Текст книги "Сказки Золотого века"
Автор книги: Петр Киле
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
Успех стихотворения «Смерть поэта» окрылил молодого поэта, он ожил и поднялся. Между тем стало ясно, что если стихотворение в его первоначальном виде не обратило внимания полиции, доходили даже слухи, что оно понравилось и при дворе, с добавлением последних шестнадцати строк все могло измениться: неопубликованное, стало быть, не одобренное цензурой, произведение распространяется в списках, – это уже крамола. Прежде всего в Департаменте военных поселений, где служил Раевский и куда он постоянно приносил стихи Лермонтова, читал драму «Маскарад», запрещенную цензурным комитетом к постановке, косо начали поглядывать на чиновника, который и так не отличался послушанием, а терпели его исключительно из-за его ума и знаний, необходимых для разрешения запутанных дел.
Друзья предполагали с самого начала возможность гонений за распространение стихов в списках, но сколько списков они могли сделать? Списки множились в обществе уже независимо от них. Это был успех, неожиданный и желанный, стихи выражали не просто переживания поэта за последние месяцы и дни, как поначалу, почти что в полубреду, у него вылилось в ряд разрозненных строф, они оказались созвучны умонастроению общества, исполненному не только грусти и печали, но и гнева. Лермонтов ощутил в мучительной досаде, что стихотворение не кончено: «... и на устах его печать», – это не концовка, здесь лишь непосредственная фиксация смерти поэта. Затем последовало прощание с Пушкиным в его маленькой скромной квартире множества народа, отпевание в Конюшенной церкви с тайным выносом тела поэта из его дома ночью, без факелов, военный парад на Дворцовой площади, вместо общенационального траура, когда тело Пушкина лежало в гробу в подвале церкви, с вывозом его тела опять-таки тайно к месту захоронения во Святогорском монастыре. И голоса сочувствия по адресу убийцы гениального поэта в кругах, близких ко двору. Концовка стихотворения была подсказана самой действительностью.
Этого власть не потерпит, но не сказать всю правду нельзя было. Гонений Лермонтов не боялся, но забеспокоилась бабушка и упросила внука пойти к Андрею Николаевичу Муравьеву, чтобы тот у двоюродного брата Мордвинова, начальника канцелярии III отделения, разузнал, что и как, словом, похлопотал за него. Впрочем, о том она сама толковала Муравьеву, и он обещал справиться. Посетить Муравьева все равно надо было, отдать визит, поднявшись на ноги.
Лермонтов не застал дома хозяина, но он должен был вскоре придти; он остался его ждать. В гостиной, в кабинете Андрея Николаевича, особенно в образной, украшенной пальмами, вывезенными из святых мест, все дышало таинственной тишиной и светом не церкви, но атмосферой веры и мифа. Он не вспомнил в данную минуту стихотворение Пушкина «Цветок».
Цветок засохший, безуханный,
Забытый в книге вижу я;
И вот уже мечтою странной
Душа наполнилась моя...
Но одна и та же поэтическая мысль, уже нашедшая свое выражение у Пушкина, нередко вспыхивала и у него, но с иным содержанием, с иным мироощущением. И эта мысль уже приходила ему в голову в образной Муравьева в нескольких строфах, вновь пришедших теперь; Лермонтов сел было писать записку Муравьеву, который в это время как раз был у Мордвинова на службе, но потекли стихи. Он набросал их не спеша, но сразу и без помарок и перечел вслух:
Скажи мне, ветка Палестины:
Где ты росла, где ты цвела?
Каких холмов, какой долины
Ты украшением была?
У вод ли чистых Иордана
Востока луч тебя ласкал,
Ночной ли ветр в горах Ливана
Тебя сердито колыхал?
Поэт задумался и продолжал:
Поведай: набожной рукою
Кто в этот край тебя занес?
Грустил он часто над тобою?
Хранишь ты след горючих слез?
Иль, божьей рати лучший воин,
Он был, с безоблачным челом,
Как ты, всегда небес достоин
Перед людьми и божеством?
Заботой тайною хранима,
Перед иконой золотой
Стоишь ты, ветвь Ерусалима,
Святыни верный часовой!
Прозрачный сумрак, луч лампады,
Кивот и крест, символ святой...
Все полно мира и отрады
Вокруг тебя и над тобой.
Лермонтов вспомнил стихотворение «Цветок» и улыбнулся. Как музыкант, он сымпровизировал вариации на темы Пушкина, его могут даже обвинить в подражании или в напрасном соперничестве, но разве не ясно, что «Цветок» и «Ветка Палестины» исполенны совершенно иного содержания: там поэтическая мысль о жизни, здесь – о религиозной вере, тоже увядающей, но сохраняющей свой цвет и благоухание поэзии.
Лист с "Веткой Палестины" с посвящением А.М-ву Лермонтов оставил на столе и, загремев шпорами, весело сбежал по лестнице и вышел на улицу.
В это время Муравьев заехал к Лермонтову и оставил записку о том, что Мордвинов давно читал стихотворение на смерть Пушкина графу Бенкендорфу, и они ничего крамольного в нем не нашли.
– Этого не может быть! – Лермонтов понял, что у полиции еще нет дополнительных шестнадцати строк. Нет, это Мордвинов не ведал еще о них, а у Бенкендорфа они уже были, как и у царя, поскольку и в свете о них заговорили с возмущением.
Граф Бенкендорф, шеф корпуса жандармов и начальник III отделения, генерал-адъютант, по должности своей должен был всем вселять страх, но внешне он проявлял кротость и никогда не спешил докладывать государю о каких-либо происшествиях до того, как его величество проявит интерес со своей стороны, то есть не предугадывая его мысли и настроя по тому или иному делу. Возможно, кротость и в самом деле была в характере всесильного шефа жандармов, во всяком случае, он посетил Елизавету Алексеевну, зная ее хорошо через ее многочисленную родню, возможно, переговорил с Лермонтовым, или последнее поручил кому-то, а затем сказался больным и расследование перепоручил генералу Веймарну, о чем и доложил государю императору в докладной записке: "Я уже имел честь сообщить вашему императорскому величеству, что я послал стихотворение гусарского офицера Лермонтова генералу Веймарну, дабы он допросил этого молодого человека и содержал его при Главном штабе без права сноситься с кем-либо извне, покуда власти не решат вопрос о его дальнейшей участи, и о взятии его бумаг как здесь, так и на квартире его в Царском Селе. Вступление к этому сочинению дерзко, а конец – бесстыдное вольнодумство, более чем преступное. По словам Лермонтова, эти стихи распространяются в городе одним из его товарищей, которого он не захотел назвать".
Похоже, граф Бенкендорф либо уже докладывал лично государю по новому делу, либо посылал докладную записку, во всяком случае, теперь он точно знал мнение царя, которое формулирует от себя: «Вступление к этому стихотворению дерзко, а конец – бесстыдное вольнодумство, более чем преступное».
И царь, и шеф жандармов отдают распоряжения, как будто каждый от себя. Резолюция Николая I гласит: "Приятные стихи, нечего сказать; я послал Веймарна в Царское Село осмотреть бумаги Лермонтова и, буде обнаружатся еще другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого господина и удостовериться, не помешан ли он; а затем мы поступим с ним согласно закону".
Граф Бенкендорф велел генералу Веймарну учинить допрос и посадить под арест Лермонтова в здании Главного штаба; царь имеет в виду домашний арест с посещением старшего медика этого господина, чтобы удостовериться, не помешан ли он. Менее полугода назад Николай I распорядился совершенно также в отношении Чаадаева за его философическое письмо.
Разумеется, старший медик гвардейского корпуса посетил Лермонтова и освидетельствовал его психическое состояние, впрочем, речь могла идти вообще о здоровье корнета лейб-гвардии Гусарского полка, который проболел три месяца, а он был снова здоров и весел.
Между тем Раевский со службы не пришел домой ни вечером, ни на другой день.
5
21 февраля 1837 года Раевский Святослав Афанасьевич по распоряжению его непосредственного начальника и дежурного генерала Главного штаба графа Клейнмихеля был арестован и препровожден в гауптвахту в Петропавловской крепости; очевидно, он был взят под стражу в Департаменте военных поселений, где служил, и Лермонтов, подвергнутый тем же графом Клейнмихелем поначалу домашнему аресту, не знал о том. Вероятно, генерал Веймарн, не нашедший никаких подозрительных вещей в бумагах Лермонтова, показался весьма нерасторопным, и его заменили.
Взяв показания у Раевского, признавшего себя единственным распространителем стихов Лермонтова, граф Клейнмихель потребовал у Лермонтова, чтобы он назвал имя того, кто распространял его стихи, под угрозой суда и отдачи в солдаты. Он столь усердствовал, желая наказать прежде всего губернского секретаря Раевского, который постоянно проявлял непокорность. Лермонтов не очень боялся судьбы декабристов, но допрос велся дома, он боялся огорчить бабушку, да имя Раевского не могло не всплыть, – он назвал его, что легло камнем на его душу во все время следствия, суда и ссылки. Он считал себя виновником гонений на Раевского, хотя это было не так. Раевский был человек решительный, весьма самоуверенный, он привык, очевидно, покровительствовать юному поэту еще со времени его учебы в Москве в Университетском пансионе и позже в Петербурге, заводя знакомства среди литераторов, словно прокладывая тропу для его протеже.
Показания его весьма характерны, он пишет их с расчетом, чтобы умалить обобщающий смысл стихотворения Лермонтова, а также имея в виду, чтобы и поэт дал показания в том же духе. И черновик своего показания с запиской посылает камердинеру Лермонтова Андрею Ивановичу через сторожа, не совсем отдавая отчет в том, где он находится. Пакет был перехвачен и лишь усугубил вину Раевского. Он хотел, чтобы Лермонтов отвечал согласно с его показаниями, «и тогда дело кончится ничем. А если он станет говорить иначе, то может быть хуже». Здесь уж заговор налицо. Между тем, если бы не перехват пакета, непокорность чиновника – это другой вопрос, по показаниям Лермонтова могло бы все кончиться ничем, во всяком случае, для Раевского. А так, хотя и не преданный военному суду, как о том хлопотал граф Клейнмихель, Раевский был переведен в Оленецкую губернию, а Лермонтов – в Нижегородский драгунский полк на Кавказе, что для него в ту пору было нечто желанное, чем ссылкой. Ведь недаром последовал за ним и Монго-Столыпин.
Лермонтов дал следующее показание – прекрасною прозою, точно дар его через трагедию Пушкина вызрел и высветлился окончательно:
"Я был еще болен, – пишет он, – когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли ее и ко мне, обезображенную разными прибавлениями; одни, приверженцы нашего лучшего поэта, рассказывали с живейшей печалию, какими мелкими мучениями, насмешками он долго был преследуем и, наконец, принужден сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах строгого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что был ревнив, дурен собою – они говорили также, что Пушкин негодный человек, и прочее... Не имея, может быть, возможности защищать нравственную сторону его характера, никто не отвечал на эти последние обвинения.
Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; – и врожденное чувство в душе неопытной, защищать всякого невинно осуждаемого, зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнию раздраженных нерв. Когда я стал спрашивать, на каких основаниях так громко они восстают против убитого, – мне отвечали: вероятно, чтоб придать себе более весу, что весь высший круг общества такого же мнения. – Я удивился – надо мною смеялись. Наконец после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер; вместе с этим известием пришло другое – утешительное для сердца русского: государь император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушно руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила первого в моём воображении и очернила еще более несправедливость последнего. Я был твердо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостивые чувства императора, богом данного защитника всем угнетенным; но тем не менее я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства, принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников, – некоторые не переставали омрачать память убитого и рассеивать разные невыгодные для него слухи. Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное, что многие ошибочно могут принять на свой счет выражения вовсе не для них назначенные. Этот опыт был первый и последний в этом роде, вредном (как и прежде мыслил и ныне мыслю) для других еще более, чем для себя. – Но если мне нет оправдания, то молодость и пылкость послужат хотя объяснением, ибо в эту минуту страсть была сильнее холодного рассудка. Прежде я писал разные мелочи, быть может еще хранящиеся у некоторых моих знакомых. Одна восточная повесть, под названием "Хаджи-Абрек", была мною помещена в "Библиотеке для чтения", а драма "Маскарад", в стихах, отданная мною на театр, не могла быть поставлена по причине (как мне сказали) слишком резких страстей и характеров и также потому, что в ней добродетель не достаточно награждена.
Когда я написал стихи мои на смерть Пушкина ( что, к несчастию, я сделал слишком скоро), то один мой хороший приятель Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения, и по необдуманности, не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их списать; вероятно, он показал их, как новость, другому – и таким образом они разошлись. Я еще не выезжал и потому не мог вскоре узнать впечатления произведенного ими, не мог вовремя их возвратить назад и сжечь. Сам я их никому больше не давал, но отрекаться от них, хотя постиг свою необдуманность, я не мог; правда всегда была моей святыней, – и теперь, принося на суд свою повинную голову, я с твердостью прибегаю к ней, как единственной защитнице благородного человека перед лицом царя и лицом божиим.
Корнет лейб-гвардии Гусарского полка,
Михаил Лермонтов".
С началом следствия Лермонтов сидит под арестом в тюрьме в здании Главного штаба. К нему никого не пускали, кроме камердинера и слуги, лучше сказать, дядьки Андрея Ивановича. Лермонтов попросил его заворачивать хлеб в серую бумагу и на этих клочках с помощью вина, печной сажи и спички написал ряд стихотворений. Одно из них непосредственно воссоздает обстановку тюрьмы в здании Главного штаба через площадь от Зимнего дворца. Поэту приходилось писать спичкой на скверной бумаге, поминутно повторяя вслух строки и строфы, чтобы удержать их в памяти, пока не удастся записать.
Л е р м о н т о в
(думая несомненно о Раевском)
Кто б ни был ты, печальный мой сосед,
Люблю тебя, как друга юных лет,
Тебя, товарищ мой случайный,
Хотя судьбы коварною игрой
Навеки мы разлучены с тобой
Стеной теперь – а после тайной.
В мрачной тишине он слышит напевы соседа, звуки льются, как слезы...
И лучших лет надежды и любовь -
В груди моей все оживает вновь,
И мысли далеко несутся,
И полон ум желаний и страстей,
И кровь кипит – и слезы из очей,
Как звуки, друг за другом льются.
Из мук и тревог его души стихи, как жемчужины, теперь выпадали, исполненные мысли, музыки, совершенства. И стены тюрьмы раздвигались, небеса сияли над землей... Лермонтов, словно вынесенный на просторы лесов и полей, окидывал пламенным взором вокруг, вступая по бескрайней земле во времени и фиксируя свои впечатления:
Когда волнуется желтеющая нива,
И свежий лес шумит при звуке ветерка,
И прячется в саду малиновая слива
Под тенью сладостной зеленого листка;
Когда, росой обрызганный душистой,
Румяным вечером иль утра в час златой,
Из-под куста мне ландыш серебристый
Приветливо кивает головой;
Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, -
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, -
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу Бога...
Николай I повелел и 27 февраля 1837 года вышел приказ о переводе корнета лейб-гвардии Гусарского полка Лермонтова тем же чином в Нижегородский драгунский полк на Кавказе. Поэт вышел на свободу, чтобы, сменив мундир, выехать туда, куда давно тянулась его душа. Лучшего решения для него не могло быть. Лермонтов печалился лишь об участи Раевского, которого высылали на север. Елизавета Алексеевна крепилась, поскольку внук был доволен, ссылку на Кавказ воспринимал, как милость государя, он твердил, что едет за лаврами, и тоже решил отправиться за лаврами Алексей Аркадьевич – охотником на Кавказ, что было в обычае для гвардейских офицеров, наскучивших светскими увеселениями, с одной стороны, а с другой – непрерывными маневрами между Царским Селом и Петергофом под командованием государя императора. Алексей Аркадьевич присмотрит за Мишенькой; кроме того, граф Бенкендорф, как нарочно, устранившийся от дела гусара-поэта, обнадеживал Елизавету Алексеевну скорым прощением и возвращением ее внука в столицу, прибавив ко славе поэта, и лавры воина. Блестящая будущность открывалась перед ним, чего же унывать и плакать.
В новом мундире, срочно сшитом, более блестящем, чем гусарский, Лермонтов явился по начальству, то есть к тому же графу Клейнмихелю, которому не удалось отдать Раевского под военный суд, а поэта – в солдаты, – единственная неприятная заминка в сборах на Кавказ, – он громко расхохотался на лестнице, сбегая по ней. Теперь влекла его к себе Москва!
ЧАСТЬ II
ГЛАВА VI
Свидания-сны. Художник и царь. Явление Демона
1Первые дни пребывания в Москве Лермонтова Мария Александровна и его брат Алексис ничего от него не слышали, кроме всевозможных шуток и хохота, будто молодой офицер приехал или едет в отпуск, беспечно весел и беззаботен. Лермонтову в самом деле было весело приезжать после необходимых визитов к Лопухиным в их старый просторный дом на Молчановке, где напротив стоял дом, где он некогда жил с бабушкой, и воспоминания оживали в душе, пусть самые горькие, не без муки сладости.
Мария Александровна, взрослая барышня в годы его отрочества, не казалась старше, а моложе своих лет, словно юность вернулась и к ней с его возвращением, только Алексис уже выглядел взрослым мужчиной, солидным и степенным, хотя так еще и не женился. Он был главой семьи, а хозяйкой в доме Мария Александровна, что весьма забавляло Лермонтова, который привык с ними проводить время под эгидой взрослых, выходило, они повзрослели, а он – нет. Время от времени он так забывался, что забегал в комнату Вареньки, где все оставалось, как при ней, точно желая застать ее врасплох, а ее нет. И давно нет.
Он о ней не спрашивал, и они – ни Мария Александровна, ни Алексис – не говорили о Вареньке ему, как повелось давно: в начале их взаимоотношения никто не воспринимал всерьез, затем возникла тайна, внезапно возбудившая ревнивую злобу у Бахметева, который нашел теперь обоснование своему чувству в преследовании поэта правительством.
Со звоном колоколов под вечер почему-то зашел разговор о дуэли и смерти Пушкина, до Москвы доходили лишь всевозможные слухи.
– Шутки в сторону, – сказала Мария Александровна, – расскажите нам, Мишель, обо всем, что случилось, все, как было.
Лермонтов задумался; в это время подъехали сани к дому, и у него застучало сердце. Он опустил глаза и отошел в сторону. Входя в гостиную в шубке, Варвара Александровна порывисто поцеловала сестру и брата и с тем же движением устремилась к Лермонтову, который поднял на нее свои бездонные глаза, и она невольно остановилась, как остановилась бы у озера или моря в сиянии света. Словно уже не видя его в этой стихии вод и света, она протянула обе руки, он подошел к ней и сжал ей руки. Глаза ее увлажнились и просияли счастьем.
– Я радуюсь тому, что вы стали тем, кем хотели быть. Случай и решимость тут бы не помогли, если бы не гений. Я на минуту, – проговорила Варвара Александровна, оглядываясь мельком на сестру и брата. – Ну, на пять минут.
Мария Александровна и Алексис под разными предлогами удалились; Варвара Александровна скинула шубку и, опускаясь в кресло, сказала Лермонтову:
– Садитесь, Мишель. Вы удивляетесь тому, что я так много говорю?
Слуга вошел со свечой и зажег свечи в канделябрах.
– Я радуюсь тому, что вы на меня не сердитесь, – отвечал Лермонтов, усаживаясь в кресло напротив Варвары Александровны за стол с другой стороны.
– Никогда не сердилась. За что? Уж вы-то передо мной ни в чем не провинились.
– Нет, вина есть, вы не все знаете. Но гложет меня ныне вина перед другим. Святослава Раевского вы помните?
– Да, кажется, помню. Ведь я знала почти всех, о ком заботилась ваша бабушка. То есть ее заботы о вас распространялись и на других. Вот почему все ее звали бабушкой. Как, должно быть, она опечалена вашей участью!
– Разве моя участь печальна?
– Прекрасна, не сомневаюсь. Но все-таки бабушка-то опечалена разлукой с вами.
– Сожалеет, что учила меня всему, нанимая лучших учителей, в особенности российской словесности. Да, поздно.
– Вам смешно? А что с Раевским?
– За стихи мои, за распространение непозволительных стихов был арестован...
– Он это делал?
– Да.
– Он это делал сам, по своей воле? Я сама переписывала ваши стихи, всех не изловишь.
– А поплатился он один и по моей вине.
– Как это?
– Когда меня допрашивали первый раз, я отказался назвать его имя. Отпирательство мое, известное дело, не понравилось властям. Другой раз допрашивали меня от имени государя, сам дежурный генерал Главного штаба граф Клейнмихель, он же начальник Раевского, строптивый нрав которого он уже знал, да он уже сидел под арестом, о чем я еще не знал. Граф заявил, что ежели я не назову имя сообщника, то меня отдадут в солдаты. Я подумал, что этого бабушка не снесет, пришлось принести ей жертву, я назвал имя Раевского, и его начальство обрадовалось случаю расправиться с непокорным чиновником.
– В чем же ваша вина, Мишель?
– Я выдал его властям. Лучше бы мне в солдаты, в Сибирь!
– А бабушка? Я знаю, что вы думали лишь о ней, а не о себе, вам нужна буря, гроза. Наверное, и Раевский таков, недаром вы друзья. Он ведал, что делает. И если бы не он, не такие, как он, разве стихи ваши на смерть Пушкина распространились бы по Петербургу, по Москве и по всей России? Он герой, а вы поэт.
– Вот это хорошо! Но вина моя – во мне. Зачем я назвал его имя, да его же начальнику!
– Все равно узнали бы, кто был рядом с вами, тем более жил в одном доме. Шан-Гирея не допрашивали?
– Когда опечатывали мои бумаги, уже после моего ареста, Шан-Гирей был дома, пришел из училища, но на него не обратили внимания.
– Наверное, к большой его досаде.
– Вы смеетесь, а он так вас любит. Меня уверил, что я вашего мизинца не стою.
– Он еще ребенок, многого не понимает.
– Откуда вы знаете мои слова?
– Это ваши слова? Впрочем, ныне вся Россия повторяет ваши слова. К вам пришла слава, – поднимаясь, Варвара Александровна взялась за шубку. – Мне пора!
– Мы еще увидимся? – вскочил на ноги Лермонтов.
– Только не так, как в прошлый раз.
– Как нынче?
– Да!
"Это сон! – подумал он. – Ее здесь не было; мне приснилось все – и ее приезд, и ее речи, и ее взгляд, столь ласковый, как детская улыбка восхищения". Но весенний запах талого снега от ее шубки все носился в воздухе.