412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Кожухова » Молчание неба (Избранное) » Текст книги (страница 32)
Молчание неба (Избранное)
  • Текст добавлен: 17 декабря 2018, 07:30

Текст книги "Молчание неба (Избранное)"


Автор книги: Ольга Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 33 страниц)

В декабре в той стране…

Белый день, а в комнате у меня темно от бьющейся в окна метели.

Если пристально вглядеться в декабрьское небо, можно увидеть огромных седых великанов, свившихся в крутящийся белый клубок, борющихся, падающих, убегающих. Вот они разошлись и снова схлестнулись в дымящемся вихре, белые одежды их разорваны и вьются по ветру.

Я стою у окна и гляжу на летящие космы седых великанов, на белые петушиные гребни их шлемов. Почему-то в такие минуты мне всегда вспоминаются строчки стихов, годами живущих в моей душе, пришедших из юности: «В декабре в той стране… снег до дьявола чист…» Я подолгу раздумываю: где она – «та» страна? За какими полями, лесами, болотами?

Почему в «той» стране уж столь дьявольская чистота? От невинных ли душ ее жителей, от благих их порывов? Или просто там нет ни котельных, ни прачечных, ни дымных заводов, ни машин с выхлопными газами, ни пекарен, ни кухонь? Но тогда – чем живут эти странные, дьявольски чистые люди, населяющие ту сказочную страну?

Я хочу их представить себе, тех людей, и не могу.

Что-то мешает в груди.

Мне хочется глубоко вздохнуть.

И вот от первого, еще легкого вздоха они вдруг появляются – из таинственного небытия, бесплотные, неуловимые.

Я их узнаю!

Да, да я их всех, всех знаю…

Вот они наплывают, выходят из мрака, реальные, а в то же время какие-то дымные, плоские, как в кино.

И я вдруг понимаю: ее нет на земле, «той» страны, а есть прошедшая наша жизнь, наши смутные воспоминания. Полумифическая, полуреальная область того, что было. Где все происходит почти так же, как и здесь, в наших буднях, но кое в чем и по-своему, очень странно и непонятно.

Например, в «той» стране можно жить сразу всем: и бывшим друзьям, и врагам, и давно уже умершим людям.

Там время не властно над нами. Оно обратимо.

Там люди, которых мы помним, говорят нам все те же слова, которые мы уже однажды слыхали от них. Причем это можно слушать все снова и снова, пока не надоест.

Например, «Я люблю тебя!» – говорит мне один человек. И я могу заставить его повторять эти слова хоть целую вечность. И при этом их не заездишь, как дрянную пластинку.

«Все кончено. Нам надо расстаться», – говорит он немного спустя, и я выключаю его, как слишком яркую лампочку, и сижу в темноте. От повторения ведь эти слова не станут понятней!

В «той» стране все идет не по-нашему.

Давно сорванные и увядшие и выброшенные на помойку цветы расцветают опять и благоухают так нежно, что невольно сжимается сердце и хочется плакать. Так нежно не пахнул и лох в придонских степях, а уж он-то умеет благоухать, как никто другой! Это знают все пражские торговки цветами, иначе они не продавали бы на Вацлавской площади в высокогорлых кувшинах веточки цветущего серебристого лоха!

Да что там цветы! Человек, которого я считала погибшим, позвонил у моих дверей и вошел ко мне в дом, такой сгорбленный и худой, весь серый от седины, что я его сперва не узнала. А тогда, двадцать пять лет назад, он был стройным и молодым, весь затянутый кожаными ремнями, в гимнастерке и каске.

Я спросила его:

– Как?! Значит, ты жив? А мне сказали, что тебя расстреляли в декабре сорок первого, перед строем…

Он с горечью усмехнулся.

– Нет. Как видишь, я жив. – И добавил, немного помолчав: – Это был мой первый в жизни бой. Шли немецкие танки, пехота. Очень много пехоты. Я стоял у орудия заряжающим. И вдруг представил себе, как меня убивают и как я, мертвый, лежу, – и я побежал. И танки наехали на батарею, раздавили расчет. А потом я стоял перед строем. Перед теми немногими, кто остался в живых… И они уже наводили на меня дула винтовок…

Он надолго замолчал. Сидел, скрестив на коленях руки, сгорбясь.

– Ну… Что же дальше?

– Дальше? Немцы перегруппировались и снова двинулись на наши окопы. И кто-то сказал: «Он еще молодой…» А другой возразил: «А те, убитые, не молодые?» И еще кто-то снова меня пожалел: «Пусть кровью искупит…» Командир посмотрел на меня и скомандовал строю: «Разойдись!» – и дал мне винтовку…

Я молчу.

Он что-то рассказывает еще, а я сижу и думаю о погибших. О тех, кто не дрогнул под натиском вражеских танков, кто верил в товарищей, стоящих плечом к плечу, кто заслонил своей грудью дорогу фашистам к Москве…

– А потом что ты делал?

– Воевал… До победы.

– А потом?

– Потом жил на Севере… – и он замолчал, вспоминая. Наверное, и у него есть свои нехоженые снега. Мы сидим с ним в одной комнате, за одним столом, под одной общей лампой и остаемся каждый в своей стране, за тысячи верст друг от друга. И вся прожитая им жизнь дышит мне в лицо арктическим льдом.

– Ты работаешь?

– Да.

– Кем?

– Токарем. В паровозном депо.

– Работой доволен?

– Нет. Я ее не люблю. Просто так, ради заработка. Ведь надо же жить!

– У тебя есть жена, дети?

– Нет. Я один.

И вдруг горький, черный вопрос сам выпрыгивает из меня, вопреки моей воле:

– Послушай… Для чего же тогда ты… живешь?!

Он спокойно подумал. Ответил спокойно:

– А я и сам не знаю, для чего я живу. – И долго глядит на метель, за окно. – Когда к нам в депо приходят вагонетки с углем, я взбираюсь наверх, в вагонетку, и иду по самому краю, по узкому бортику, и жду, когда паровоз дернет…

Ну, что ж… Это очень логично. Это нужно было предвидеть.

Я знаю твои суровые законы, великая, милая Жизнь!

Тот, кто цепляется за тебя, единственную, драгоценную, – любой ценой, – кто готов совершить любой, самый грязный проступок во имя спасения своей собственной шкуры, тот потом будет ставить тебя ни в грош и считать проклятием и обузой!

В самом деле, например, могла бы я жить без права смотреть людям прямо в глаза?!

Но однако же паровозик не дернул…

Он, наверное, тоже кое-что понимает, тот гуманный, северный паровоз из заснеженного северного депо! Он не дернет, пока человек идет по самому краю угольной вагонетки. Потому, что есть повидавшие смертный ужас глаза. Есть жестокая память. И есть складки у губ, которых уже не разгладишь ничем. И есть скорбные брови.

И хотя человек расплатился за все, по всем существующим ныне законам, он все платит и платит… Теперь уже платит сам, уже сверх назначенной командиром и товарищами меры. Потому, что он помнит их, пощадивших его перед строем и ушедших на смерть. Пожалевших его оробевшую молодость…

Он все платит и платит… И будет платить потому, что товарищи, пощадившие его перед строем, все остались лежать там, в разбитых окопах под Наро-Фоминском, «в декабре в той стране»…

В «той» стране – на войне.

На пушистых, белых снегах, под Москвой, в сорок первом году.


Фотография

Август сорок третьего года на Смоленщине, под Спас-Деменском. В жарком выцветшем небе то и дело захлестываются жестяные короткие петли воздушных боев: колючие, искристые следы огненных трасс, свист, и грохот, и черные, клубящиеся траектории падающих самолетов.

Внизу, по извилистой пойме реки, по разъезженным торфянистым дорогам, желтоватая, серая пыль, такими же, как и в небе, растянутыми клубками. Это движутся танки, бронетранспортеры, машины и тягачи, выволакивающие с позиций тяжелые, тупорылые гаубицы.

Бой чуть-чуть отодвинулся от высоток, распаханных минами, и скатился куда-то левее, за гущу прибрежных деревьев. Но земля еще вся трепещет от взрывов и грохота, лязга гусениц, завыванья моторов. Она вся в чернеющих гнилью и торфом, развороченных ранах: это осыпью падали бомбы вдоль пробитой войсками по лугу дороги. Вот и жертвы бомбежки: чей-то труп, нет, не труп, это что-то совсем не похожее на человека. Ни шеи, ни головы, ни ног, ни рук, одно только туловище, аккуратно обрубленное близким разрывом. Чуть подальше от этого обескровленного обрубка – совсем еще юный белобрысый солдатик. Он лежит как-то боком, как будто уснул, обняв вещмешок. Я его обхожу осторожно…

Я иду по высотке. Здесь пахнет тошнотной тротиловой вонью, ветер гонит какие-то комья бумаг, обрывки газет. Здесь убитых так много, что я их не обхожу, а просто через них переступаю.

В большой темной ямине – пушка-гаубица, вокруг нее копошатся солдаты. Наверное, выезжают на новые огневые.

И вдруг голос, знакомый, веселый:

– Ба! Кого вижу?! Вот встреча!

Мой земляк, командир батареи из 4-й гвардейской.

Он в выцветшей дожелта гимнастерке с расстегнутым воротом, без пилотки. Пилотка засунута в карман и торчит оттуда засаленным уголком с вишневого цвета надколотой звездочкой. Русый чуб летает по ветру, обметая глаза с густыми ресницами, чуть загнутыми кончиками вверх. Лицо широкое, загорелое, расплывшееся в улыбке.

– Ты как сюда, в эту кашу?

– Вот ищу, догоняю дивизию… Горячего похлебать. А ты?

– Я? – он весело оглянулся. – Меняю позицию… Тоже едем туда, – он показывает куда-то в сторону Ельни, над которой весь день нынче в небе виснет грохочущее, гремящее пулеметными очередями, блистающее колесо.

Мы идем с ним по гребню высотки. Ветер дымен, горяч – и уже пахнет тленом. Мой земляк останавливается над мертвецом, лежащим на глинистом бруствере обвалившегося окопа, носком сапога притаптывает траву вокруг его темнобрового, молодого лица.

– Смотри, какой парень! Богатырь…

Убитый лежит широко и вольготно, раскинув в стороны руки. Мухи бродят в глазницах. Карманы гимнастерки уже вывернуты наизнанку, и тут же в траве валяются вынутые из них письма, чья-то девичья фотография.

Мой земляк наклоняется, поднимает письмо:

– Из Москвы. От Черновой Наташи.

Он смотрит на фотографию, лежащую на земле, берет ее в руки. Живая, поддразнивающая улыбка, глаза темные, яркие, губы четко очерчены, но, видать, без помады. Легкомысленный завиток отлетел от виска: вся задор и порыв. На обороте полудетским почерком надпись: «На долгую память…»

– Хм, – мой друг глядит на фотографию как-то слишком уж пристально. Лицо его вдруг сухо собралось, глаза чуть прищурились. Он медленно отводит взгляд от квадратика глянцевитой бумаги и теперь смотрит куда-то вперед, вдоль осыпи бомб и снарядных воронок. – М-да-а-а… На долгую память!..

Проходит томительное мгновение.

– М-да-а-а, – опять повторяет товарищ, растерянно, удивленно. – Дела!

Мы о чем-то с ним говорим, и он отвечает мне. А сам все поглядывает на конверт, на маленькую фотографию. И вдруг кладет их к себе в карман.

– Напишу. Сегодня же ей напишу, расскажу, как стоял над убитым…

С той встречи прошло много лет.

Как сама написала когда-то в стихах: «Отошла от нас война, зажила сквозная…»

Наверно, давно зарыты траншеи, изрезавшие поля и луга под Спас-Деменском, Ельней, Смоленском. Давно в перегное истлели кости убитых, и старых и молодых. И только случайно пахарь весной наклонится и поднимет осколок железа, весь рваный, зазубренный, в желтой плесени, в ржавчине, и отбросит подальше, чтобы лемех не затупился. Тот самый осколок, каким и меня могло бы убить, а вот – не убило…

Я иду по Арбату, и вдруг опять тот же голос, веселый, знакомый:

– Ба! Кого вижу?! Вот встреча!..

Мой земляк, батареец.

В бельгийской нейлоновой куртке с синим вязаным воротником, в нейлоновой белой рубашке с модным галстуком, в тупоносых ботинках – располнел, постарел, глаза выцвели, посветлели, русый чуб превратился в плоско лежащие, справа налево, гладко причесанные волоски. Но – весел, здоров. В руках – свертки, покупки.

– Ты разве в Москве живешь? – он изумлен.

– В Москве… А ты?

– Тоже. С сорок пятого года. Уже старожил…

– Вот не знала!

Да, разве узнаешь, кто находится с тобой рядом в этом шумном, огромном, разросшемся городе! Может быть, что те самые люди, которых я разыскиваю почти четверть века, о которых с благодарностью вспоминаю, – защитившие от пули иль бомбы, накормившие, обогревшие в лютый мороз, разделившие со мной радость и горе, – тоже где-нибудь сейчас рядом, живут по соседству и гуляют по тем же самым улицам, по которым хожу и я, – да разве узнаешь?!

Он идет со мной по Арбату, мой старый товарищ, хороший солдат, говорит:

– А я тут живу, в переулке. Рукой подать. Зайдем, познакомлю с Наташей…

– С какой Наташей?

– Жена моя – ты не знаешь? – Чернова Наташа…

И я останавливаюсь, припоминая.

– Так ты ей тогда написал?

– Написал. А потом, через месяц – бац! – ранение, меня в госпиталь, прямо в Лефортово. И опять написал… Она меня, раненого, навестила… Потом выписался из госпиталя, заходил к ней проститься…

Все это он говорит, поддерживая меня под локоток и ловко и незаметно направляя мой путь – поворот, еще один поворот, старинный подъезд с черной дверью – вся в стеклышках, – истертая лестница.

На втором этаже мы звоним.

Открывает нам полная, темноглазая женщина в белой кофточке, в фартучке. В коридоре, а теперь и на лестнице сладко пахнет вареньем.

– Ой, простите, горит! – всплескивает руками хозяйка и весело убегает на кухню. Потом важно, торжественно выплывает навстречу, уже без фартучка, поправляя прическу. Мой старый приятель целует ее в чуть тронутый сединой завиток на виске.

– Наташа, а это та самая девушка, с которой мы встретились после боя на той высотке, – говорит он и ласково улыбается нам обеим по очереди, ей и мне, приглашая жену и товарища по войне разделить его радость.

И женщина милым движением, как-то очень по-детски, растерянно поднимает свои темные бровки, стараясь припомнить: о чем это он? Какая высотка?

– А, да!.. Очень, очень приятно… Я так рада.

Она помогает мужу снять куртку, принимает из рук его свертки. Стелит скатерть на стол и ставит варенье, расспрашивая у меня:

– А вы что больше любите, вишню или клубнику? Вы знаете, у нас своя дача, столько ягод, не знаем, куда уже нынче девать…

Квартира у них большая, уютная, чуть-чуть старомодная: кружевные гардины, ковер, зеркала, в серванте – хрусталь, фарфоровые безделушки; тихий мир и покой обеспеченной и согласной семьи. И только портрет на стене над столом врывается диссонансом – увеличенная фотография, та самая, на которой Наташа совсем молодая: живая, поддразнивающая улыбка, глаза темные, яркие, губы четко очерчены, хотя и без помады, легкомысленный завиток отлетел от виска…

Свежесваренное варенье мне кажется горьким. Наверно, действительно подгорело. Или просто тоска начинает точить мое сердце? Я думаю с грустью, недоуменно: как же так? Отчего они счастливы? Может быть, оттого, что их счастье окуплено кровью? Или это не счастье, а привычка к уюту, к покою, и неважно – какою добыто ценой?

Я гляжу на товарища. Он прошел всю войну и был ранен… Кто знает, сложись по-другому судьба, и он тоже лежал бы безжизненный, обескровленный, может быть, неопознанный, никому не известный… Ему это счастье – заслуженная награда. А ей?.. Отчего она даже не вздрогнула, не задумалась, не окаменела при темном воспоминании о том, на высотке? За что ей награда? За умение принимать жизнь такой, какая она есть? За внимание и ласку к другому солдату?

Да, кто знает, за что нас судьба награждает, и достойны ли мы, да и нужно ли непременно, обязательно быть достойным?.. Разве право на жизнь не дается любому рожденному?

Я хочу их, красивых и радостных, обязательно оправдать.

Мне нравится эта женщина, в пухлых ямочках, в завитках, улыбчивая, темноглазая, заботливая хлопотунья. Мне нравится мой товарищ, настоящий суровый солдат со своим чувством долга и чести.

Я от них ухожу, унося золотое тепло их семейного очага, охраняемого добротой и любовью.

Но пока я иду переулками до метро, мне все видится распаханная минами высотка, и трупы на ней, и глинистый бруствер, и солдат, который лежал широко и вольготно, раскинув в стороны руки, в гимнастерке с вывернутыми наизнанку карманами, – словно отдал другим не одну только свою жизнь, но и что-то еще, куда больше жизни, взамен уже больше не требуя ничего.

И эта картина в глазах навсегда.


Сухая трава

В это утро на пляжных лежаках разговор шел о славе.

Каменистый берег с узкой полосой желтого песка, лилово-коричневые горы, увитые у подножия виноградниками, пропитанный солью воздух и это вечно колеблющееся, неугомонное, зеленоватое, с белой каймой, бунтующее море – здесь все говорило о немыслимой череде веков, о пришедших и ушедших народах, о стихиях, забвении – о том, что мы на бессильном своем языке зовем бесконечным.

Заспорившие все были люди пишущие. Потому-то мысль о славе, о бессмертии на фоне этих коричневых гор и движения синей воды никому не показалась случайной. И каждый подумал о ней с большой, грустной силой.

Каждый верил, что слава придет и к нему. Но когда? И какая? Надолго ли? За увиденное и пересказанное или за непохожее ни на что, сотворенное вновь из морского прибоя и солнца?

Кто-то сказал:

– Не все же Пушкины. Надо кому-то и Баратынским быть.

Другой заметил:

– Вообще, мечтать о славе – это пошлость, О ней думают лишь несерьезные люди…

Он машинально начертил палкой на песке свою фамилию. Море слизнуло корявые буквы, как мальчишка в жаркий день слизывает мороженое.

Женщина в черном купальном костюме, пышноволосая, со вздернутым носиком и круглыми загорелыми плечами раздельно и громко начала читать стихи:

 
О доблестях, о подвигах, о славе
Я забывал на горестной земле…
 

Как-то случилось, что мы двое молчали: я и мой спутник, человек слишком мягкий и добрый, чтобы вступать в спор, где все спорящие не правы. Уже входя в море, он заметил:

– И никто не вспомнил, что рядом могила человека, написавшего столько прекрасных книг. Чем спорить о славе – проехались бы к могиле. Уж кто-кто, а он и после смерти живет, как не жить любому из нас…

Отпуск наш приближался к концу.

С каким-то веселым ожесточением эти последние дни были отданы морю: до синей кожи в пупырышках. Закаты мы встречали на горном перевале, где остро пахло выжженными травами и далекие, сиреневые вершины, с пятнами серого снега, с зелеными, словно изъеденными плесенью боками, казались особенно красивыми в этот поздний вечерний час.

В траве стрекотали невидимые кузнечики. На осыпающих семена растениях все еще грелись разноцветные бабочки и белесые мотыльки. На тропинках, почти не пугаясь человека, дремали ящерицы: они тоже вели свой календарь, на котором осень желтыми красками отмечала последние теплые дни.

Медвяно и как-то глухо дышали татарники, а кисти винограда, разросшегося по крутым каменистым склонам, были сладки и пьянили воздух.

Отсюда, с перевала, открывался чудесный вид на оставленную внизу деревню, с ее пыльными улицами в зарослях мальв, с золотым рогом месяца над черепичными крышами. Вдали, за бесчисленными каменьями, невнятно бормотало море, укладываясь на ночь на изрытом волнами своем ложе.

В эти часы осенних сумерек все становится таинственным, непонятным и мы сами на фоне неприглаженной суровой природы казались себе дикарями, скифами, впервые вырвавшимися из плоских безжизненных степей к вечно живой, бунтующей влаге. Хотелось костров и заунывных песен над пеной прибоя, грохота и стука барабана. Хотелось увидеть на горизонте тот самый долгожданный парус, который нам всем возвестит об угаданных и исполненных желаниях, о неумирающей любви.

В этот день мы поднялись значительно раньше, чем всегда.

После завтрака и купания в море вышли к почте, где всегда останавливаются попутные машины и откуда обычно жители деревни и отдыхающие ездят на базар в Феодосию и Симферополь. Но сегодня, как будто назло, за два утренних, прохладных часа проехала только одна «Победа», и хозяин ее, «собственник», смуглый человек в темных очках-светофильтрах, лишь спросил нас, не видали ли мы двух дам в зеленом и розовом. Дам мы не видели. Ищущий «розовых» и «зеленых» проехал, а мы снова вперили глаза в расстилающееся перед нами шоссе…

Наконец показалась машина, к тому же грузовик, и толпа ожидающих возле почты, с мешками, корзинками и кошелками, оживилась. Из кабины вылез шофер, прошелся перед нами с видом покупателя живого товара, оценивающе оглядел каждого и тогда только скомандовал:

– Залезай!

Потом он долго и безучастно смотрел, как бабы и молодухи переваливались животами через высокие борта кузова, наращенные некрашеными и нестругаными досками, как рассаживались возле кабины, поправляя широкие юбки.

Когда ребристые шины осели под тяжестью «дикого» груза, он презрительно плюнул на колесо, постукал кончиком сапога по баллону, сел за руль, закурил – и мы тронулись.

В вихрях листвы и осенних цветов справа и слева мелькали коттеджи, разрытые песчаные карьеры, вышки, срубы, укатчики, асфальтовые котлы, и вдруг – стоп.

На развилке шоссе мы выпрыгнули на обочину и расплатились с шофером. Отсюда уже был виден поворот к небольшому одноэтажному городу в широколиственных тополях и каштанах.

Медленно, не торопясь, мы поднялись по широкому, выстланному камнем шоссе в гору.

Сухие линии горизонта, глинистая земля, желтые холмы – ни реки, ни ручья, ни колодца. Даже с самого высокого холма не увидишь голубизны морского прибоя. Даже ветер не доносит сюда из-за хребтов соленого запаха влаги.

Сквозь поредевшую листву тополей уже были видны на возвышенности черные кресты и надгробные камни. Та могила, которую мы искали, нам сказали, ничем не отмечена. Как найти ее среди этих крестов? Чем почтить? За оградами, в пыльных дворах, ни цветов, ни свежей зелени для букета. Только в одном дворе, за калиткою с надписью: «Осторожно! Злая собака!» – я увидела несколько георгинов, астр и циний. Кое-где среди грядок с семенным пожелтевшим луком еще алели, доцветая, бархатные настурции.

Я постучала в калитку. Собака ответила злобным лаем.

Тотчас из-за дома вышла женщина в белом переднике, простоволосая, с засученными рукавами. Лицо ее было загорело и грубо. Она взглянула на меня довольно угрюмо. Выслушав мою просьбу, повернулась и ушла за дом, ничего не сказав.

Мой спутник смущенно заметил:

– Может, в другом месте поищем?

– Нет. Я попрошу еще раз. Должна же она понять…

Но тут хозяйка вышла снова, на этот раз с ножницами в руках. Она молча, не спрашивая меня, резала под корень астры, яркие гроздья настурций, все георгины, один за одним, все золотые шары. Букет разрастался в ее руках, становился красивым и пышным. Она молча подала его мне, не открывая калитки, через колья ограды. Я протянула ей деньги. Женщина мрачно улыбнулась:

– Не надо. Я ведь не продаю!

– Ну как же! Возьмите… Вы срезали все, что у вас было.

– Ничего. А денег я не возьму, – она отвела мою руку.

Я молча поклонилась ей.

Через десять минут мы нашли кладбищенскую сторожиху. Отгоняя овец, щипавших траву среди мраморных и каменных надгробий, она указала узловатым кизиловым костылем:

– Во-он там, под алычой… Видите?

Мы молча поднялись по тропинке, протоптанной в желтой сухой траве. И хотя указание и приметы нам были даны точные, могилы мы все же не видим. Взгляд скользит по невзрачным дощечкам, крестам, обелискам со звездами из фанеры и плоским камням песчаника.

– Ну где же? – с нетерпением спрашиваю я. И тотчас же у своих ног замечаю холмик. Среди колючих растений, засыпанная раздавленной и расклеванной птицами алычой, едва возвышается над землей небольшая могила. Пуля или осколок прошедшей войны расщепили небольшую мраморную доску: от черного отверстия разбежались, как ветви от ствола, зияющие трещины. Ни живых цветов. Ни скамейки. Ничего, кроме дерева в головах и узкой, едва приметной среди желтой травы тропинки…

Значит, все-таки сюда кто-то приходил?

Пусть не совсем ясна эта тропка среди выжженных солнцем холмов, она все же протоптана. Значит, мы здесь не первые?

Я положила цветы на могилу. Вокруг все было тихо. В беззвучном, словно выцветшем воздухе слабо и тонко шелестели листья деревьев.

Слава. Разве она нужна человеку, если он умирает с сознанием исполненного долга, если сделано много хороших дел и написаны книги, умеющие говорить с любым человеческим сердцем? Думал ли он о славе, когда начинал их писать? Она, слава, бывает разная. И не всякую ее хочется. Разве подходит одно к одному – небритое, худое лицо, горящий взгляд и оранжерейная белая сирень в январе, укрытая от метелей руками поклонников? Может, и в самом деле настоящему мужеству нужна именно эта тропинка и сухие листья на дереве, расклеванном птицами? Ведь голос, идущий из глубины лет, все так же говорит нам о пытливых и смелых людях, о презрении к деньгам и удобствам жизни, о счастье любить незаметных и верных, прошедших через все испытания…

Уже покидая могилу, в последний раз я обошла ее и только теперь, на камне, на котором была укреплена разбитая мраморная доска, заметила три слова, написанные карандашом:

Помним

Знаем

Любим

Ниже шли подписи. Некоторые из них стерлись, другие были приписаны позже, нацарапаны ножом. И мне показалось, что человеку, прожившему столь суровую жизнь, и не может быть другой, более ценной награды, чем эти надписи карандашом на сером камне и сухая осенняя трава. Само солнце – венок его мужеству. Потом будут памятник и широкие тропы, проложенные туристами, будет все по заслугам, а мне навсегда запомнится этот день, и осеннее небо, и могила с осыпавшейся в траву алычой.

…Мы вернулись в деревню к себе молчаливые.

Море сверкнуло из-за скал невиданной прежде голубизной. Волны были прохладны и по-осеннему неуклюжи. В них не было ласки, одна лишь суровость. Пронзительный ветер с гор дохнул на пустынные пляжи, и мы подумали о Москве, о работе, о том, что любая награда, какая бы она ни была, даже надпись карандашом на могиле, добывается только трудом, самоотверженным, тяжким, мучительным, радостным, ежедневным. И думать об этом труде после увиденного и пережитого было приятно. Он был главным. Он все заслонял, огромным, собой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю