Текст книги "Сказки Золотого века"
Автор книги: Петр Киле
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 25 страниц)
Балы и маскарады длились непрерывно всю зиму, что поначалу Лермонтова увлекало, но очень скоро потеряли они в его глазах прелесть новизны, тем более что большой свет, как вскоре стало ему ясно, состоял примерно из одних и тех же лиц из высшей знати, из придворных и фрейлин, из представителей дипломатического корпуса и офицерства, являющихся на приемах, раутах, балах в нескольких домах и дворцах от Аничкова до особняка графини Лаваль.
Заняв зрение мельтешением публики, Лермонтов приезжал домой, испытывая смутное беспокойство и скуку, в чем, впрочем, тоже не было ничего нового, все детство и юность он рос, впадая временами, среди ребяческого веселья, в глубочайшее отчаяние, как Демон его, только тот носился по всей Вселенной, над Землей в череде веков, а он, смешно сказать, лишь мгновенья – с постоянным предчувствием близкой смерти и конца всех его бесплодных устремлений – к чему?!
Не к счастью, к чему все живое стремится, ведь счастья миг особенно короток, а к высшему, вечному, что тоже тщетно, как тщетны и земные упования, самые простые. Демон с его жаждой возрожденья потерпел крах? И это участь всех высших устремлений человека?
После маскарада у Энгельгардта, на котором, как выяснилось, точно, с ним заговорила великая княжна Мария Николаевна, – это и честь для него, мол, а то, как он обошелся с нею, – дерзость, о чем ему твердили и Монго, и Карамзин, и граф Соллогуб, с которым говорила на эту тему сама великая княжна, впрочем, извиняя его дерзость свободой маскарада, у Лермонтова отпала всякая охота таскаться по балам, а явившись, не веселился уже, как прежде, а застывал на месте, сумрачно поглядывая вокруг.
В бездне отчаяния вдруг загоралась мысль – мотив для стиха или замысел поэмы или повести. Обстоятельства, которые составляли основу начатого романа "Княгиня Лиговская", переменились, как писал Лермонтов Раевскому, и он не мог отступить от истины. Какие обстоятельства? От какой истины? Он понял, что идея литературной мести, которой он загорелся, смешна, чисто детская, да к тому же та, о ком он думал с предубеждением, даже со злостью из-за ее замужества, не была ни в чем повинна перед ним, если искать виноватых, только он сам во всем виноват, хотя опять-таки без прямой вины. Просто человеческие упования и страсти, лучшие из них, на земле этой тщетны, даже если они достигают цели, оканчиваются ни с чем, если не предательством и самой обыкновенной пошлостью жизни.
Обстоятельства, которые составляли основу задуманного ранее романа, действительно переменились, точнее, предстали в совершенно новом свете, с неожиданным продолжением в жизни. Истина заключалась, вероятно, в любви, вспыхнувшей вновь, на новой ступени бытия. Но замысел романа лишь претерпел изменения, примерно те же, что и поэмы "Демон", наполняясь действительным содержанием жизни и жизни именно на Кавказе с его просторами до неба и свободой, с его разреженным воздухом на вершинах, которым дышать ему было столь отрадно.
– Боже! – Лермонтов запрыгал у себя в кабинете, вскоре выбежал на улицу и заехал к Краевскому, одному из со-редакторов нового журнала "Отечественные записки", который и был его единственным издателем, начиная с публикации "Бородина" в "Современнике" Пушкина, правда, уже после его смерти.
Андрей Александрович Краевский, деловитый и всегда занятый, немногим старше Лермонтова, держал себя с ним, как и со всеми, весьма важно, что ничуть не стесняло поэта, наоборот, как ему свойственно, из чувства противоречия, он входил в кабинет своего издателя шумно, опрокидывая кресла, роняя книги – все, что попадалось на его пути.
Краевский, продолжая править корректуру, лишь покачивал головой, взывал, однако, каждый из них продолжал свое дело, один – править, другой – школьничать.
– Мишель, ты ведешь себя, – я говорил и буду повторять, – как школьник, который не приготовил домашнего задания и шалит, чтобы отвлечь внимание учителя, затянуть время. Напрасно!
– Андрей Александрович, шалуну говорить, что он шалит, значит, лишь подливать масла в огонь.
– Что ты принес? Небось, опять ничего. Одни балы, одни женщины на уме. Когда же ты остепенишься, Мишель?
– Когда выйду в отставку и заведу тоже журнал, и сяду в кресло за широким и длинным столом, как ты. Я буду такой важный, степенный, милый со всеми, как ты. А гусару положено беситься. Особенно, когда его не пускают ни в отставку, ни в самый краткосрочный отпуск.
– А зачем тебе отпуск, Мишель? Какие такие дела у тебя, милый мой? У бабушки своей живешь, как у Христа за пазухой.
– Что верно, то верно.
– Что принес? Покажи, не тяни, душа моя.
– Ничего.
– Как ничего? И вчера ничего, и третьего дня, и месяц назад? Год мы начали без твоих стихов. На вторую книжку журнала обещал?!
– Разве? Обещаний сроду никому никаких не давал. Не умею обманывать. Ну, если обещал, знаешь, обещанного три года ждут.
– Помилуй! Новый журнал! Нам надо встать на ноги. А эти господа любят лишь балы, да женщин.
– Хорошо, хорошо1 Усовестил. Будут тебе записки русского офицера на Кавказе, – заговорил Лермонтов с важностью, впрочем, продолжая носиться по кабинету, заглядывать в книжные шкафы.
– Милый мой! – Краевский даже вскочил с кресла, готовый, кажется, забегать вокруг своего стола, как его непоседа-гость. – Записки?!
– Повести, совсем небольшие, как у Пушкина.
– Повести?! Прекрасно! О чем?
– А бог его знает. Природа Кавказа, горцы, истории, каких я наслышался там у бывалых людей.
– Замечательно!
– Это будет, по секрету, – заслышав чьи-то шаги за дверью, проговорил вполголоса Лермонтов, – роман.
– Роман?! В стихах или в прозе?
– В прозе.
Вошел князь Владимир Одоевский, со-редактор журнала "Отечественные записки", двоюродный брат Александра Одоевского, с которым Лермонтов подружился на Кавказе.
– А какая мысль? – спросил Одоевский, как только Краевский, тоже весь в движении от возбуждения, пересказал о намерениях Лермонтова.
– Да, будут отдельные повести, – обратился Краевский к поэту, – что их будет объединять?
– Герой.
– Чем же он примечателен?
– А ничем.
– А какая мысль? – повторил Одоевский свой вопрос.
Лермонтов расхохотался, совершил несколько прыжков и падений на диван с высокой спинкой и поднялся, посерьезнев.
– Мысль? Должно быть, вот какая. Да, кстати, – Лермонтов передал Краевскому сложенный лист бумаги, – это я тебе принес.
– "Дума". Печально я гляжу на наше поколенье, – Краевский обратился к поэту. – Ну, прочти же!
– Хорошо, – согласился Лермонтов; он побледнел, а глаза засверкали, как молнии в ночи.
Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее – иль пусто, иль темно,
Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно.
Богаты мы, едва из колыбели,
Ошибками отцов и поздним их умом,
И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели,
Как пир на празднике чужом.
К добру и злу постыдно равнодушны,
В начале поприща мы вянем без борьбы;
Перед опасностью позорно малодушны
И перед властию – презренные рабы.
Краевский и Одоевский переглянулись, испугавшись мысли, что стихи, столь поразительные и резкие по силе выражения, цензура не пропустит.
Мы иссушили ум наукою бесплодной,
Тая завистливо от ближних и друзей
Надежды лучшие и голос благородный
Неверием осмеянных страстей.
Едва касались мы до чаши наслажденья,
Но юных сил мы тем не сберегли;
Из каждой радости, бояся пресыщенья,
Мы лучший сок навеки извлекли.
– Да, о ком ты говоришь? – Краевский невольно вскричал.
– Я знаю, о ком. Может быть, о лучших из нас, – Лермонтов видел перед собой своих друзей и знакомых из самых приметных, которые по ту пору в Петербурге составили "кружок шестнадцати", название и число вполне условное, поскольку это не было организацией единомышленников, а собранием молодежи, по всяким причинам недовольной существующим положением вещей, претерпевшей или предчувствующей гонения, ищущей общения внесветских увеселений, которым она предавалась со всем пылом возраста. Часть из "шестнадцати" составляла постоянный круг Лермонтова, где бы он ни находился – в Петербурге или на Кавказе, это граф Андрей Шувалов, Монго-Столыпин, князь Сергей Трубецкой, князь Александр Васильчиков и другие. Таким образом, поэт предается печальным размышлениям о своем поколении не вообще, а близко наблюдая жизнь своих товарищей, не выделяя себя, а скорее обнажая свои недостатки и пороки, быть может, мнимые, беспощадный прежде всего к самому себе. Он продолжал:
Мечты поэзии, создания искусства
Восторгом сладостным наш ум не шевелят;
Мы жадно бережем в груди остаток чувства -
Зарытый скупостью и бесполезный клад.
И ненавидим мы, и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
И царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь кипит в крови.
И предков скучны нам роскошные забавы,
Их добросовестный, ребяческий разврат;
И к гробу мы спешим без счастья и без славы,
Глядя насмешливо назад.
Толпой угрюмою и скоро позабытой
Над миром мы пройдем без шума и следа.
Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
Ни гением начатого труда.
И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,
Потомок оскорбит презрительным стихом,
Насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.
– Это стоит стихотворения на смерть Пушкина, но еще горьше, – заметил Одоевский с подавленным видом.
– С этим ты пришел, Мишель, и дурачился битый час?! – ужаснулся Краевский.
– Что, хорошо? – Лермонтов обвел пронизывающим взглядом со-редакторов и, расхохотавшись, выбежал вон.
3
К радости издателей, «Дума» Лермонтова прошла цензуру (изъяты были лишь две строки) и была опубликовна во второй книжке «Отечественных записок», очевидно, интерес к поэту при дворе сыграл свою роль. В третьей книжке появилась повесть «Бэла» с подзаголовком «Из записок офицера на Кавказе».
«Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся поклажа моей тележки состояла из одного небольшого чемодана, который до половины был набит путевыми записками о Грузии...» – так начинается первая повесть из пяти, из коих состоит роман «Герой нашего времени», который лучше всего воспринимается не в ряду произведений на злобу дня, как он был задуман и как его читали, а в сфере классической прозы Востока и Запада, то есть всех времен и народов.
Между тем работа над романом, столь успешно начатая, не поглощала всего времени и сил, как бывает, у Лермонтова. Он служил, он бывал в свете, что, вместо рассеяния, лишь томило все больше его душу. Из Москвы, вероятно, доходили слухи о болезни Варвары Александровны. В марте 1839 года Лермонтов писал к Лопухину: "Напиши, пожалуйста, милый друг, еще тотчас, что у вас делается; я три раза зимой просился в отпуск в Москву к вам, хоть на 14 дней, – не пустили! Что, брат, делать! Вышел бы в отставку, да бабушка не хочет – надо же ей чем-нибудь пожертвовать. Признаюсь тебе, я с некоторого времени ужасно упал духом..."
Конец письма оборван, и мы не знаем, приводил ли Лермонтов причины, отчего он ужасно упал духом, скорее всего нет, но несомненно он, наконец, вполне осознал, что прощение, возвращение в Царское Село, казалось бы, благодаря хлопотам бабушки и родни, с участием графа Бенкендорфа, поставили его в подневольное положение, когда он не имел уж права, как всякий другой, ни выйти в отставку, ни отправиться в отпуск. На что он мог надеяться? Чего ждать от будущего?
Странно, именно в эту пору сомнений и тоски Лермонтов, будучи в Царском Селе, получил известие о приезде Варвары Александровны в Петербург; она ехала за границу с мужем и с сестрой Марией Александровной во второй или третий раз, но впервые по пути заехали в столицу, возможно, по уговору с Елизаветой Аркадьевной Верещагиной, которая собиралась с ними послать дочери Сашеньке, ныне баронессе Хюгель, что-то, в частности, картину с видом Кавказских гор, написанную Лермонтовым для кузины.
Шан-Гирей, узнав о приезде Варвары Александровны, послал нарочного в Царское Село, а сам прибежал в дом Верещагиной, где, кстати, жил его маленький брат, с которым любил возиться Лермонтов, часто бывая у тетки, как некогда в Москве. Шан-Гирей уехал из Москвы пять лет тому назад, в его памяти сиял милый образ восхитительной барышни, он ожидал увидеть прелестную княгиню из незаконченного романа Лермонтова, сколок с замужней Варвары Александровны с ее старым мужем, но, едва он увидел ее, болезненно сжалось его сердце. Бледная, худая, и тени не было от прежней Вареньки, вспоминал он впоследствии, только глаза сохранили свой блеск и были такие же ласковые, как прежде.
– Ну, как вы здесь живете? – спросила Варвара Александровна, с улыбкой вынеся горькое разочарование молодого человека от ее вида.
– Почему же это вы? – несколько обиделся Шан-Гирей, когда они всю жизнь были на ты.
– Потому, что я спрашиваю про двоих, – отвечала Варвара Александровна, бледность и худоба уже не бросались в глаза, она казалась лишь слаба.
– Живем, как бог послал, а думаем и чувствуем, как в старину, – отвечал Шин-Гирей с важностью повзрослевшего юноши. – Впрочем, другой ответ будет из Царского через два часа.
Напрасно Шан-Гирей обещал Варваре Александровне, что Лермонтов будет через два часа. Его поджидали невольно весь день; наконец, Елизавета Аркадьевна Верещагина с Марией Александровной отправились к Елизавете Алексеевне, – Бахметев был занят визитами и делами, – и узнали, что государь и великий князь Михаил Павлович в Царском Селе, что означало: каждый день ученье, иногда два.
Варвара Александровна с дороги и от ожидания и страха увидеться с Лермонтовым, – она же заметила, какое впечатление произвела на Шан-Гирея, – и вовсе была не в себе и полулежала в кресле в стороне от гостиной, где под вечер собралось немало народу, по обыкновению. Это была детская комната, в которой жил один из младших братьев Шан-Гирея, он воспитывался у Елизаветы Аркадьевны, ему было лет шесть, он знал Лермонтова очень хорошо, поскольку тот любил возиться с ним, весел сам и простодушен, как дитя, как говорила тетушка. Теперь с ним возился Шан-Гирей, ничуть не повзрослевший ученик Артиллерийского училища.
– Где же Лермонтов? – иногда спрашивала Варвара Александровна. – Вероятно, нынче он не подъедет.
– Отчего же не подъедет? Никакой службы у них нет, кроме дежурства, когда они всегда друг друга могут подменить, и маневров, – уверял Шан-Гирей. – А маневры обыкновенно бывают с выездом в лагеря у Петергофа. Если же в театре премьера, все офицеры из Царского приезжают в Петербург.
– А нынче нет какой премьеры? – рассмеялась Варвара Александровна.
– Как же! Есть. Это ваш приезд в Петербург, – расхохотался Шан-Гирей, подражая Лермонтову. – Мишель, наверное, бесится, что не может примчаться.
– На лошади?
– Зачем на лошади? На поезде, на котором он может приехать и без разрешения.
И вдруг Шан-Гирей услышал знакомый звук шпор и отступил, пропуская Лермонтова в комнату, затем он прикрыл дверь.
Варвара Александровна хотела подняться, Лермонтов усадил ее обратно и преклонил колено перед нею; он целовал ей руки, слезы лились из его глаз; ее же глаза сияли сухим блеском, ибо она не испытывала ничего, кроме радости.
– Какими судьбами? Каким чудом вы здесь? – наконец произнес Лермонтов.
– Я хотела увидеться... с тобой, – отвечала Варвара Александровна, несколько раз делая движение к нему и не решаясь поцеловать его в лоб. И между ними начался быстрый, сбивчивый разговор, когда слова произносятся как будто без всякой связи, но взгляд, улыбка, вздох, прикосновение рук дополняют слова выразительнее и полнее.
– Вы едете за границу?
– Мне осталось недолго жить... Нет, нет, я о том думаю с облегчением.
– О, Боже!
– С замужеством я ошиблась, как это часто бывает; будь я одна, была бы менее несчастна. А если бы я была уверена, что любишь меня, как прежде, я была бы вполне счастлива, как была покойна и счастлива всю юность.
– Как прежде! – воскликнул Лермонтов.
– Впрочем, не так я уж и несчастна, – рассмеялась Варвара Александровна. – Я занята воспитанием моей племянницы... Муж мой не изверг. Но я не могу любить его, потому что любила тебя и продолжаю любить. Это обычное состояние моей души – помнить о тебе и любить, душа моя срослась с моей любовью, и если душа бессмертна, то и моя любовь бессмертна.
– Можешь быть уверена, что я никого не любил, кроме тебя, и буду любить всегда, потому что всякое новое чувство, сколько бы ни было новых увлечений, лишь возвращает меня к тебе, то есть к той любви, какая была и есть, она только взрослела, и я люблю тебя во всю силу моей души, как мог любить лишь Демон.
– Я знаю, ты не совсем земное существо, – рассмеялась Варвара Александровна.
– Падший ангел.
– Нет, твой Демон – это не создание мифа или фантазии твоей, это твой внутренний образ, каким помнишь себя до рождения, сошествия на землю, где такое существо может стать властелином, как Александр Македонский или Наполеон, но счастливым быть не может...
– Как в небе не нашел счастья? – горько усмехнулся Лермонтов. – Но будет обо мне. Как ты?
– О здоровье не пекусь. Поговорим о более важном.
– Да.
– Когда я поклялась тебе, что не буду никогда принадлежать никому, кроме тебя, знаешь, я предрекла свою судьбу. Я не могу смотреть без некоторого презрения на прочих мужчин, не потому, чтоб ты был лучше их, о нет! Но в твоей природе есть что-то особенное, тебе одному свойственное, что-то гордое и таинственное; в твоем голосе, что бы ты ни говорил, есть власть непобедимая, – это, верно, твой дар, или твой Демон в тебе.
– Увы! Это не делает меня счастливее, чем другие, чья природа столь обыкновенна иль ничтожна.
– Вот этот недостаток, которого не должно бы быть у Демона.
– Что? Какой недостаток?
– Никто не умеет так постоянно хотеть быть любимым (это все от детства и юности); ни в ком зло не бывает так привлекательно; ничей взор не обещает столько блаженства; никто не умеет лучше пользоваться своим преимуществом, и никто не может быть так истинно несчастлив, как ты, потому что никто столько не старается уверить себя в противном. Ты в тоске, ты в отчаянии и вместе с тем несокрушимо весел, с удальством гусара и ума.
– Никто еще не давал мне объяснения моего характера, как ты. Ты думаешь обо мне. Есть на свете хоть одна душа, что думает обо мне!
– В твоей природе есть все – и от ангела, и от дьявола; ты хочешь быть всем и любить все, что достойно любви, и ненавидеть все, что достойно презрения.
– Зачем же иначе было родиться? Как тварь земная, возникнуть на мгновенье и исчезнуть без следа? Нет, у человека есть свое предназначенье, иначе зачем ему разум и вера даны? И предназначенье высокое, о котором сам Бог, быть может, не ведает, как отец часто не ведает о предназначеньи сына. Природа творит жизнь не из добра и зла, – понятия эти относительны, – а по законам меры и красоты, и цель у нее должна быть высокая, устремленная к высшей гармонии, что может творить лишь человеческий гений, как Рафаэль, Моцарт или Пушкин. Но в наши времена с ними-то обходятся жестоко, как с преступниками. Неужели это делается по воле Провидения? Куда ни кинь взор, повсюду неразрешимые вопросы бытия, и нет лада ни на земле, ни в небе.
Вдруг за дверью разнеслись детские голоса и смех, и мальчик вошел к себе, тотчас попав в руки Лермонтова. В дверях стоял Шан-Гирей.
– Возвратились тетушка и Мария Александровна от бабушки. Мишель, бабушка обеспокоена, где ты пропал.
– Я сейчас к ней. Я к вам еще забегу попрощаться, – Лермонтов, унося на себе мальчика, с хохотом выбежал в гостиную.
Варвара Александровна поднялась и вышла в гостиную; но Лермонтов, поздоровавшись со всеми, в особенности с Марией Александровной, не отпуская от себя громко хохочущего мальчика, выбежал вон. В дверях он налетел на господина Бахметева и чуть не сбил с ног, но, вместо извинений, только хохот его пронесся по лестнице, со звоном шпор и звяканьем сабли, которая всегда у него болталась свободно.
Лермонтов вернулся в дом тетушки Верещагиной уже заполночь; в гостиной, как всегда, молодежь из родственных семей и знакомых резвилась, затевая всякие игры; близились белые ночи, и все казалось, еще непоздно. Когда вокруг все резвятся, всех громче и беззаботнее носился Лермонтов, по своему обыкновению, и Мария Александровна испытывала досаду, что невозможно с ним переговорить ни о чем серьезном. Варвара Александровна изредка показывалась в гостиной, не решаясь при всех заговорить с Лермонтовым. Мария Александровна спросила у сестры:
– Вы успели переговорить?
– О чем?
– Как о чем? Об его картинах, рисунках и стихах, что ты увозишь за границу.
– Что я могу ему сказать? Что боюсь за их сохранность в семье моей?
– Да, чего доброго, он еще накинется на Николая Федоровича. Лучше не говори.
– Но не сказать тоже нехорошо. Он написал картину для Сашеньки, которую повезем мы и передадим ей.
– Ему стало грустно, что Сашенька вышла замуж за барона Хюгеля и покинула Россию. Небось, уже разучилась говорить по-русски, шутит. Тетушка возмущается, однако собственноручно переписывает стихи Лермонтова, ибо от него не дождешься, и посылает дочери, чтобы та не разучилась читать по-русски.
– Надо ему сказать, – решилась Варвара Александровна. – Единственные сокровища мои, с которыми мне придется расстаться, оставить на хранение у Сашеньки, принадлежат ему в большей мере, чем мне.
– Ему пора возвращаться в Царское Село, чтобы утром быть на месте – на случай ученья.
– Мы с ним увидимся по пути в Царском Селе?
– Да, но только в том случае, если не будет смотров и маневров.
– Увы! Мы больше не увидимся. Но, может быть, так лучше, – слезы показались на глазах Варвары Александровны. Мария Александровна поспешно увела ее, подавая знак Лермонтову: пора прощаться. Казалось, Лермонтов не успел выйти из гостиной, как он уже гарцевал на коне во дворе, – все кинулись к окнам, одно из них раскрыли настежь, – гусар, превесело отдав честь, с места в карьер унесся со двора. Варвара Александровна, как некогда, когда он уезжал в Петербург, пошатнулась и упала в обморок. Все всполошились и забегали вокруг нее, к досаде Бахметева.
На другой день были назначены, как нарочно, два ученья, после которых прямо с полей Лермонтов и Алексей Столыпин помчались на уже изрядно измученных лошадях к следующей после Царского Села почтовой станции, где-то наперерез. У Лермонтова была прекрасная лошадь, одна из лучших в полку, жаль было ее загнать, но лошадь Монго с крупнотелым всадником не вынесла бега и рухнула. Стало ясно, что поздно, не успеть за каретой Бахметева, запряженной четверкой цугом.
В довершение всех бед пошел дождь, холодный по эту пору. Лермонтов усадил Столыпина на свою лошадь, а сам поплелся пешком, как Санчо Панса с длинноногим Дон-Кихотом на осле после очередных сражений и рыцарских турниров, каковые столь любил устраивать государь император.