нему, словно продолжая прерванную беседу – тогда и теперь. И он обращался к ней – тогда и теперь, – прочитывая мысли и стихи, точно ныне написанные, сокровенные грезы и звуки, безмолвные, как звезды, и невидимые при свете дня, или ноты, ожившие мелодией, узнаваемой до слез.
– Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство мое; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры все мечтаю об вас да о небе. Престолы природы, с которых как дым улетают громовые тучи, кто раз лишь на ваших вершинах творцу помолился, тот жизнь презирает, хотя в то мгновенье гордился он ею!..
Эта запись среди стихов 1832 года, навеянная воспоминаниями детства. Вот еще!
– Часто во время зари я глядел на снега и далекие льдины утесов; они так сияли в лучах восходящего солнца, и, в розовый блеск одеваясь, они, между тем как внизу все темно, возвещали прохожему утро. И розовый цвет их подобился цвету стыда: как будто девицы, когда вдруг увидят мужчину, купаясь, в таком уж смущенье, что белой одежды накинуть на грудь не успеют.
Как я любил твои бури, Кавказ! те пустынные громкие бури, которым пещеры как стражи ночей отвечают!.. На гладком холме одинокое дерево, ветром, дождями нагнутое, иль виноградник, шумящий в ущелье, и путь неизвестный над пропастью, где, покрываяся пеной, бежит безымянная речка, и выстрел нежданный, и страх после выстрела: враг ли коварный, иль просто охотник... все, все в этом крае прекрасно.
– А это что? – встрепенулся вновь Лермонтов. Многие стихи, отдельные строфы из старых тетрадей он помнил, даже вносил их в новые стихи или подвергал решительной обработке, так "Бородино" родилось, много лет спустя, из наброска в старой тетради, не забытого им, но многих стихов не помнил, тетради эти открывал редко, и вдруг он находил стихи, из которых вырастал таинственный образ его поэмы "Демон". В пятнадцать лет он написал стихотворение "Мой демон", в семнадцать снова – в развитие темы и образа, который все более очеловечивается, наполняясь, как и сказать иначе, духом возрожденчества.
И гордый демон не отстанет,
Пока живу я, от меня,
И ум мой озарять он станет
Лучом чудесного огня;
Покажет образ совершенства
И вдруг отнимет навсегда
И, дав предчувствия блаженства,
Не даст мне счастья никогда.
Однажды в прекрасный весенний день с тающим всюду снегом, с капелью с крыш, Лермонтов отправился пешком по Москве, долго бродил и, уже усталый, оказался в переулке у дома, где жила его тетка Верещагина. Он здесь часто бывал, но его кузина Сашенька Верещагина где-то за границей познакомилась с неким бароном Хюгелем и собралась выйти замуж, покинуть Россию, делать нечего, но от шуток он не мог воздержаться, чем это русских женщин привлекают бароны, и между ними вышла размолвка. Однако весна так расслабила его, что он забрел к ним передохнуть. Странным образом он вошел в дом, никого из прислуги не встретив, еще страннее: ему навстречу вышла Варвара Александровна.
– Вы здесь? Счастлив увидеться с вами...
– Скажи, с тобой, – промолвила с прежней ласковой и открытой улыбкой Варвара Александровна.
– Я буду с вами всегда на "вы", – отвечал он со смущением, не уверенный, это сон или явь; при ярком свете дня на улице в доме было сумрачно и зыбко. – Это не холодное "вы", а высокое... Или холодное и высокое вместе, вы сами выбрали этот путь.
– Это у вас было право выбора, не у барышни, вас любившей, как во сне. Однажды, проснувшись, я поняла, что жизнию своею я вынуждена распорядиться сама. Вечно грезить нельзя.
– Я предпочитаю всегда действовать, чем думать, но в отношении вас, как и неба и звезд, я мог лишь грезить...
– Это странно. Признаюсь, я надеялась до последней минуты, что вы вмешаетесь как-нибудь, и помолвка сорвется, и свадьба не состоится.
– Я не мог явиться, как Демон. А как хотелось!
– Вы и явились, как Демон, но поздно, и лишь сделали меня нечастной навеки.
– Счастливой вас видеть – душа бы моя не вынесла. Счастливы в замужестве в наше время лишь пошлые создания.
– Но почему все лучшее в мире должно страдать или подвергаться гонениям?!
– Признаюсь и я, – всплеснув руками, проговорил Лермонтов. – Я написал драму в прозе, задумал роман, мечтая о литературной мести...
– Кому? Неужели мне?
– Но теперь все изменилось.
– Что?
– Вы несчастливы и вы остались самими собою. Что-то светлое, но не девичье, а женское и ангельское, как мать в восприятии ребенка. Я знаю, это даром не дается. Это мука. Душа восходит к новой ступени любви и красоты.
– Я знаю, именно вы выбрали такой путь. Это путь Демона, которым вы очарованы с детства. В конце концов, ваш Демон – это вы сами.
– А вы испанская монахиня, покинувшая стены монастыря, чтобы выйти замуж за господина Бахметева?
– Я была испанской монахиней лишь в вашем воображении и в портрете. Но Демон унесся куда-то и забыл о ней. Тем лучше!
– Лучше?
– Иначе бы он непременно погубил ее.
– Лучше господин Бахметев?
– При чем здесь Бахметев? Вы придаете ему значение, какого он не имеет; его вы не хотели знать, его нет для вас. Он всего лишь мой муж, как есть у меня дом и прислуга, все то, что необходимо для жизни на земле. Не мною это устроено.
– Уж конечно. Богом!
– За это вы и враждуете с миром, как Демон. Хорошо. Там – ваше право, ваше призвание, ваш подвиг. Вступиться за поэта и пострадать за это – подвиг. Но со мной зачем вам враждовать?
– Враждовать с вами?!
– В минуту увлечения и любви, во мгновенье предстоящей разлуки я прошептала, что никому, кроме вас, принадлежать не буду, опрометчиво и безоглядно, как и бывает в юности. Я доверилась вам; полюбить от всей души – значит довериться. Я ожидала услышать то же самое от вас, поскольку страсть в вас пылала куда сильнее, чем во мне. Всякому слову вашему я поверила бы.
– Я не хотел обмануть вас напрасным обещанием, как в юности клянутся в чем угодно.
– Да, я помню ваши стихи, посвященные мне. Вы постоянно меня предостерегали.
– Я вас предостерегал?!
– "Мы случайно сведены судьбою..." Или: "Оставь напрасные заботы..." Или: "Мой друг, напрасное старанье!" Вы помните их? В ту пору я не вникла в их смысл, слышала лишь ваш голос, полный любви, восхищения и счастья, что вы почему-то называли страданием. Но ныне я понимаю вас лучше. Созревши рано умом, вы душой были юны, как юны и теперь. Это только в юности, в самую пленительную ее пору, любви взаимной мало, тем более что она не может быть вполне реальной, но ощущается необходимость высокого призвания, страданий и подвига, славы, – чем вы и жили в ту пору, и теперь всецело. Вы продолжаете восхождение, а мне пришлось после снов и грез девичьих сойти на грешную землю.
– Вы правы, может быть. Ныне я лучше понимаю вас и виню во всем себя одного. Это – как с Раевским. И все же в этих не очень вразумительных стихах все те же чувства, какие испытываю сейчас.
– О каком стихотворении вы говорите? Или о всех?
Лермонтов произносит с легким недоумением:
Мой друг, напрасное старанье!
Скрывал ли я свои мечты?
Обыкновенный звук, названье,
Вот все, чего не знаешь ты.
Пусть в этом имени хранится,
Быть может, целый мир любви...
Но мне ль надеждами делиться?
Надежды... о! они мои,
Мои – они святое царство
Души задумчивой моей...
Ни страх, ни ласки, ни коварство,
Ни горький смех, ни плач людей,
Дай мне сокровища вселенной,
Уж никогда не долетят
В тот угол сердца отдаленный,
Куда запрятал я мой клад.
Как помню, счастье прежде жило
И слезы крылись в месте том:
Но счастье скоро изменило,
А слезы вытекли потом.
Беречь сокровища святые
Теперь я выучен судьбой,
Не встретят их глаза чужие,
Они умрут во мне, со мной!..
– Что же я говорю? Или это все ваш Демон? Он-то сыграл злую шутку с Екатериной Сушковой, напугав меня, что в ожиданиях своих я буду обманута не менее вероломно, как она. Я испугалась новой встречи с вами, как неминуемого стыда и позора, и сочла за благо выйти замуж. Это необходимо было еще по причине, какую вы найдете ничтожной.
– По какой причине еще?
– Отцовское наследство перешло к сыну всецело, мы, сестры, оказались из богатых невест вдруг бесприданницами; с женитьбой любезного брата, пусть он добр душой, мы окажемся в чужой семье. Я поняла: ради собственного достоинства должно выйти замуж; за кого – не имело значения. И все бы было хорошо, если бы не ваш Демон. В глазах моего добрейшего мужа я преступница, я была влюблена в вас и любила до обмороков и чудачеств, то есть жила монахиней в своей девичьей, чуждаясь света.
– Все прекрасное, все высшее и особенное, чем вы были столь восхительны в юности, он повернул против вас?! В каком веке он живет?
– Но разве и ваш Демон не поступает в точности также?
– Значит, мой Демон вселился в вашего мужа, чтобы любить вас?
– Вы смеетесь? А я его боюсь до смерти.
– Оставьте! Это всего лишь богатенький и добрейший муж, услуживый, как слуга. Чего еще нужно жене с ее умом и достоинством прелестной женщины? Я думаю, Беатриче была вполне счастлива в замужестве, кто бы ни был ее муж, в лучах поклонения Данте.
– В каком веке живете вы, Мишель?
– В каком веке жил Пушкин? В блистательном!
– А ныне мы видим его закат?
– Закат бывает прекраснее дня.
По Москве разносится колокольный звон.
– Это сон, – Лермонтов осторожно протягивает руку в сторону Варвары Александровны, она приподнимается, рука его касается ее плеча, она вздрагивает, он тоже, она отходит и исчезает в дверях. – Это чудный сон. Это Вечная женственность посетила меня, ее премудрость, София?!
Послышались голоса из дальних комнат, Лермонтов выбежал вон из дома и побрел восвояси.
В ночь перед отъездом ему пришло на ум помолиться, не за себя, он узнал, что Варенька больна, и ему сделалось грустно до слез, словно услышал весть о ее смерти. Перед иконой в дальнем углу дома (собственно это была часовенка в фонаре дома) с изображением богоматери.
Не успел Лермонтов преклонить колени, как в голове возникла строка, которая уже не могла не родить, как волна, другую, а та – третью, и он побежал к себе записать.
Я, матерь божия, ныне с молитвою
Пред твоим образом, ярким сиянием,
Не о спасении, не перед битвою,
Не с благодарностью иль покаянием,
Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника в свете безродного,
Но я вручить хочу деву невинную
Теплой заступнице мира холодного.
Окружи счастием душу достойную;
Дай ей сопутников, полных внимания,
Молодость светлую, старость покойную,
Сердцу незлобному мир упования.
Срок ли приблизится часу прощальному
В утро ли шумное, в ночь ли безгласную -
Ты восприять пошли к ложу печальному
Лучшего ангела душу прекрасную.
И тут же из старых стихов, потерявших смысл, он составил новый, полный для него величайшего значения.
Расстались мы, но твой портрет
Я на груди моей храню:
Как бледный призрак лучших лет,
Он душу радует мою.
И, новым преданный страстям,
Я разлюбить его не мог:
Так храм оставленный – все храм,
Кумир поверженный – все бог!
Он снова любил ее, не госпожу Бахметеву, пусть она и ныне была хороша, с той полнотой облика и выражения, в цвете лет молодой женщины, когда все в ней – любовь, а Вареньку Лопухину, деву невинную, простую и чудесную, как ангел.
Прощаясь с Марией Александровной, Лермонтов говорил ей то же, что писал Раевскому:
– Прощайте, мой друг. Я буду вам писать про страну чудес – Восток. Меня утешают слова Наполеона: "Великие имена возникают на Востоке". Видите, все глупости. Но я обещаю уж точно прислать вам черкесские туфельки – вам и вашей сестре. Только не говорите ей – от кого. А то Бахметев изорвет их.
3
Один из учеников Брюллова Мокрицкий настолько понравился художнику, что он поселил его у себя на квартире при Академии художеств и постоянно держал при себе, как подмастерья, щедро делясь с ним своими знаниями об искусстве и мастерством, и тот, хотя и не оставил картин, сколько-нибудь приметных в истории русской живописи, тем не менее свершил нечто немаловажное: он, живя рядом с великим художником, писал дневник и по нему впоследствии написал «Воспоминания», что уже новость в истории русского искусства.
Ученик близко наблюдал своего учителя, полный восхищения: "Небольшой рост его заключал в себе атлетические формы: эта широкая и высокая грудь, эти мощные плечи и при них маленькие оконечности прекрасной формы, – не говорю уж о его прекрасной голове... – невольно обращали на себя внимание всякого... Взгляните на его чело: не узнаете ли в нем форм величавого чела Юпитера Олимпийского? Его глаза с сильно развитыми зрачками, с дугообразными над ними веками, склоненными к наружному углу; подбородок и задняя часть головы в профиль, самое даже расположение кудрявых волос напоминают голову Аполлона Бельведерского. А какая красота рта! Эти превосходно нарисованные губы, которые, когда он говорил, рисовались изящными линиями. Я не знал мужского лица прекраснее его; для меня он был красавец; но красота его была мужественная, с выражением ума, проницательности, гениальности".
Прекрасная внешность соответствовала личности художника, которая обладала свободой, какой не знали русские художники и поэты, может быть, благодаря длительному пребыванию в Италии. Или Брюллов ощущал себя художником эпохи Возрождения? Ничья воля – ни друзей, ни монарха – не могла воздействовать на него, он не мог ни дышать, ни творить, помимо своей воли и вдохновения.
Вот запись, отнесенная к 25 января 1837 года. "Сегодня в нашей мастерской было много посетителей – это у нас не редкость: но между прочими были Пушкин и Жуковский. Сошлись они вместе, и Карл Павлович угощал их своей портфелью и альбомами. Весело было смотреть, как они любовались и восхищались его дивными акварельными рисунками, но когда он показал им недавно оконченный рисунок: "Съезд на бал к австрийскому посланнику в Смирне", то восторг их выразился криком и смехом... Пушкин не мог расстаться с этим рисунком, хохотал до слез и просил Брюллова подарить ему это сокровище: но рисунок принадлежал уже княгине Салтыковой, и Карл Павлович, уверяя его, что не может отдать, обещал нарисовать ему другой. Пушкин был безутешен: он с рисунком в руках стал перед Брюлловым на колени и начал умолять его: "Отдай, голубчик! Ведь другого ты не нарисуешь для меня; отдай мне этот". Не отдал Брюллов рисунка, а обещал нарисовать другой... Это было ровно за четыре для до смерти Пушкина..."
Это было в тот же день, когда Пушкин разговаривал с Николаем I в последний раз, и Жуковский, верно, чувствуя состояние поэта, не расстался с ним, а забрел с ним к Брюллову, – в ночь Пушкин переписал письмо к Геккерну и утром 26 января отправил его.
После смерти Пушкина теперь Брюллов был безутешен, он буквально разболелся, ничего не мог делать. Он "велел мне, – пишет Мокрицкий, – читать стихи Пушкина, и восхищался каждой строкой, каждой мыслью и жалел душевно о ранней кончине великого поэта. Он упрекал себя в том, что не отдал ему рисунка, о котором тот так просил его, вспоминал о том, как Пушкин восхищался его картиной "Распятие" и эскизом "Гензерих грабит Рим". При этом он обнаруживал грусть свою по Италии; жалел, что петербургский климат не благоприятствует его здоровью и с горьким чувством сказал: "Нет, здесь я ничего не напишу: я охладел, я застыл в этом климате; здесь не в силах я написать этой картины!"..
В самом деле, время шло, он еще не приступил к работе над задуманной большой картиной «Осада Пскова», начинал писать портреты, многие из них пылились не оконченные, все что-то мешало, и он оживлялся лишь при мысли, что нужно ехать в Италию. О настроении Брюллова, очевидно, докладывали государю, ибо даже пронесся слух, будто бы он заявил: «Пусть себе едет и берет с собой все свои работы, чтобы там их окончить».
Возможно, это был всего лишь слух, не совсем достоверный, иначе Брюллов воспользовался бы случаем и уехал в Италию. Между тем последовало повеление от имени государя Брюллову написать большую семейную картину, но, кажется, не всей императорской семьи, а лишь женской половины: императрицы Александры Федоровны в окружении великих княжен.
Картина могла бы выйти замечательной, если бы Брюллов вдохновился ею. Но одно повеление от царя болезненно подействовало на художника. Он приехал в Петергоф; в Большом Петергофском дворце ему отвели комнату; из Коттеджа, где жила императорская семья, подъехал царь с императрицей и дочерьми.
Императрица имела болезненный вид, при этом она держалась и одевалась как молодая. Ее профиль, хотя немного суровый, – это сказывалась приближающаяся старость, – был все еще прекрасен. А вокруг нее три дочери: великая княжна Мария Николаевна, чертами и характером, говорят, – вылитый отец, пусть невелика ростом; великая княжна Ольга Николаевна – сама кротость, с прозрачным цветом лица, а в глазах небесное сияние; великая княжна Александра Николаевна – еще подросток, жива, шаловлива, обещает быть красивейшей среди сестер.
Они поглядывали на знаменитого русского художника с изумлением. Ведь они привыкли к вниманию и восхищению ими вокруг, обладая всем, чем только может гордиться человек: юностью, красотой, достоинством принцесс. Между тем художник ни в чем не уступал им – ни в достоинстве, ни в красоте, пусть держался без всякой робости или важности, а совершенно просто, словно он не во дворце среди членов императорской семьи, где всякий робеет и полон почтения. Он деловито возился с принадлежностями своего ремесла, похожий скорее на античное изваяние, вдруг ожившее и потому внушающее трепет.
– Как! Это и есть тот самый Брюллов?! – заговорили между собою сестры. – Он не похож на художника. И смотрит он дерзко.
– Как врач? – усмехнулся Брюллов. – Нет, я должен быть еще более внимательным.
Николай Павлович и императрица переглянулись.
– Нам всем вместе надо занять какую-то позу? – спросила императрица.
– Нет, государыня, я видел вас всех вместе, а начнем со старшей княжны, – распорядился Брюллов, усаживая в кресло Марию Николаевну, а потом снова поднимая ее на ноги.
Императрица с другими дочерьми вышла на прогулку, а государь уселся в кресло и стал, по своему обыкновению, делать замечания то дочери, даже вскакивая на ноги, чтобы поправить ее наряд, то художнику, чего последний не вынес. Он начал было набросок карандашом, но тут же опустил руку.
– Что? Почему же ты остановился? – справился Николай Павлович, слегка нахмурившись.
– Ваше императорское величество! У меня со страху рука дрожит и писать не может, – отвечал Брюллов, при этом с улыбкой взглядывая на модель. Великая княжна Мария Николаевна невольно рассмеялась и тоже нахмурилась.
Николай Павлович поднялся во весь свой рост с полным сознанием, что он красив как мужчина и исполнен величия как император; ему очень хотелось, чтобы знаменитый Брюллов написал его портрет, но пусть пока начинает с его семьи. Он не нашелся, что сказать: это дерзость или шутка? Во всяком случае, намек был ясен. Он мог бы и удалиться, оставив в просторной комнате кого-нибудь из придворных. Но вышло бы, что его удалил Брюллов.
– Отложим до завтра? – великая княжна Мария Николаевна обрадовалась: позировать художнику, который без всякого восхищения и даже почтения рассматривал ее, да еще в присутствии отца, ей тоже было неловко.
– Отложим, – сказал Брюллов. – Мне надо приготовить холсты для этюдов.
На следующий день он никого не дождался. Затем сеанс несколько дней не назначался из-за всевозможных увеселений и приемов. Наконец до Брюллова дошло, что государь уехал на два дня в Петербург. Он решил, что если инициативу не возьмет на себя, лето он проведет впустую в стенах Большого Петергофского дворца.
Он загорелся идеей написать на одном холсте императрицу и великую княжну Марию Николаевну на лошадях, увидев их в аллеях сада в окно. Послал придворного сказать императрице, мол, это будет сюрпризом для государя, что увлекло Александру Федоровну и ее дочь. Августейшие всадницы прискакали, и работа закипела. Художник писал картину у раскрытого настежь окна, стоя в комнате. Погода благоприятствовала; в первый день с перерывами всадницы, сменяя друг друга или вместе, позировали в течение шести часов.
На следующий день, когда императрица сидела на лошади перед окном, пошел дождь. Брюллов, не обращая внимания на дождь, продолжал работу. Придворные возмутились и несколько раз порывались прекратить сеанс, но императрица удерживала их знаками; уже платье ее промокло, но она им говорила:
– Пока он работает, не мешайте ему.
Вообще попадать под дождь ей было не в диковинку. На маневры и ученья вслед за государем императором выезжал и двор, это было увлекательное зрелище: показательные сражения гусар и конногвардейцев, несущихся на конях во всю прыть, – настоящий театр! И если при этом начинался дождь, что нередко случалось, нельзя же было всем прятаться от дождя, даже ей, императрице, – зато промокнешь насквозь, тоже весело.
Николай Павлович по возвращении в Петергоф подивился проворству Брюллова, но в тоне его звучал упрек и лицо его хмурилось.
– Ты, как русский мужик, который долго запрягает, да быстро едет. Я доволен твоей работой, но не тобой. Мне все уши прожжужали о твоей... неделикатности. Ты здесь у окна, а императрица на лошади под дождем.
– Государь, когда начинается дождь, или прекращается, бывает, освещение становится совершенно особенным, как по утру роса сияет на солнце. У ее величества глаза заблестели, как бриллианты, видите?
– Это у лошади, я вижу! – металлически звучным голосом возразил Николай Павлович. – Брюллов, о том ли я говорю?
– Ее величество сама поощряла меня писать ее под дождем, – настаивал на своем Брюллов.
– Это ее деликатность, не твоя, Брюллов! – бросил Николай Павлович.
Художник, оставшись один, повернул неоконченный портрет к стене и больше к нему не возвращался. Он уехал в Петербург. Так весна пропала, а летом его снова вызвали в Петергоф. Он подмалевал на отдельных холстах, для исполнения большой семейной картины, портреты императрицы и великих княжен, целых четыре. Все готово. Но не тут-то было. Сеансы назначались и отменялись. Брюллов часто приезжал из Петербурга в Петергоф, таскал туда свою шкатулку с красками и проживал там по три и по четыре дня, как рассказывают, ожидая назначения времени для окончания портретов, но императрица и великие княжны всегда находили предлог, чтобы не сидеть на натуре и отложить сеанс. За летними увеселениями не находили и часа для художника.
Однажды Брюллов приехал в Петергоф и в назначенное время явился во дворец, но узнав, что сеанса не будет, потребовал веревки, связал вместе сделанные подмалевки и увез с собой в Петербург. Конечно, сразу обо всем доложили государю, который, говорят, так рассердился на Брюллова, что не хотел его видеть и разговаривать с ним. При посещении Академии художеств Николай Павлович не заглянул в мастерскую одного Брюллова, что произвело громадное впечатление на всех, кроме виновника происшествия. Завистники возрадовались: Брюллов попал в немилость, не ведая о том, что эта немилость была для художника освобождением от работы, к которой у него не лежала душа.
Отстаивая свободу и достоинство художника, однако Брюллов постоянно обрекал себя на неоконченные вещи.








