412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Кожухова » Молчание неба (Избранное) » Текст книги (страница 7)
Молчание неба (Избранное)
  • Текст добавлен: 17 декабря 2018, 07:30

Текст книги "Молчание неба (Избранное)"


Автор книги: Ольга Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц)

27
Конец «Голубого подвала»

Простите, вы никогда не были на шабаше, на Лысой горе?

И вы не видели ни ведьмы верхом на помеле, ни взбесившихся скамеек, стульев и плошек?!

Отсталый тогда вы человек…

А вот наш ночной сторож дед Тарасыч такой шабаш однажды видел и может подробно рассказать, когда и с чего он начался и чем кончился.

А все началось с открытого партийного собрания. Кто-то встал и бросил упрек секретарю партбюро, полковнику Львову-Иванову, что в нашем доме существует странная дискриминация; ребят наконец-то перевели в сухой, солнечный флигель, во дворе, а девушки и поныне мерзнут в сыром, насквозь прогнившем подвале. И до каких пор это будет так продолжаться? Не пора ли в этом деле навести настоящий порядок?!

На другой же день сердитый и мрачный Львов-Иванов пришел к нам в «Большую девичью» и сказал:

– Вечером переселяйтесь!

– Куда? Иван Александрович, куда?

– На второй этаж, рядом с Литфондом…

– Да ну? Это правда? Вы не обманываете?!

– Разве я, старик, буду обманывать?

Затормошили его, зацеловали, затискали так, что он еле отбился.

– Знал бы, коменданта вам прислал! Пусть бы он сообщил такую новость…

Но ушел довольный, сияющий.

Вечером дед Тарасыч запер все входные двери на ключ, чтобы никто посторонний не вошел в дом, и сел с книжкой и настольной лампой к окну. Оглянулся, смотрит, а к нему перина на кокетливых каблучках приближается и жалобным голоском говорит:

– Дедушка Тарасыч, ничего не вижу, зажгите свет…

Дед даже попятился.

А следом за периной тумбочка кверху ножками в воздухе плывет и кричит:

– Эгей, где вы там? Не отставайте, мне одной тяжело…

И началось…

Кровати, матрацы, подушки, столы, стулья, охапки книжек, чемоданы – все это вихрем проносилось мимо Тарасыча, хохотало, пело, прыгало. То внизу, в подвале, то на лестницах, то на самом верху, в величественных, настоянных на патриархальной тишине и благоговении перед начальством апартаментах Литфонда зазвучали дерзкие слова:

 
Эгей, запевай, голубой подвал,
Радость встречай, народ!
Эгей, даже кто не певал,
Пусть в этот день поет…
 

И до глубокой ночи длился этот праздник, пока молодые, симпатичные ведьмы с комсомольскими значками на кофточках торжественно устраивались на новом месте. А дед Тарасыч суетился среди них, хлопая руками себя по бокам, и восклицал:

– Ну теперь у вас не жизнь, а малина!..

Да, прекрасна была эта новая жизнь!

Маленькие, сухие, теплые комнаты, насквозь пронизанные, прогретые солнцем, с окнами, купающимися в синеве неба и зелени сада… И полы – не цементные, а паркетные! И стены – не фанерные, а капитальные… Чудо какая жизнь! Тесновато? Не беда. Мы ничуть этим не смущены. В тесноте, да не в обиде.

Наше «семейство» все в сборе и расположилось в новых комнатах, кровать к кровати. С нами нет только одного «папы Фитиха», который давно уже стал мамой, на этот раз по-настоящему, и живет в своей собственной квартире, с собственным маленьким Андрюшкой.

«Дочери» мои осиротели, но только наполовину. Если нет в доме отца, то тем строже должна быть мать.

Я присматриваю за ними довольно сурово.

У нас наконец-то есть распорядок дня, мы ложимся в двенадцать и сразу гасим свет, что невозможно было сделать в «голубом подвале», ибо там каждая «кошка» ходила сама по себе и не признавала никаких авторитетов.

Опоздавшие к «отбою» отныне пробираются к своим кроватям тихонько, на цыпочках. Поэтому все высыпаются и встают утром веселые, бодрые…

Наша комната самая чистая.

За это нам торжественно вручили премию – радиолу. И у нас завелись две пластинки. На одной «Прощайте, скалистые горы», а на другой какой-то старинный вальс. Мы вполне довольны и тем и другим.

И конечно, на самом видном месте, на круглом столе, накрытом чистой скатертью, стоят в белой вазе красные кленовые листья…

Кто-то загадывает, укладываясь на ночь в кровать:

– На новом месте приснись жених невесте!

28
Новое время – новые птицы

Наконец-то и мы старшекурсники, и уже не нас называют «мальки» и «котята», а других – только что принятых новичков, и тех, кто следом за нами переходит с курса на курс, хотя их-то уж никак не назовешь ни «мальками», ни «котятами». Массивные, с квадратными плечами, загорелые, бритые, по институту ходят парни в матросских шинелях: Семен Шуртаков, Михаил Годенко, Григорий Поженян, Иван Ганабин, Иван Завалий. В скверике института под пожухлой и пыльной листвой знаменитого красного клена басисто, напирая на «о», читает стихи молодой солдат-пехотинец в выцветшей форме. Это Владимир Солоухин. Его круглое обветренное лицо по-крестьянски сдержанно, настороженно. Взгляд словно спрашивает: «Ну, так что вы мне скажете? Попробуйте-ка возразить!» Тут и там мелькает белая как лен голова: это носится по институту задиристый, вспыльчивый, «сплошная эмоция» прозаик Владимир Тендряков. Дружно держатся два артиллериста – Юрий Бондарев и Григорий Бакланов, они вместе ходят по коридору, вместе курят, вместе вступают одновременно в спор. Круглолицый, низенький, толстенький Евгений Винокуров всегда улыбается, даже когда над ним подшучивают: признак отличного душевного здоровья.

Пополнение прибывает мощное, крупного калибра.

На перерывах кто-то с пафосом «рубит» стихи.

Оценки поступают самые противоречивые. Один из слушателей восклицает:

– Хрестоматийно!

Другой резко машет рукой:

– Черная абракадабра!

Третий, сплюнув, подвел итог:

– Это написано левой холодной немытой ногой.

Ну, значит, сейчас и сам автор, и его критики возьмутся за грудки.

К нам на курс тоже прибыло подкрепление: из ВИЯКа[3]3
  Военный институт иностранных языков.


[Закрыть]
пришел очеркист Анатолий Злобин, с заочного перевелся поэт Василий Федоров. Высокий, светловолосый, он возвышается над стоящими вокруг него противниками на целую голову и что-то шумит, доказывает, поправляя спадающую на лоб светлую прядь.

Однажды после особенно ожесточенной схватки Федоров сказал мне, весело улыбаясь:

– Есть люди твердые как орех. А раскусишь его – и баста! Больше в нем и нет ничего. А меня, – Василий хитро смеется при этом, – меня жуют, как резину, и так-то и эдак, а я все такой же! Не по зубам…

Он приглядывается к о всему своими маленькими, умно поблескивающими глазами, морщит толстые губы, что-то думает, думает…

Есть поэтические таланты, подобные алмазам. Они сверкают ярко, всеми гранями. Но впоследствии, сколько их ни шлифуй, а смысл их все тот же. Ничего в драгоценном камешке не прибавилось нового!

Талант Василия Федорова напоминает мне жемчужину, которая с годами все увеличивается, зреет, нарастает слоями. Вот она была маленькая, песчинка. А вот спустя годы – большая, опалово-розовая и сияет глубинным, молочным огнем, переливается спрятанным внутри него солнцем…

Мы сидели с Федоровым почти рядом, в одной аудитории, и довольно долгое время совершенно не знали друг друга.

Впервые всерьез мы столкнулись с ним в поездке в Воронеж, в дни зимних каникул.

В то время Воронеж был разрушен, пожалуй, не менее, чем Сталинград. Целые километры аккуратных развалин. Аккуратных потому, что они уже обнесены заборами, окружены пушистыми, в белом инее, тополями, укрыты, спрятаны под белым пушистым снегом.

Но за заборами – черные провалы окон, голые, мрачные, обрушенные стены, исковерканные трамвайные пути. Словно трубы архангелов, сзывающие людей на страшный суд, поднимаются к небу черные колонны здания, где у немцев было гестапо.

Казалось бы, кому в Воронеже до стихов, до поэзии, когда еще нет ни света, ни хлеба? Кому интересно слушать двух начинающих, молодых?

Зрительный зал заводского Дома культуры полон. Наши слушатели – мальчишки, выпускники ремесленных училищ: безотцовщина военных годов. В любую минуту они готовы подраться, а подравшись, заплакать; в любую минуту могут засвистеть в три пальца, как голубятники. После смены, еще грязные, неумытые, голодные, в ледяном, нетопленном зале, они собрались на одно из тех самых бесплатных «мероприятий», которые, как известно, всегда ходят в низкой цене…

Я сижу на огромной неметеной, неприбранной сцене и робею: сумеем ли мы завладеть вниманием своих маленьких непоседливых слушателей? Ведь мы будем читать только стихи. Одни стихи. И более ничего! Никаких шпаг глотать мы не будем…

И вот первые фразы брошены в зал.

Тишина.

Слушают внимательно. Ведь это стихи о Воронеже, их родном многострадальном городе, в котором они знают каждую улицу. Это им, видимо, очень понятно. Весело хлопают. Не привычно-старательно, а вразброд, но с азартом.

Меня сменяет Василий Федоров. Он читает стихотворение о мятущейся, полной сомнений душе, выбирающей путь, о единственно верном, правильном шаге:

 
Переступить? Или вернуться?
Переступить? Или вернуться?
И решено – переступить…
 

И вдруг свершается нечто ужасное, чего мы не могли и представить себе заранее. В зале мигнул и погас электрический свет.

Полный мрак. Сейчас… Жду. Сейчас заревут, засвистят, затопают каблуками, закричат: «Сапожник!»

И наши голоса потонут в столпотворении вавилонском…

Но – тишина.

В самом деле. Полная тишина.

Федоров на миг перебивает сам себя.

Спрашивает:

– Как, ребята, подождать? Или читать дальше? Будете слушать?

– Читайте… Если знаете наизусть!..

– Продолжайте! Мы слушаем…

И он продолжает.

Принесли свечку, поставили на обрыв, на край сцены. За нею густая, как деготь, темнота. В зале холодно. Очень тихо.

Дыхание поэта клубится белым паром.

И ни один наш слушатель не поднялся с места, не вышел из зала, прежде чем поэт не дочитал до конца и не сказал: «Все». Да и после этого еще какое-то мгновение сидели задумавшись, молча.

Наверное, легенда об Орфее не выдумка древних.

Есть в поэзии сила, которая подчиняет себе человеческое существо, заставляет человека помимо своей воли задуматься, улыбнуться, загрустить.

Эта сила бывает только в талантливых, умных стихах.

С той поры для меня поэзия Федорова стала близкой. Тайна вечного обновления жизни, возвращения людям взятого у них и переплавленного в стихи открывалась для Федорова нелегко. Но за годы сомнений, поисков, неудач он научился делать главное для поэта: не только чувствовать, но и думать. А разучиться думать, как известно, нельзя. Это качество Василия Федорова еще многих порадует.

29
Лепестки розы

Наконец-то я в прозаическом семинаре. У Константина Георгиевича Паустовского.

Он расспрашивает, где мы побывали за лето, что видели. И о каждом названном городе рассказывает что-то свое. Кажется, нет в России такого места, где бы он не был сам: тысячи интереснейших подробностей узнаем мы от него о своих собственных родных краях и с волнением отмечаем каждый про себя: как мало мы в жизни видим – и как много увидел он! Неприметные, скучные, на наш взгляд, городишки в его изображении выглядят так, что хочется туда поскорее вернуться и пожить там еще несколько лет…

Оказывается, мы не умеем замечать.

Обостренность восприятия, точность зрения, говорит Паустовский, необходимое и важнейшее качество для писателя. Он не может, говорит Константин Георгиевич, не улавливать самых скрытых и самых тонких намеков, самых сдержанных и внешне неприметных движений души. Однако и при отборе увиденного ему нужно быть тактичным и чутким. Нельзя полюбить книгу, автор которой подсматривает за жизнью с наблюдательностью злорадного, невоспитанного ребенка: этакий чеховский «злой мальчик»!

– А у тебя, тетенька, бородавка на носу! Я сразу заметил!

Потом Константин Георгиевич предупреждает:

– Бойтесь не только словесных литературных штампов, бойтесь также ходячих истин, банальных мыслей. Учитесь делать выводы сами – только тогда вы избежите проторенных дорожек. Уважайте факты. Факты – вещь упрямая…

Он учит нас записывать свои мысли, ведь многое в жизни забывается, выветривается из памяти. Нельзя надеяться только на воображение. Обязательно нужно хорошо знать предмет, который изображаешь: как он выглядит в жизни, из чего сделан, для чего служит.

Записные книжки, говорит он, дисциплинируют человека. Они приучают писать точно и кратко. Многие записные книжки писателей могли бы существовать как самостоятельный литературный жанр. Литература должна быть многообразной!

Сам он, признается Константин Георгиевич, записными книжками не пользуется, потому что обычно запоминает самое главное, а именно это и нужно ему для работы над повестью или рассказом. Всякие мелочи, интересные фразы из записных книжек часто выглядят в ткани повествования инородными телами. Они звучат диссонансом.

Мы слушаем, затаив дыхание, внимательно. Щедро делится с нами богатый собственным трудным опытом писатель. И никто из сидящих в аудитории не подозревает, что на наших глазах рождается «Золотая роза», что эти беседы впоследствии будут собраны в книгу, по которой научится видеть мир еще не одно поколение молодых писателей.

Я внимательно слушаю руководителя, все, что он говорит, и раздумываю: чем талантливее литератор, тем он, видимо, щедрей к товарищам по перу. Человек, много видевший, много знающий, не может не быть добрым. Ведь он от этого не обеднеет. Только тот, кто по крохам нахватал литературной известности, может быть к своему младшему собрату по перу завистливым и даже жестоким.

На занятия к Константину Георгиевичу приходят не одни лишь непосредственные участники семинара, утвержденные по списку кафедрой творчества. На наиболее интересные чтения собирается иногда и множество посторонних. Они тоже внимательно слушают и имеют право «голоса», активно участвуют в обсуждениях. И я очень люблю эти наши «дни открытых дверей», если можно их так назвать. Эти шумные сборища приучают не только отвергать, но и уважать чужое мнение, каким бы крамольным оно ни было. Ведь для того, чтобы создать что-то свое, всегда нужно понять чужое.

– Писать – это мыслить логически и мотивировать поступки, – утверждает кто-то из пришедших «послушать».

– Неправда! Чушь! Ерунда! Мыслить логически и мотивировать поступки может заурядный следователь или адвокат, однако же он не Гёте и не Теодор Драйзер! Нельзя всякого взявшегося за перо и знающего жизнь титуловать высоким званием писателя!

– Знаешь, еще Гораций сказал: положите свежую рукопись на девять лет в стол и пусть она там полежит, хорошенько дозреет…

– Да, а Генрих Гейне сказал, что Гораций пусть даст к этому еще и рецепт писателям, как прожить девять лет без пищи, без денег…

Каких у нас только не бывает споров!

Когда Сева Ильинский в одном из своих рассказов написал, что его герой с удовольствием вдыхал запах лошадиного пота и свежего конского навоза, многие участники нашего семинара его раскритиковали:

– Это неэстетично! Так нельзя говорить! Это – натурализм!

С этими замечаниями нельзя согласиться.

Тот, кто жил в деревне и знает ее с детства, не увидит в навозе ничего неэстетичного. В деревне, где все связано с почвой, где все существующее – на глазах! – из земли приходит и в землю уходит, где землей кормятся, земле молятся, «грязи», как таковой, не существует вообще.

Кто из нас, деревенских ребятишек, когда-нибудь мыл морковку перед тем, как ее съесть? Да никто. Рукавом оботрешь – и ладно.

Что же касается лошади, то это одно из чистейших животных. И пища у нее чистая: трава, ячмень, овес. И в ее крепком и трудовом поте есть что-то чистое, здоровое. Она вся олицетворяет собой прямую и тесную связь с землей, с природой.

Когда я вспоминаю деревню, обязательно всплывает в памяти запах лошади, конюшни, свежего навоза. Точно так же, как запах пролитого в снег бензина почему-то всегда напоминает войну.

Мне кажется, писатель подобен врачу. Он не имеет права быть брезгливым.

За окном уже ночь. В аудитории темно от табачного дыма: на семинарских занятиях всегда много курят. Константин Георгиевич разрешает это делать потому, что и сам не живет без табаку.

Он сидит на кафедре как-то боком, морщинистый, темнолицый и темноглазый, чуть нахохлясь, и только изредка вскидывает седеющую голову, словно всматриваясь в говорящего. Время от времени сухо, надрывисто кашляет.

Я слушала его несколько лет подряд: на занятиях семинара, на всесоюзных совещаниях молодых писателей, на больших вечерах в институте, на защите диплома, на обсуждениях в Центральном доме литераторов – и должна сказать, что Константин Георгиевич в своих беседах с нами ни разу не повторился, не рассказал одного и того же своего наблюдения дважды. Он неисчерпаем.

На одном из занятий Паустовский сказал характерную фразу. Я запомнила ее на всю жизнь:

– Никогда ничего не жалейте для той книги, которую пишете. Ни забавных находок, ни деталей, ни житейского опыта. Отдавайте все до конца тому делу, которое делаете сейчас, всю душу, всего себя. А для новой книги вы снова, и не меньше, накопите! Будьте щедрыми. Чем полнее сегодня отдача, тем богаче будет завтрашний день.

30 Флобер, башня и небо в алмазах

Профессора нам на лекциях говорят:

– Бойтесь штампов. Бойтесь старых, затасканных приемов, привычных формулировок, банальных эпитетов. Но еще больше, чем литературных штампов, бойтесь старых, избитых штампованных мыслей. Обязательно обо всем думайте сами, до всего добирайтесь своим умом.

Легко сказать – думайте сами!

Мы пока только учимся и хотим много знать. Мы хотим получать хорошие отметки, а поэтому многое зубрим наизусть, читаем и конспектируем тьму учебников, предисловий, критических и литературоведческих трактатов и статей.

Ярослав Васильевич Смеляков, заглянув однажды в мою зачетку и увидев там одни лишь пятерки, невесело усмехнулся:

– Учишься ты хорошо! Заучиваешь чужое. А самой-то приходится думать иль нет?

Трудная эта наука – думать. Добираться до всего самому. Очищать от литературоведческой шелухи литературные луковицы. Мы пока еще всему верим на слово, преклоняемся перед именами. Редко-редко мелькнет мысль: постойте, а может быть, это не так?

Один критик взял вдруг и написал, что Дуняша Мелехова – это сегодняшняя Наташа Ростова, а Аксинья – это Анна Каренина. А сам Гришка Мелехов – это Болконский нового времени. И более ничего. Другой всерьез убеждает, что Блок-то Блок, да и сам не будь плох. Третий сквозь зубы пренебрежительно повествует о Гюставе Флобере…

Странно, но факт: почему-то именно Флобер, ненавидевший всякую пошлость и боровшийся с прописными, ходячими истинами, стал мишенью для пошляков, оказался жертвой предвзятого мнения.

Будь он жив, он, наверное, не преминул бы вписать в свой знаменитый «Лексикон прописных истин» и еще одну, из наших учебников:

«Г. Флобер – башня из слоновой кости».

Да, да! Всем известная башня. И всем известная слоновая кость. И всем известная теория общественной самоизоляции.

Но вот предо мною письма Флобера. Я с волнением открываю их, как Америку…

Не люблю читать чужих писем. Даже если это письма великого человека. Читать их все равно что подсматривать в замочную скважину. В большинстве случаев всегда на первом плане бытовая изнанка, столь щекочущая нервы обывателю: человеческие слабости, безденежье, «испорченный желудок – отец печали».

Пожалуй, один Флобер избежал в своих письмах мелкотемья. Этот добродушный великан никогда не интимничал. Он всегда писал о главном: о литературе. О мастерстве. О своем отношении к обществу.

Я люблю «Мадам Бовари», «Воспитание чувств», «Простую душу» – вещи правдивые, беспощадные, исполненные глубочайшего знания жизни, какого, конечно, никакая «башня из слоновой кости» не даст. И мне обидно за усатого великана, суматошливого, противоречивого, чьи шутки сходили за правду и чья правда была, словно горькая шутка.

Каждый, кого ни спроси о Флобере, говорит мне, пожимая плечами:

– Чудак! Сидел в какой-то башне…

– Ну, этот-то? Эстет и формалист! Опять же удалялся от людей в свою башню…

Интересно, откуда это взялось и пошло по белому свету? Кто именно – и зачем? – создал эту легенду? Сколь внимательно мы читаем произведения и отчего, прежде чем говорить о той обстановке, о том веке, о тех взглядах, мы не учимся определять понятия, не очищаем от наслоений времени литературные термины? Ведь прежде чем судить, надо выяснить, что именно мы подразумеваем сейчас под тем или иным словом и соответствует ли оно по смыслу или нет словам прошлого века.

Поблагодарим Луизу Коле, красивую женщину и писательницу, за то, что Флобер писал ей нежные письма, в противном случае мы бы так никогда и не узнали всей правды об этой проклятой башне, а также о самом Гюставе Флобере и о его иронической усмешке и презрении к буржуа.

Флобер открещивался от «реализма», понимая под ним бескрылый копиизм, фотографичность. Но сам он был по перу реалист, величайший художник и умел создавать воображаемую жизнь по всем законам живого, вдохновенно, как скульптор, лепил плоть.

Почему же мы судим слова его, а не дело?

«Ах, все дело в том, что эти молодчики придерживаются старого сравнения: форма – это плащ, – пишет Флобер Луизе Коле. – Нет, форма – плоть мысли, как мысль – душа жизни; чем шире мускулы груди, тем легче дышится». И далее прозорливо и грустно роняет: «Чем лучше ты напишешь, тем больше получишь неприятностей (разрядка Г. Флобера). Вот отплата за хорошее и прекрасное».

«Ты пишешь о своем унынии; посмотрела бы на меня! – восклицает Флобер в письме к возлюбленной. – Не понимаю, как у меня порой не отваливаются от усталости руки и не делается размягчение мозга. Жизнь я веду суровую, лишенную всякой внешней радости, и единственной поддержкой мне служит постоянное мое неистовство, бушевание, которое никогда не прекращается, но временами стонет от бессилия. Я люблю свою работу яростной, извращенной любовью, как аскет власяницу, раздирающую ему тело…»

«Я предпочитаю издыхать, как собака, нежели на одну минуту ускорить фразу, которая еще не созрела», – говорит Флобер в письме другому своему товарищу.

Разве это эстетство? Любить тяжкий свой труд, лишать себя радостей, гнуть спину днем и ночью для того, чтобы каждая фраза «созрела», да ведь это и есть настоящее, истинное писательство! Если б, взять к примеру, каждый из нас жил таким тяжким, упорным трудом, точно так же беспощадно и честно относился к написанному, я думаю, сколько ярких и сильных книг появилось бы на свет, как уменьшилось бы число скороспелок и скородумок!

Я завидую ему, этому волевому, грузному человеку, скорчившемуся за письменным столом в то время, когда все его огромное тело жаждет отдыха, страждет, скованное, без свежего воздуха и разминки.

«У меня до такой степени натянуты нервы, – признается писатель, – что, когда моя мать вошла в десять часов ко мне в кабинет проститься, я дико вскрикнул от ужаса, она даже сама испугалась. После этого у меня долго билось сердце, понадобилось не менее четверти часа, чтобы прийти в себя. Вот до какой степени меня поглощает работа. От неожиданности я почувствовал такую острую боль, точно сердце мое пронзили мечом. Что за жалкая машина наш организм. Ведь все это случилось потому, что милый человек отделывал фразу!»

У кого как, а у меня такой человек вызывает симпатию. Я сочувствую его увлеченности делом, его подвижническому труду.

Он пишет Максиму Дю Кану, продажному журналисту и писателю, некогда своему другу, с которым он разошелся:

«Скажу лишь, что всякие слова, вроде: торопиться, подходящий момент, пора занять место, добиться положения, вне закона – для меня пустые звуки… Не понимаю.

Добиться, чего же? Положения, занимаемого гг. Мюрже, Фейе, Монселе и пр., Арсеном Усей, Таксилем Делорд, Ипполитом Люка и семьюдесятью двумя другими? Спасибо.

Вот где дыхание жизни, говоришь ты, указывая на Париж. По-моему, твое дыхание жизни частенько отдает запахом гнилых зубов. Парнас, куда ты приглашаешь меня, выделяет, на мой взгляд, больше миазмов, чем упоений. Лавры, что срывают там, надо сознаться, слегка покрыты дерьмом…

…Так горько сетовать на мою нейтрализующую жизнь – все равно, что упрекать сапожника за то, что он шьет башмаки, кузнеца за то, что он кует железо, художника за то, что он живет в своей мастерской… В моем одичании виноваты Лукиан, Шекспир и писание романа».

Так рассуждает затворник из башни, сотворенной из «чистой слоновой кости». Приходится размышлять: почему же мы не понимаем сегодня Флобера, точно так же как не понимал его и Максим Дю Кан? Неужели мы с Дю Каном на одном уровне?..

Все дело в том, что мы смотрим с сегодняшней точки зрения: ах, затворник! Ах, он удалился от общества! («Не посещает профсоюзных собраний и не платит членских взносов!»)

Для нас «башня из слоновой кости» – синоним «голубому забору», а Флобер не мог не уединиться, потому что для него эта башня такая же мастерская, как сапожная или кузница. Просто она немного возвышена, потому что нужны широкие горизонты, потому что вокруг «болото» и мало друзей, симпатизирующих писателю. Слову «симпатизировать» Флобер тут же дает буквальное истолкование, что означает: «вместе страдать». Башня еще и потому, что туда не доносится запаха «дерьма».

«Мы танцуем уже не на вулкане, – признается он с горечью, размышляя о жизни буржуазного общества, – а на изрядно подгнившей доске в сортире».

Помимо искреннего убеждения, что в Париже буржуазные лавры «слегка покрыты дерьмом», писателя в этой «башне» удерживает и чисто прозаическое обстоятельство, о котором он стесняется открыто говорить с друзьями и о чем пишет только любимой Луизе Коле:

«Почему нельзя жить в башне из слоновой кости! И подумать только, что вся суть в злополучных деньгах, благородном металле – этом хозяине мира! Будь у меня больше денег, – говорит Флобер, – я бы многое облегчил себе. Но мои сбережения из года в год уменьшаются, и будущее в этом отношении сулит мне мало радости… перемена образа жизни, пожалуй, привела бы к полному разорению!»

Следовательно, не добровольный уход от людей, а вынужденное заточение, как средство уменьшить расходы. Ведь чтобы жить в Париже, надо много зарабатывать. А Флобер – писатель, работающий мучительно медленно, честно, с какой-то болезненной требовательностью к себе. Он не может «халтурить» ради заработка, как Дю Кан и другие. Он и в этой-то обстановке, в уединении, пишет с трудом! (Надо знать: всяк работает по-своему. Один пишет в парижском кафе, среди шума и гвалта, другой должен непременно уединяться, писать в тишине, и это ни в какие века не считалось «подсудным».)

Флобер равно смеялся над монархистами и республиканцами, видя в их мелком политиканстве демагогию, лицемерие, ложь, и метался в поисках правды, торжества, разума, уклоняясь порой в сторону с правильного пути.

Однако эти метания и заблуждения не мешают ему при случае едко воскликнуть:

«Новость! Молодой Дю Кан – офицер Почетного легиона! Как, должно быть, он рад! Когда он сравнивает себя со мною и взирает на путь, пройденный им с тех пор, как он меня оставил, ему, несомненно, должно казаться, что он далеко опередил меня (внешне). Увидишь, в один прекрасный день он подцепит какое-нибудь место и бросит милейшую литературу. Все смешивается в его голове – женщины, ордена, искусство, сапоги, – все кружится на одном уровне, лишь бы это его продвигало – вот что важнее всего. Замечательная эпоха (любопытный символизм!) – как сказал бы папаша Мишле, – когда награждают орденами фотографов и изгоняют поэтов…»

Горе тому, кто за строкой не видит лица говорящего, не чувствует интонацию, не замечает горькую, ироническую складку возле губ:

«Предоставим Империи идти своим путем, закроем дверь, взберемся как можно выше на нашу башню из слоновой кости, на последнюю ступеньку, ближе к небу. Там иногда холодно, но это не беда! Зато видишь сияние звезд и не слышишь болванов».

Бедная башня, да ведь она суть мечта по лучшей, более чистой и независимой жизни – и ничто иное! Она есть скорбная усмешка над самим собой, незатейливая шутка между влюбленными, которую кто-то выкрал из писем и пустил в мир как «кредо» писателя. Да ведь эта же «башня» – совершеннейшая родня чеховскому: «Мы отдохнем! Мы увидим все небо в алмазах!»

Так, значит, за небо в алмазах – спасибо, а за башню – эстет и формалист? Но собственно, почему?

А вообще, плохо мы читаем. Не умеем читать. Хоть и грамотные!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю