355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Киле » Сказки Золотого века » Текст книги (страница 11)
Сказки Золотого века
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 19:07

Текст книги "Сказки Золотого века"


Автор книги: Петр Киле



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц)

4

Дорогой на Кавказ Лермонтов заболел и попал в госпиталь в Ставрополе, а оттуда приехал в Пятигорск для лечения, но о том он умалчивает в письмах к Марии Александровне и бабушке.

"В точности держу слово и посылаю вам, мой любезный и добрый друг, а также сестре вашей черкесские туфельки, которые обещал вам; их шесть пар, так что поделить их вы легко можете без ссоры; купил их, как только отыскал, – пишет он в Москву 31 мая 1837 года. – У меня здесь очень хорошая квартира; по утрам вижу из окна всю цепь снежных гор и Эльбрус; вот и теперь, сидя за этим письмом, я иногда кладу перо, чтобы взглянуть на этих великанов, так они прекрасны и величественны.

Надеюсь изрядно поскучать все то время, покуда останусь на водах, и хотя очень легко завести знакомства, я стараюсь избегать их. Ежедневно брожу по горам и уж от этого одного укрепил себе ноги; хожу постоянно: ни жара, ни дождь меня не останавливают... Вот вам мой образ жизни, любезный друг; особенно хорошего тут нет, но... как только я выздоровлю, отправлюсь в осеннюю экспедицию против черкесов, когда здесь будет государь.

Прощайте, любезная: желаю вам веселиться в Париже и Берлине".

Мария Александровна, вероятно, с сестрой и ее мужем Бахметевым, собиралась в путешествие по европейским странам.

В июле Лермонтов все еще в Пятигорске; он пишет бабушке письмо, в котором сообщает: «От Алексея Аркадича я получил известия; он здоров, и некоторые офицеры, которые оттуда сюда приехали, мне говорили, что его можно считать лучшим офицером из гвардейских, присланных на Кавказ». Вероятно, Монго-Столыпин принимал участие в летней экспедиции, куда Лермонтов не попал из-за болезни. Оправившись, он долго добирался до Тифлиса, куда приехал, снова побывав на водах, уже осенью.

Линия боевых действий в войне с горцами проходила по Тереку и по Кубани, от Каспийского моря до Черного. Нижегородский драгунский полк находился в Грузии, впрочем, два эскадрона были отправлены из Кахетии в Кубу, но остановились в Шемахе, и Лермонтов, следуя из Пятигорска в полк, невольно, но с большим интересом изъездил Линию всю вдоль.

Перевалив через хребет в Грузию, он оставил тележку и стал ездить верхом, готовый помчаться туда, куда влекли его горы. Он совершил восхождение на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии, как на блюдечке, и, "право, – писал поэт Раевскому, – я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух – бальзам, хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит – ничего не надо в эту минуту: так сидел бы да смотрел целую жизнь".

Но этого не дано никому на земле: мгновения тишины и счастья особенно на головокружительной высоте перед далями неоглядными сменяются грустью и тоской. Наступал вечер, небеса сияли сгорающими в лучах заката облаками, и вдруг он ощутил чей-то сверкающий, огненный взгляд, полный той же грусти до тоски и отчаяния, что объяла его душу. Это был его Демон, пролетающий над горами Кавказа, весь в сиянии света, лазури возникающий из тьмы расщелин и туч и в ней исчезающий:


 
То не был ада дух ужасный,
Порочный мученик – о нет!
Он был похож на вечер ясный:
Ни день, ни ночь, – ни мрак, ни свет!
 

Замысел поэмы «Демон», к работе над которой он возвращался много раз с четырнадцатилетнего возраста, обрел вдруг зримые земные черты – с перенесением действия со средневековой Испании или Испании в эпоху Возрождения на Восток. Начало остается:


 
Печальный Демон, дух изгнанья,
Летал над грешною землей,
И лучших дней воспоминанья
Пред ним теснилися толпой;
Тех дней, когда в жилище света
Блистал он, чистый херувим;
Когда бегущая комета
Улыбкой ласковой привета
Любила поменяться с ним;
Когда сквозь вечные туманы,
Познанья жаждый, он следил
Кочующие караваны
В пространстве брошенных светил;
Когда он верил и любил,
Счастливый первенец творенья!
Не знал ни страха, ни сомненья,
И не грозил душе его
Веков бесплодных ряд унылый;
И много, много – и всего
Припомнить не имел он силы!
 

Дух отверженный блуждал без приюта, сея зло без наслажденья, и зло наскучило ему.


 
    И над вершинами Кавказа
Изгнанник рая пролетал:
Под ним Казбек, как грань алмаза,
Снегами вечными сиял;
И, глубоко внизу чернея,
Как трещина, жилище змея,
Вился излучистый Дарьял...
 

 
    И перед ним иной картины
Красы живые расцвели;
Роскошной Грузии долины
Ковром раскинулись вдали.
Счастливый, пышный край земли!
 

Демон видит дом седого Гудала, на широком дворе пир – Гудал сосватал дочь свою. Она прекрасна; она пляшет, всем весело глядеть на нее, а ей каково?


 
И часто грустное сомненье
Темнило светлые черты;
Но были все ее движенья
Так стройны, полны выраженья,
Так полны чудной простоты,
Что если б враг небес и рая
В то время на нее взглянул,
То, прежних братий вспоминая,
Он отвернулся б и вздохнул.
 
 
    И Демон видел... На мгновенье
Неизъяснимое волненье
В себе почувствовал он вдруг;
Немой души его пустыню
Наполнил благодатный звук;
И вновь постигнул он святыню
Любви, добра и красоты!
 

«То был ли признак возрожденья?» Но Демон не дает жениху доскакать до невесты, и она в слезах слышит волшебный голос над собой и видит: кого же?


 
Пришлец туманный и немой,
Красой блистая неземной,
К ее склонился изголовью;
И взор его с такой любовью,
Так грустно на нее смотрел,
Как будто он об ней жалел.
То не был ангел-небожитель,
Ее божественный хранитель:
Венец из радужных лучей
Не украшал ее кудрей.
То не был ада дух ужасный,
Порочный мученик – о нет!
Он был похож на вечер ясный -
Ни день, ни ночь, – ни мрак, ни свет!
 


5

В Тифлис, где под городом стоял Нижегородский драгунский полк, Лермонтов добрался осенью, возможно, с эскадронами, выдвинутыми летом для участия в боевых действиях. Осенняя экспедиция была отменена в связи с приездом государя императора: вместо боевых действий, смотры, от которых войска отвыкли.

Лермонтов и Монго-Столыпин снова сошлись. Приезд государя, кроме смотров, предполагал награды, повышения и прощения, поэтому среди офицеров царило веселое оживление. К этой же среде примыкали ссыльные, декабристы, разжалованные в солдаты, которые по рождению и судьбе составляли цвет поколения 1812 года. Лермонтов, не жаловавший никого из своего поколения, к декабристам отнесся с доверенностью младшего брата к старшим, и был ими отличен.

Князь Александр Иванович Одоевский после двенадцати лет каторги из Сибири был переведен на Кавказ рядовым в 1837 году и прибыл в Тифлис осенью, вскоре после Лермонтова. Ему исполнилось 35, Лермонтову – 23; у первого целых две жизни позади: поэт, блестящий конногвардеец, участник тайного общества – и каторжанин, который чувствовал и мыслил как поэт, но стихов своих не записывал, что делали его друзья, – и вот он словно вновь вступал в жизнь, пусть на Кавказе, пусть рядовым, ведь и Державин начинал свою жизнь рядовым, – беспечный, простодушный, веселый – под стать корнету Лермонтову, и они – редкий случай! – подружились непосредственно и просто, как бывает лишь в юности.

Офицер брал с собой рядового, и они уносились верхом в горы; однажды они вместе посетили могилу Грибоедова в храме святого Давида. Автор знаменитой комедии «Горе от ума», погибший рано при штурме русского посольства в Тегеране, и Одоевский были двоюродными братьями и друзьями юности. Сюда он любил приходить. Услышав весть о гибели Грибоедова в Чите в 1829 году, он выговорил свое горе в «Элегии на смерть А.С.Грибоедова», которая была опубликована в «Литературной газете» Дельвига в 1830 году, разумеется, без подписи. Он не знал тогда, где погребен Грибоедов, но, пребывая сам в темнице, восклицал:


 
Предамся всей порывной силе
Моей любви, любви святой,
И прирасту к его могиле,
Могилы памятник живой...
 

– Разве это не чудо? Вот я стою здесь...

– Могилы памятник живой! – Лермонтов, по своему обыкновению, расхохотался. – Таких памятников еще не бывало.

– Хотя и такое утешение мне преподнес государь.

– Нет, это вы сотворили это чудо!

Стихотворения Одоевского, хотя он о них не заботился сам, доходили до Петербурга, попадали даже в печать. Он был талантлив, и если бы не поворот в его судьбе, из него мог бы выработаться прекрасный лирик и драматург. Восемнадцати лет он лишился матери; ее смерть потрясла юного поэта, и память о ней он хранил в душе своей свято; уже в Сибири он написал стихотворение, лиризм и форма которого предвещают и Лермонтова, и Фета.


 
Тебя уж нет, – но я тобою
          Еще дышу;
Туда, в лазурь, я за тобою
          Спешу, спешу!..
Когда же ласточкой взовьюся
          В тот лучший мир,
Растаю – и с тобой сольюся
          В один эфир,
Чтоб с неба пасть росой жемчужной,
          Алмазом слез
На землю ту, где крест я дружно
          С тобою нес;
И на земле, блеснув слезою,
         Взовьемся вновь
Туда, где вечною зарею
         Горит любовь.
 

Это стихотворение несомненно Одоевский читал Лермонтову. Оно было опубликовано в «Отечественных записках» в 1841 году, может быть, не без участия Лермонтова.

На посланье Пушкина:


 
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье... -
 

ответил он, Одоевский:


 
Струн вещих пламенные звуки
До слуха нашего дошли,
К мечам рванулись наши руки,
И – лишь оковы обрели.
 
 
Но будь покоен, бард! – цепями,
Своей судьбой гордимся мы,
И за затворами тюрьмы
В душе смеемся над царями...
 

Приезд государя, смотр на поле неподалеку от Тифлиса – все возбуждало у друзей раздумья...

– Он лишь однажды принимал участие в боевых действиях – на Сенатской площади. С тех пор я один из его пленников.

– Но командовать маневрами страсть как любит.

– Не наигрался еще? Из каторги меня в солдаты, чтобы я покрасовался на параде. В чем же состоит промысел божий?

Лермонтов не рассчитывал на прощение, ведь он не принимал участия в боевых действиях из-за болезни и отмены осенней экспедиции, но из свиты царя, со слов самого графа Бенкендорфа, ему дали знать, что его переводят в гвардию, в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк, расквартированный в военном поселении под Новгородом. Он не знал, радоваться или нет.

– Милый князь, мне, право, неловко: я обретаю свободу, во всяком случае, возвращаюсь в Россию, а вы – нет. Но это говорит лишь о том, что мой поступок не столь велик и героичен, как ваш и ваших товарищей.

– Я рад за вас, Лермонтов! – отвечал, рассмеявшись, князь Одоевский. – А что касается поступков, или проступков, на ваш век, судя по вашему милому характеру, еще хватит с лихвой.

– Что мой характер? С вами я беспечен и спокоен, как вы.

– Зато со многими весьма язвительны.

– Человеческая ничтожность, или пошлость, меня то сердит, то забавляет; я смеюсь, чтобы не впасть в хандру.

– Да, я понимаю вас.

– Природа дала человеку все для познания самого себя, как женщины, ради любви и совершенства. Вот высшее предназначение человека, иначе он всего лишь тварь дрожащая, сладострастно пекущаяся о собственном благополучии – ценою отказа от разума и свободы, чтобы вскоре сгинуть в небытие. Обратиться в прах, в ничто. Ничтожная душа бессмертной быть не может!

– Готов согласиться, – рассмеялся князь.

– Ничтожные души свиваются в темное облако, это тьма, и зло из нее исходит. А высокие души, выстрадав счастье, свиваются в свет, это творцы всего прекрасного в небе и на земле, творцы самой жизни. Впрочем, все обстоит, может статься, не так.

– Вас тянет к премудрости Востока?

– Да, там неведомое для нас. Я все чаще задумываюсь о путешествии в Мекку, в Персию, а вынужден ехать в новый полк... в военном поселении под Новгородом. Это прощение? Впрочем, если не выйду в отставку, буду проситься в поход с Перовским в Хиву.

– Зачем? – изумился Одоевский. – Неужели Провидению угодно, чтобы еще один поэт погиб от пули!

Лермонтов, выехав из Тифлиса, еще долго странствовал по Кавказу, и с сожалением направился на север, столь исполненный новых впечатлений, словно путешествовал годы, вплоть до заснеженных пространств Сибири.


 
Спеша на север из далека,
Из теплых и чужих сторон,
Тебе, Казбек, о страж востока,
Принес я, странник, свой поклон.
 
 
Чалмою белою от века
Твой лоб наморщенный увит,
И гордый ропот человека
Твой гордый мир не возмутит.
 
 
Но сердца тихого моленье
Да отнесут твои скалы
В надзвездный край, в твое владенье,
К престолу вечному Аллы.
 
 
Молю, да снидет день прохладный
На знойный дол и пыльный путь,
Чтоб мне в пустыне безотрадной
На камне в полдень отдохнуть.
 
 
Молю, чтоб буря не застала,
Гремя в наряде боевом,
В ущелье мрачного Дарьяла
Меня с измученным конем.
 
 
Но есть еще одно желанье!
Боюсь сказать! – душа дрожит!
Что, если я со дня изгнанья
Совсем на родине забыт!
 
 
Найду ль там прежние объятья?
Старинный встречу ли привет?
Узнают ли друзья и братья
Страдальца, после многих лет?
 
 
Или среди могил холодных
Я наступлю на прах родной
Тех добрых, пылких, благородных,
Деливших молодость со мной?
 
 
О, если так! своей метелью,
Казбек, засыпь меня скорей
И прах бездомный по ущелью
Без сожаления развей.
 

Несколько строф из этого стихотворения звучат, как мысли князя Одоевского, тень которого как будто сопровождала Лермонтова, при этом создается общий образ страдальца.



ГЛАВА VII
Свобода-неволя. Капельмейстер придворной Певческой капеллы
1

В Москву Лермонтов приехал в разгар новогодних балов и маскарадов, столь увлекательных и мучительных в юности, вновь вспыхивающей, как явь и сон. Его здесь знали, а теперь в ореоле ссыльного поэта он оказался у всех на виду. На одном из вечеров он услышал знакомый голос – то пела Бартенева Прасковья Арсеньевна, голос из его юности, хотя он слушал ее пение и позже, в Петербурге и в Царском Селе; ее звали там Полин Бартенева, она была фрейлиной императорского двора, как и ее сестра Мария Арсеньевна, Лермонтов был с ними знаком и даже дружен еще по Москве.

Обладая удивительным голосом, Бартенева выступала охотно не только в светских гостиных, не говоря о вечерах у императрицы, но и на благотворительных концертах, что было в то время в новинку. Она была на несколько лет старше Лермонтова, что в юности он живо ощущал, но теперь... Ей рукоплескали, за нею увивались, и Лермонтов, более чем когда-либо очарованный ее пением, не подходил к ней, словно поджидая какого-нибудь неожиданного случая. И такой случай представился в маскараде в памятном зале Благородного собрания, куда Лермонтов явился с Лопухиным, который снова ходил женихом, но таил от друга, кто его невеста.

Лермонтов, задумавшись, стоял неподвижно у колонны, когда на него обратила взор дама в черной маске, украшенной бриллиантами, но тут ее увлекли в общем потоке ее спутники, но вскоре она вновь появилась и одна.

– Что, снизошло вдохновение? – спросила маска.

– Скажите еще несколько фраз...

– Что?

– Я узнал вас, прекрасная маска! – воскликнул Лермонтов.

– Вы уверены?

– Да. Вот послушайте.


 
Она поет – и звуки тают,
Как поцелуи на устах,
Глядит – и небеса играют
В ее божественных глазах;
Идет ли – все ее движенья,
Иль молвит слово – все черты
Так полны чувства, выраженья,
Так полны дивной красоты.
 

– Вы слышали, как я пою? Вы видели меня? А я-то знаю, что мы с вами встретились впервые, – возразила дама.

– Впервые? Как же вы подошли ко мне?

– Все говорят о вас и показывают на вас. Вы знаменитость.

– Нет, нет, я узнал вас, только не хочу раскрывать ваше инкогнито. Ведь вы тоже знаменитость.

– Какого цвета мои глаза?

Лермонтов улыбнулся и отвечал стихами на ту же тему:


 
Как небеса, твой взор блистает
      Эмалью голубой,
Как поцелуй, звучит и тает
      Твой голос молодой...
 

Прекрасная маска выразила удивление, а поэт продолжал:


 
За звук один волшебной речи,
      За твой единый взгляд,
Я рад отдать красавца сечи,
      Грузинский мой булат;
 
 
И он порою сладко блещет,
      И сладостней звучит,
При звуке том душа трепещет
      И в сердце кровь кипит.
 
 
Но жизнью бранной и мятежной
      Не тешусь я с тех пор,
Как услыхал твой голос нежный
      И встретил милый взор.
 

– Какая щедрость! Ваши экспромты изумительны. А что касается моего голоса и взора – это всего лишь очарование маскарада и тайны, – дама, точно напуганная неподдельным чувством, которое несомненно присутствует в легком по форме мадригале, поспешно уходит.

Лермонтов расхохотался, решив, что ошибся. Лопухин тут и появился, сохранив тайну свидания с невестой от друга.

– Что такое, Мишель?

Лермонтов быстро пересекал зал с непрерывным кружением масок, его спутник едва поспевал за подвижным и ловким в движеньях поэтом в этой толчее.

– Я был уверен, что это Полин Бартенева, – говорил он.

– Куда мы?

– Надо мне найти ее, мою незнакомку. В ее голосе – звуки неба я слышу.

– Полин Бартеневой незачем от тебя прятаться.

– Да. Но кто бы это ни была, я ей скажу...

– Что?

– Ну, не знаю. Что-то детское...


 
Слышу ли голос твой
          Звонкий и ласковый,
          Как птичка в клетке,
          Сердце запрыгает;
 
 
         Встречу ль глаза твои
         Лазурно-глубокие,
         Душа им навстречу
         Из груди просится,
 
 
         И как-то весело,
         И хочется плакать,
         И так на шею бы
         Тебе я кинулся.
 

– В самом деле, что-то детское. Шутя создаешь шедевры.

– Откуда взял, что я шучу? Оставь меня. Я поднимусь на антресоли.

– Мишель, разве с Полин Бартеневой ты на "ты"?

– Нет, конечно.

– А в стихах?

– В музыке интимный тон необходим так же, как и в любви.

– Мишель, ты повстречал свою Музу и не узнал ее.

Лермонтов рассмеялся и, поднявшись на антресоли, как бы уединился. Он слышал голос, точнее, беззвучную музыку стихотворения, узнаваемую и новую, как бывает при обработке строф, некогда набросанных. И тут явилась перед ним новая маска в костюме испанской монахини. Это было похоже на сон.



2

Проведя лето впустую, в напрасных поездках в Петергоф, и, кажется, окончательно рассердив на себя государя, Карл Брюллов словно отвратил лицо свое от всего земного и, вскидывая, по своему обыкновению, голову, обратил взор к небу. Брат его Александр Брюллов возвел на Невском проспекте лютеранскую церковь святых Петра и Павла, для которой Карл взялся писать «Распятие». В мастерской его долго стояло чистое полотно 8 аршин вышины и 4 ширины, с контуром, легко набросанным мелом, приготовленное для «Распятия». В конце ноября 1837 года Брюллов, наконец придя в себя после нелепых неудач с портретами членов императорской семьи, предался весь вдохновенной работе, может быть, впервые по возвращении в Россию. Его ученик Мокрицкий был неотлучно при нем и наблюдал непосредственно, как создавалось одно из дивных произведений художника.

"По вечерам он чертил карандашом эскизы, рисовал головы, ища в лицах выражения для предположенных фигур; голова умирающего на кресте Спасителя была первая, которую он начертил, придав ей непостижимую силу выражения... это выражение удержано и в картине.

Окончив вечернее свое занятие, он сказал: "Ну, завтра я начну писать; велите прийти натурщику в десять часов и приготовьте палитру пожирнее".

Встав рано поутру, он уселся против полотна и после долгого молчания сказал: "Как весело начинать большую картину! Вы не испытали еще этого, не знаете, как при этом расширяется грудь от задержанного дыхания".

Пришел натурщик. "Ну, Тарас, начнем благословясь".

Натурщик стал на свое место, а художник, поправив его, взял в руки палитру и начал писать. Осторожно, но твердой рукой повел он кисть по холсту и с каждым взмахом кисти оживал у него под рукой безжизненный холст; очертив части лица, он смело наносил широкие тени и общие планы лица; едва прошло четверть часа, как голова начала ясно отделяться от холста, принимая лепку и выражение божественной красоты и страдания.

Торжественная тишина в мастерской сопровождала труд его и довершала мое очарование; я посматривал на натурщика и дивился, откуда брал художник изображаемую красоту форм и выражения, ибо, сравнивая с живописью, я видел только некоторое сходство пятен света и теней.

Молча и важно сидел Брюллов на подмостках, по временам сдвигая брови или отводя голову назад.

Труд подвигался быстро: вот уже и волосы набросаны, и венец обвил божественную главу, и острые шипы терния вонзаются в святое чело, но текущая кровь не обезобразила лика – художник пропустил ее тонкой струей в темную тень по левому виску и сказал при этом: "Рубенс увлекся телесным страданием и погрешил против изящного: в его "Снятии со креста" все прекрасно, кроме головы Спасителя".

Не прошло двух часов, как голова Спасителя на четырехаршинной фигуре была почти окончена, и так как он весь образ написал a la primo, то она такой и осталась до конца картины. Да и можно ли чего добавить к ней?"

"В это утро гений – Брюллов проявил необыкновенную силу своего творчества, – восклицает Мокрицкий. – В моих глазах совершилось чудо искусства, потому что к трем часам пополудни написал он голову и торс этой колоссальной фигуры и написал так, что едва ли существует в искусстве торс более исполненный красот, благородства форм и прелести механизма.

Когда он окончил труд свой и, отдавая мне палитру, сходил с подмосток, я заметил на лице его большую усталость: бледность покрывала это прекрасное лицо, а глаза горели горячечным блеском.

Он сел в кресла против картины, и, вздохнув, сказал: "Как я завидую тем великим живописцам, которые трудились постоянно, как будто бы никогда не оставляло их вдохновение, что видно из такого количества превосходных творений, украшающих все галереи Европы; я не могу так работать: для меня скучен процесс писания красками".

В большой картине, кроме Спасителя, много фигур: здесь  Иоанн и Магдалина, Иосиф Аримафейский и Мария Клеопова... Пока Брюллов вдохновенно трудился над «Распятием», стараясь не потерять ни одного мига коротких зимних дней, случилось, как рассказывают, проезжать мимо Академии художеств Николаю Павловичу (он возвращался из Горного корпуса во дворец). В большом окне, освещенном ярко зимним солнцем над Невой и чистым синим небом, государь увидел Брюллова, который сидел в халате на подмостках и писал «Распятие». Императорские сани поворотились назад и остановились у подъезда Академии. Зная о сложных взаимоотношениях художника и царя, Брюллову тотчас дали знать, что государь идет к нему.

– Что за наказание, Боже! – воскликнул Брюллов. Он испугался при мысли, как бы Николай Павлович своим каким-нибудь замечанием, пусть даже похвалой, не охладил его пыл, и у него не опустились руки; в таком случае все пропало!

Брюллов бросил палитру, сбежал с подмостков, ушел на антресоли, в спальню и лег в постель.

Входит государь император в мастерскую Брюллова, видит брошенные кисть и палитру, а художника нет, хотя он видел его в окно за работой.

– А где Карл Павлович?

– Ваше императорское величество, – отвечали ему, – он ушел в спальню.

Николай Павлович, желая дознаться, в чем дело, поднялся на антресоли и застал Брюллова в постели.

– Что с тобой? – осведомился царь суровым тоном, ибо милостивым и ласковым со строптивым художником он уже не мог быть.

– Что со мной? Я болен, государь, а работа не отпускает. Иду в мастерскую ловить свет дня, а сил нет.

– Ну, ну, выздоравливай скорее. Мне же пора домой, – Николай Павлович, высокий, величественный, повернулся с сознанием, что этот художник, которого он посетил даже в постели, абсолютно ему неподвластен. Привыкший всех подчинять своей воле и повелевать, он не мог понять, что кто-то может ставить пределы его могуществу и власти, вместо послушания и служения его величию и славе.

Картина «Распятие» не была еще окончена, пишет Мокрицкий, а у Брюллова созревала уже новая идея и создалась другая картина. Однажды вечером, после десяти часов, прислал он за мной. Пришедши, я застал его за работой – он рисовал эскиз «Вознесения божьей матери»... Я смотрел и удивлялся прелести и легкости композиции. А как это было нарисовано! Какая черта! Он продолжал рисовать, притирая кое-где пальцем и ища эффекта; я стоял возле и наблюдал, каким волшебством светотени облекался этот рисунок; он и сам был весьма доволен своим произведением и с самодовольствием сказал: "Ну, батюшка, сегодня я работал, как никогда после Рима; да и в Риме редко работал я с таким усилием. Шабаш! Берите лампу! Пойдем дочитывать «Джулио Мости».

Картина «Взятие на небо божьей матери» предназначалась для Казанского собора. Она была задумана Брюлловым еще в Италии, обработана в главных чертах в Москве, верно, было сделано несколько эскизов, сами по себе прекрасных. Когда государь заказал картину, уже выношенную художником, вдруг стало ясно, что в темном Казанском соборе обыкновенная картина будет почти не видна.

– Не видна? – нахмурился Николай Павлович, решив, что Брюллов, по своему обыкновению, хочет не исполнить того, за что взялся сам. – Пиши так, чтобы была видна.

– Ваше императорское величество, картина будет хорошо видна, ежели вы разрешите пробить стену за главным престолом собора, – заявил художник, – чтобы вставить в нее, вместо простой картины, транспарант.

– О чем ты говоришь! – удивился Николай Павлович. – Пробить стену за главным престолом собора!

– Допустить свет. Чего же лучше? Все фигуры я сделаю в белых мантиях...

– Пиши, как задумал. Света можно прибавить.

Государь не стал даже обсуждать предложение художника. Брюллов потом говорил:

– Так как у нас все делается по-чиновнически, всякая новая мысль встречает сопротивление, то государь и отказал мне в моей просьбе. Если бы мне позволили написать транспарант, то я бы сделал что-нибудь гораздо получше теперешнего запрестольного образа и что-нибудь гораздо поинтереснее "Христа в гробу", – он все сокрушался. – "Взятие на небо" для транспаранта хороший сюжет, а мой "Христос в гробу" – просто образчик, по которому можно судить, что бы я мог сделать, если бы мне пришлось написать транспарант для Казанского собора.

Между тем Брюллов, очевидно, по желанию государя начал писать большой портрет императрицы Александры Федоровны. Рассказывают, художник лениво работал над этим портретом и что, надев на манекен вышитый золотом или серебром атласный сарафан императрицы, он так долго его не оканчивал, что на него насел толстый слой пыли.

Государь как-то заехал взглянуть на работу Брюллова, увидел, что портрет как начат, так и остался, а платье императрицы покрыто пылью, и рассердился, художника, может быть, кстати, не было. Возвратившись во дворец, весь пыл своего негодования на Брюллова Николай Павлович, вероятно, излил перед Александрой Федоровной, тоже задетой, и на другой день по ее повелению кто-то из придворных приезжал за ее сарафаном, повойником и покрывалом; художник не только не повинился и не закончил портрета, как сделал бы всякий другой на его месте, а охотно отдал эти вещи и тут же изрезал портрет императрицы на мелкие кусочки. Он привык и мог работать лишь по вдохновению, но малейшая тень принуждения, от кого бы она ни исходила, даже от его собственной воли, делала его несчастным, и он бросал кисть.

Однако Николай Павлович не отставал от Брюллова. Встретив художника в Петергофе, он милостиво, но все-таки тоном повеления сказал ему:

– Карл, пиши мой портрет!

– О, государь, – отвечал Брюллов, которого неожиданности никогда не заставали врасплох, – я приехал сюда погулять; у меня нет ни палитры, ни кистей, ни красок.

– Хорошо, – нахмурился Николай Павлович, – по возвращении в Петербург я дам тебе знать.

Бедный Брюллов! Он еще надеялся, что государь за множеством дел забудет о своем намерении иметь портрет его кисти, но не таков был царь. Он прислал к Брюллову кого-то сказать, когда он приедет в его мастерскую.

Рассказывают, Николай Павлович обыкновенно держал свои часы пятью минутами вперед против настоящего времени и несколько раз говорил Брюллову, что он никогда и никуда не опаздывает и никого не заставляет себя ждать. В назначенное время государь не приехал на сеанс. Брюллов воспользовался этим, взял шляпу и ушел со двора, приказав сказать государю, если он приедет: "Карл Павлович ожидал ваше величество, но, зная, что вы никогда не опаздываете, заключил, что вас что-нибудь задержало и что вы отложили сеанс до другого времени".

Спустя около двадцати минут после назначенного времени государь пришел в мастерскую Брюллова в сопровождении Григоровича, изумился, что не застал Брюллова дома и, выслушав от ученика объяснение дела, сказал Григоровичу: "Какой нетерпеливый мужчина!" После этого, разумеется, о портрете никогда не было более разговоров.

Говорят, Брюллов чувствовал себя несчастным, когда ему приходилось работать в присутствии царской фамилии. Ему легче было восстановить против себя государя и вынести его гнев, чем писать с него портрет. Скорее всего, Брюллов не испытывал благоговения перед царской фамилией, как другие, а с живостью ощущал ту несвободу, в тисках которой билась русская мысль и воля. Вблизи – это становилось и вовсе невыносимо, хотя, может быть, неосознанно.



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю