355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Киле » Сказки Золотого века » Текст книги (страница 1)
Сказки Золотого века
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 19:07

Текст книги "Сказки Золотого века"


Автор книги: Петр Киле



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 25 страниц)

Пётр Киле
СКАЗКИ ЗОЛОТОГО ВЕКА

ЧАСТЬ I

ГЛАВА I
Лермонтов и Варенька Лопухина. Разлука. Корнет лейб-гвардии Гусарского полка
1

Огромный зал Дворянского собрания в Москве сиял огнями люстр и канделябров, блеском мраморных колонн, глазами и нарядами барышень, еще совсем юных, и их кавалеров, по преимуществу студентов. Это был один из еженедельных балов, почти домашних, каковые устраивали именно для молодежи, впервые являющейся в свете, в сопровождении старших.

Два студента, входя в зал и оглядываясь, увидели собрата, который сопровождал целую стайку барышень одна замечательнее другой, при этом весьма фамильярно с ними обращался, как, впрочем, и с важными господами, все его знали, и он всех, но своих однокурсников не заметил, не пожелал узнать, как, впрочем, держался с ними и в университете, всегда в стороне от всех, с книжкой в руках, даже на лекциях он почти всегда читал.

– Лермонтов! – сказал один из студентов.

– Он не хочет знать нас, – отвечал другой.

– В окружении столь прелестных дам каждый из нас загордился бы. Бог ему судья!

 Из-за холеры балов долго не было, а также занятий в университете, куда только-только был зачислен Лермонтов, юноша шестнадцати лет; он был мал ростом, подвижен и широкоплеч, некрасив, но с милым выражением лица, по-детски припухлыми губами, а глаза его, то яркие, то сумрачные, искрились умом и язвительной усмешкой.

– Однако он и не красив, и не ловок, но играет роль денди, – студенты продолжали следить за Лермонтовым, который задал им загадку с первых дней в университете. Угрюмый или грустный, весь сосредоточенный в себе или в думы, навеянные чтением, лишь изредка, когда поднимался шум около него, он вскидывал голову, большие черные глаза, так и сверкающие пламенем его внутренних переживаний, обращались на того, кто заговорил о чем-то так громко, и тот невольно замолкал, как если бы свет ослепил его на миг, свет беспокойный, ощутимый не по яркости даже, а как бы по тяжести, – при этом припухлые, еще совсем детские губы, – они такими и останутся до его ранней гибели на дуэли, в двадцать семь лет, – складывались в веселую или саркастическую улыбку, глаза же оставались безучастными, как поверхность озера, тая свои глубины.

– Еще лучше сказать, роль сатира среди нимф.

Тут грянул оркестр, и пары закружились в вальсе. Стайка барышень, которых сопровождал Лермонтов, разлетелась; он остался один с девушкой, которая явно ожидала от него приглашения на танец, отказывая направо и налево, поскольку она, среднего роста, стройная, если и не слыла красавицей, была по-настоящему восхитительна, воплощая в себе нечто в превосходной степени, хотя с виду проста. Это была Варенька, – Варвара Александровна Лопухина, которой еще не исполнилось шестнадцати; она была чуть моложе Лермонтова, почти на год, но все же еще вчера, пока он не надел студенческую куртку, на него смотрели как на мальчика, а Варенька могла сойти уже за взрослую барышню, если бы не находилась под крылышком старшей сестры Марии Александровны, с которой, как ни удивительно, Лермонтов дружил, как с их братом Алексисом, постоянно переписывался с нею одною до конца жизни. У Вареньки над бровью была родинка, и дети, к которым еще недавно относился и Мишель, – Михаил Юрьевич Лермонтов, – любили дразнить ее:


 
"У Вареньки – родинка!
Варенька – уродинка."
 

Она с ними смеялась, не имея в мыслях обижаться, даже для виду посердиться. Родинка, очевидно, ее не беспокоила, она была умна и с достоинством сознавала обаяние женственности, ей присущей.

Варвара Александровна во все глаза смотрела на Лермонтова, как и он на нее; это у них бывало и всегда оканчивалось какой-нибудь его шуткой, да и стих этот столь изумительный, не одна ли из его шуток?

– Варвара Александровна! – пригрозил пальцем Лермонтов.

– Что, Мишель? – ласковая улыбка, впрочем, обычная для нее, вспыхнула в ее глазах.

Он вздохнул, выражая удивление, и покачал головой; она покраснела, но глаз не отвела.

– Если не хотите танцевать, идемте, – и он указал на хоры, куда поднимались для обозрения бала.

Холера, прервавшая занятия в университете, вызвала в Москве не панику, а подняла дух у общественности, был создан нечто вроде комитета общественного спасения, открывались больницы, собирались вещи, студенты-медики безвозмездно работали фельдшерами и санитарами, что требовало одобрения высшей власти, помимо которой никакие начинания не могли быть предприняты, и государь император посетил холерную Москву, на что откликнулся Пушкин, по ту пору сидевший в селе Болдино за несколькими кордонами карантинов в его знаменитую Болдинскую осень, стихотворением «Герой», в котором речь шла, правда, о Наполеоне, посетившем чумный лазарет, якобы пожавшем руку больному, что опровергалось вновь опубликованными мемуарами очевидца; во всяком случае, аналогия бросалась в глаза, и император Николай I нежданно прослыл героем. Холера была преодолена, балы возобновились, венцом же их несомненно оказалось событие, о котором говорила вся Москва: свадьба первого поэта России и первой красавицы Москвы Натали Гончаровой, красота которой им-то и была замечена. Лермонтов несомненно видел на балах сестер Гончаровых и Пушкина, пока долго длилось его сватовство, хотя нет прямых свидетельств о том. Но холера, из-за которой был потерян первый год пребывания в университете, посещение государя императора Москвы и женитьба Пушкина – это были события, столь разные, которые непосредственно повлияли на судьбу Лермонтова, и он с его пророческим даром не мог не почувствовать этого.


2

Прошел год, и он лишь оканчивал первый курс, да с угрозой провала на экзамене по российской словесности у профессора Победоносцева, поскольку не слушал его на лекциях, не вынося глупых теоретических определений, вообще с ним он не поладил.

А мы снова находим на хорах зала Дворянского собрания Лермонтова и Варвару Александровну, поднявшихся туда в поисках уединения. В их взаимоотношениях произошли изменения, хотя бы потому что они оба повзрослели.

Уже глядя вниз, Варвара Александровна сказала:

– Я думала, я буду танцевать с вами, Мишель.

– Да, знаю. И потому у меня, вероятно, отпала охота танцевать. Чужой воле я не поддаюсь, как пружина, которой на давление необходимо распрямиться, если даже желания наши совпадают. Таков уж характер.

– Я знаю. Такой вы уж чудак.

– Это в сторону. Я вообще с вами мало танцевал, а теперь и вовсе мне трудно на это решиться.

– Отчего же, Мишель? Разве вы не стремились танцевать с Сушковой или Ивановой, кстати, они здесь, когда ими увлекались?

– Да, танцы – игра, увлечение – тоже. Но кто вам сказал, что я ныне вами увлекаюсь?

Варвара Александровна взглянула на него с тревожным вопросом в глазах:

– А стихи?

– Стихи тоже стихам рознь.

– И стихи – игра?

– О, нет! В стихах я весь, – продолжая смотреть вместе с нею вниз, он произносит приятным грудным голосом стихотворение, слова которого словно приходят в сию минуту в его голову. -


 
Она не гордой красотою
Прельщает юношей живых,
Она не водит за собою
Толпу вздыхателей немых.
 

Варвара Александровна вздрагивает, взглядывает на него и смеется, между тем как он продолжает с лукавой улыбкой:


 
И стан ее не стан богини,
И грудь волною не встает,
И в ней никто своей святыни,
Припав к земле, не признает.
 

Варвара Александровна выпрямляется, готовая убежать, ей кажется, он начинает насмехаться над нею, над ее чувством к нему, уже всеми замеченном и старательно им самим в ней возбужденном. Если год, два года тому назад ему не удавалось совладать с Катрин Сушковой, а недавно с Натальей Федоровной Ивановой, будучи совсем еще юным, – с нею, словно обретя опыт с другими, во всеоружии ума и таланта вступил в поединок, не ведая, что она сама втайне заглядывалась на него уже несколько лет, смеясь, как другие барышни, но смеясь с удивлением: «Чудак!» Ах, что он говорит? А Лермонтов продолжал:


 
Однако все ее движенья,
Улыбки, речи и черты
Так полны жизни, вдохновенья,
Так полны чудной красоты.
Но голос душу проникает,
Как воспоминанье лучших дней,
И сердце любит и страдает,
Почти стыдясь любви своей.
 

Варвара Александровна чуть не заплакала от волнения, глаза ее увлажнились и просияли в лучах свечей, как весеннее небо, опрокинутое в озеро. Довольный произведенным эффектом, Лермонтов расхохотался, выказывая странность своей натуры: самая глубокая мысль или чувство не поглощали его всего, а всегда оставалось в его восприятии лазейка для усмешки или шутки, это отдавало, с одной стороны, ребячеством, к чему Варенька привыкла, с другой же – преждевременной взрослостью, когда ум и наблюдательность берут верх над детской непосредственностью.

– Это же не ваши стихи, – наконец Варвара Александровна коварно улыбнулась, зная, как его задеть. – Это Пушкин.

– Мои, – вздохнул Лермонтов. – Они весьма слабы, хотя в них все правда.

– Когда любят стихами, никогда не знаешь, где чувство, а где говорит вдохновение, что, конечно, чудесно, но до меня не относится, – быстро проговорила Варвара Александровна, и между ними начался разговор, сбивчивый, горячий, когда слова чаще заменяются улыбкой, движением рук, – они вообще мало говорили между собою, поскольку взгляда, его шума и беготни вокруг нее уже было достаточно.



3
 
"У Вареньки – родинка!
Варенька – уродинка."
 

Пристали дети к барышне, как привыкли дразнить ее, но она лишь засмеялась вместе с ними. Взошел Лермонтов с книжкой в руках, она и на него взглянула той же ласковой улыбкой, просиявшей еще ярче, и он чуть не выронил книжку, но сделал вид, что это Аким Шан-Гирей, его троюродный братец, сбил с его рук книгу и погнался за ним, приговаривая: «Уродинка? Да она светла и умна, как день! Она просто восхитительна!»

– Так что же бежишь от нее? – остановился Шан-Гирей.

– Чтобы не броситься ей на шею, – пробормотал Лермонтов.

– Ах, Мишель, вот в кого ты влюблен! Я так и знал. А все думают...

– Не суди о том, чего не понимаешь, Шан-Гирей. Ты еще ребенок, – пощекотал по голове братца Лермонтов и отступился, задумываясь. И вдруг легкое дуновение воздуха заставило его поднять голову – Варвара Александровна стояла перед ним.

– Вы шли разве не ко мне? – спросила она, опуская глаза.

– Да.

– А погнались за Шан-Гиреем? То-то и оно.

– А что такое?

– Мишель, можно вас спросить...

– Да, Варвара Александровна, я рад, что вы заговорили со мной.

– Будто я с вами не разговариваю. Мне кажется, если случается, только с вами я разговариваю. Ведь просто болтать с кем-либо я не умею.

– Да и я только с вами и разговариваю, а просто болтать – это уж с кем угодно.

– Был бы повод для шуток.

– Да.

– А со мной шутить вы не любите.

– Демон не любит шутить. А для него вы – испанская монахиня. Создание прелестное и пресерьезное.

– Кстати, о ней я и хотела спросить. Во мне вы видите испанскую монахиню, а в себе Демона с его полетами по небу и одиночеством?

– Если в Фаусте, средневековом чернокнижнике, Гете видел свои порывы и сомнения...

– Не значит ли это, Мишель, что вы неравнодушны ко мне?

– Разумеется, да. Что за вопрос!

– А как же другие ваши увлечения на моих глазах, по крайней мере, на слуху?

– Мои увлечения?

– Стихи в альбомах то одной, то другой барышни.

– Это же все шутки. А с вами я не шучу. Вокруг вас есть особое пространство, как отверстые небеса над горами Кавказа, где я впервые полюбил...

– Когда же это было? – с изумлением спросила Варвара Александровна.

Они прохаживались по гостиной большого дома Лопухиных на Молчановке, где по соседству жил Лермонтов у бабушки своей Елизаветы Алексеевны Арсеньевой.

– Мы были большим семейством на водах Кавказских: бабушка, тетушки, кузины. К моим кузинам приходила одна дама с дочерью лет девяти. Я ее видел там. Я не помню, хороша собою была она или нет. Но ее образ и теперь еще хранится в голове моей; он мне любезен, сам не знаю почему, – Лермонтов, вообще скрытный, заговорил неожиданно для самого себя с видом воспоминания.

– Да.

– Один раз, я помню, я вбежал в комнату; она была тут и играла с кузиною в куклы: мое сердце затрепетало, ноги подкосились. Я тогда ни об чем еще не имел понятия, тем не менее это была страсть, сильная, хотя ребяческая: это была истинная любовь: с тех пор я еще не любил так.

– Нет?

– О! сия минута первого беспокойства страстей до могилы будет терзать мой ум!

– Терзать?

– И так рано!.. Надо мной смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице. Я плакал потихоньку без причины, желая ее видеть;  а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату...

– Кто это?

– Я не знаю, кто была она, откуда, и поныне мне неловко как-то спросить... о ней. Посмеются, не поверят в ее существование – это было бы мне больно!.. Белокурые волосы, голубые глаза, быстрые, непринужденность – нет; с тех пор я ничего подобного не видал или это мне кажется, потому что я никогда так не любил, как в тот раз, – Лермонтов забегал вокруг, готовый, кажется, вскочить на стол. – Горы Кавказские для меня священны... И так рано! в десять лет! о, эта загадка, этот потерянный рай до могилы будут терзать мой ум!.. иногда мне странно, и я готов смеяться над этой страстию! Но чаще – плакать.

– Все это чудесно. Это ваш дар поэта, – сказала Варвара Александровна. – Одного не могу понять, почему все это вас должно терзать, когда это составляет счастие вашего детства?

– Когда счастие – загадка, ум пытается отгадать ее, постичь, – пожал плечами Лермонтов. –  Говорят (Байрон), что ранняя страсть означает душу, которая будет любить изящные искусства. Я думаю, что в такой душе много музыки.

– Конечно!

– Когда я был трех лет, то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать.

– Тебе было три года, когда она умерла, – заговорила Варвара Александровна полушепотом, неприметно переходя на "ты".

– Да. Я помню, но без слов.

– Одна музыка.

– Да. Это звуки небес. Ты, как ангел, причастна к ним. Вокруг тебя ореол, в котором и песня матери, и первая любовь вновь внятны душе моей, но без слов, как песня ангела.

– Песня ангела?

– Вот же послушай.


 
По небу полуночи ангел летел,
      И тихую песню он пел,
И месяц, и звезды, и тучи толпой
      Внимали той песне святой.
 
 
Он пел о блаженстве безгрешных духов
      Под кущами райских садов,
О боге великом он пел, и хвала
      Его непритворна была.
 
 
Он душу младую в обьятиях нес
      Для мира печали и слез;
И звук его песни в душе молодой
     Остался – без слов, но живой.
 
 
И долго на свете томилась она,
     Желанием чудным полна,
И звуков небес заменить не могли
     Ей скучные песни земли.
 

– Мишель, ты помнишь то, чего никто не помнит, что было до рожденья? Вот чем ты постоянно опечален, даже в минуты веселья. Но неужели на земле все скучно? – возразила Варвара Александровна.

– Напротив, – расхохотался Лермонтов, – может быть, это в небе прескучно, а на земле весело, все цветет, пусть и скоро увядает?

– Это прекрасно! Но вы, Мишель, не ответили на мой вопрос.

– Снова вы? Вы хотите от меня признания, люблю ли я вас? Зачем это вам? Вы невеста, а на меня все смотрят, как на мальчика, которого, к тому же, могут на третий год оставить на первом курсе. Нет, этого я не вынесу.

– Это же там, вне моего ореола.

– В ореоле вашем я буду любить вас неизменно, как все живое, прекрасное, благородное на земле. В душе моей есть что-то тяжелое, темное, а вы вся из света!

Рассмеявшись, Варвара Александровна сказала с коварной улыбкой:

– Как ангел?

– Нет, вы восхитительнее ангела именно тем, что вы земное, женское существо, при этом вся из света, как ангел.

– Но отчего любить – страданье? Чем вы обделены судьбой, Мишель? Я знаю, вы рано лишились матери, недавно умер ваш отец; но у вас бабушка, столь любящая вас. Вы студент, вы поэт, веселье через край, а в стихах – страданье.

– Не я обделен судьбой, а человек на земле, – он подошел к окну. Смотрите!

 
    Чисто вечернее небо,
    Ясны далекие звезды,
    Ясны, как счастье ребенка;
О! для чего мне нельзя и подумать:
Звезды, вы ясны, как счастье мое!
 
 
    Чем ты несчастлив? -
    Скажут мне люди.
    Тем я несчастлив,
Добрые люди, что звезды и небо -
Звезды и небо! – а я человек!..
 
 
     Люди друг к другу
     Зависть питают,
     Я же, напротив,
Только завидую звездам прекрасным,
Только их место занять бы желал.
 

Мария Александровна, входя в гостиную с лампой, с улыбкой сказала:

– Но прежде вам, Мишель, надобно сдать экзамен по российской словесности.

– Это невозможно! Я не способен повторить ни слова из лекций профессора Победоносцева, это такая галиматья. А он, кроме этой галиматьи, ничего не хочет слышать. Я не пойду на экзамен.

– Вас оставят на второй год или отчислят.

– Это будет уже на третий год. Год потерять из-за холеры, год – из-за Победоносцева – нет, этак мне не дадут закончить университета здесь.

– Зная немецкий как родной, вы могли бы уехать учиться в один из германских университетов. Что говорит Елизавета Алексеевна?

– У бабушки родни много в Петербурге. Может быть, мне поступить в тамошний университет? Если бы зачли два года и осталось мне учиться всего один год!

– Вы готовы оставить Москву? – спросила Варвара Александровна, обычно хранившая молчание при старшей сестре.

– Я люблю Москву. Но ведь и в столице должно побывать, – развеселился Лермонтов, который по характеру своему был склонен к перемене мест, как выяснится вскоре.

Возможность разлуки, которая день ото дня становилась все более реальной и близкой, внесла новую ноту в взаимоотношения Лермонтова и Вареньки Лопухиной, как бывает в юности и при влюбленностях. С первыми весенними днями они чаще сходились в саду у дома и даже совершали вместе прогулки по Москве, когда какие-то дела находились у нее, а он напрашивался сопровождать ее, с разрешения Марии Александровны. Мишель, как обычно, дурачился, дразнил то кучера, то важных господ, как вел себя в компании молодых людей из веселой шайки. Варвара Александровна помнила о предстоящей разлуке, и ей хотелось в чем-то удостовериться, и он, конечно, замечал вопрос в ее глазах.

Однажды они остановились на косогоре, среди сосен, над Москвой-рекой, и между ними начался сбивчивый, быстрый разговор, который ни к чему не вел, тем более когда зазвучали стихи.

Лермонтов заговаривал стихами всегда неожиданно:


 
Мы случайно сведены судьбою...
 

– Но отчего случайно, Мишель?

Он настаивал на своем:


 
Мы себя нашли один в другом,
И душа сдружилася с душою;
Хоть пути не кончить им вдвоем!
 

– Опять!

– Слушай!

 
Так поток весенний отражает
Свод небес далекий голубой,
И в волне спокойной он сияет
И трепещет с бурною волной.
 

– Это прекрасно!

 
– ...
Будь, о будь моими небесами,
Будь товарищ грозных бурь моих;
Пусть тогда гремят они меж нами,
Я рожден, чтоб не жить без них.
 

– Ты жаждешь бурь и зовешь меня быть товарищем твоих бурь. Как это понимать, Мишель?

Он продолжал, бледный, с пламенем в глазах:


 
Я рожден, чтоб целый мир был зритель
Торжества иль гибели моей,
Но с тобой, мой луч-путеводитель,
Что хвала иль гордый смех людей!
 

– Я должна вносить тишину и покой в бури, как солнца луч?

– О, да! Ты покойна, довольна, счастлива сама по себе, как эти небеса. Ты бываешь просто восхитительна, как луч солнца в листве над водой. Но этого мне мало.

– Да, конечно, мало. Я люблю тебя, вот и все. А тебе надо любить или ненавидеть весь мир, в этом твое призвание поэта. Или Демона? Я еще пожалею, что полюбила тебя, главное, не утаила.

– Постой! О чем ты говоришь? Повтори!

Варвара Александровна вскинула голову и с достоинством, снова переходя на "вы", произнесла:

– Мне хотелось лишь сказать, что я люблю вас. И это давно ни для кого не тайна, кроме вас.

– Вы любите меня? Я любим?!  О, я счастливейший из смертных! Нет, прелестнейшее, восхитительнейшее создание, вы решили посмеяться надо мною – вместе с сестрами и кузинами!

– Я не шучу. Предстоящая разлука вынуждает меня на это объяснение, иначе бы я преспокойно жила, наблюдая близко, как зарождается талант. Потом не говорите, что я вынудила у вас признание, вы ни в чем не признались. Сокровенные мысли и чувства вы любите хранить в глубине души, как недра хранят алмаз. И я буду хранить мою любовь в самой глубине сердца и ни словом не обмолвлюсь. Я никогда не буду принадлежать другому.

В порыве восхищения и счастия он обнял ее и поцеловал  в плечо, что заставило ее рассмеяться...

– Не пожалеешь, любить – счастие, даже в разлуке.

– Но это же мука?

– Мука и есть счастие, в том суть бытия.

– Хорошо, хорошо. Ты всегда заговоришь меня, Мишель, всегда докажешь все, что захочешь. Это как с бабушкой ты обращаешься.

– Кто любит, тот послушен. Но это одна половина счастия.

– А другая половина счастия?

– Властвовать в любви, как и в ненависти.

– Тишины мало, нужна буря.

– Будь покойна, будь товарищем бурь моих, мы и в разлуке будем двумя половинками всего счастия земного.

– Увы! – всплеснула руками Варвара Александровна, мол, что от нее зависит.

К лету все разъехались, а Лермонтов с бабушкой уехали в Петербург.



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю