412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Кожухова » Молчание неба (Избранное) » Текст книги (страница 30)
Молчание неба (Избранное)
  • Текст добавлен: 17 декабря 2018, 07:30

Текст книги "Молчание неба (Избранное)"


Автор книги: Ольга Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 33 страниц)

Да, сладко простить…

И как сладко, когда прощают и нас, кругом виноватых! Какое это ни с чем не сравнимое счастье! Сколько нежности и доброты к тебе в таком вот безмолвном, идущем от сердца прощении! Сладко выплакать горечь очищения от вины; от вины невозвратной, потому что ты ее уже никогда не забудешь, а поэтому не повторишь. Но как важно, чтобы, прощая тебя, люди навсегда позабыли об этой вине и больше не укоряли и не ставили в строку!

Я шла рядом с Борисом и думала об отце: он многое пережил и многое понял, раз вернулся в семью в самое тяжелое для матери время. А что Банин увидел в жизни, чему научился? Война его души не коснулась. По-моему, он и сейчас все такой же, как был. С той же хитрой жестокостью и неумением полюбить кого-нибудь, кроме себя самого.

Мы сидим с ним в тени на скамье Тверского бульвара. И Борис мне рассказывает о дочери, которую, как ни странно, зовут Шурой и которая была бы моей дочерью, сложись все иначе; о себе, о работе. Он шутит:

– Видишь: волосом сед, а счастья все нет.

– Ну что ж, – говорю я ему, – Что посеял…

– Да, ты права.

Он рассказывает о себе, а я сижу, слушаю – и ни о чем не жалею. Теперь я умею сравнивать.

Я сижу, переполненная благодарной и радостной мыслью о Кедрове. Я уверена: наш мир будет прочно стоять, пока есть Кедровы на земле. Я счастлива даже беглым воспоминанием о нем, даже тенью воспоминания об этом сдержанном, ясном и ласковом человеке. Есть камни, вершащие стройку, украшающие ее. И есть камни краеугольные, на которых вся тяжесть и вся основа, и это он, Алексей Николаевич Кедров. Таким я знаю его со времен своего пребывания в отряде у Пироговского.

Я советую Банину:

– Раз Женя не хочет видеть тебя, ты ее не тревожь. Ей, видимо, неприятно. Ты же знаешь ее положение!

– Да, теперь знаю. Но раньше-то я не знал. Конечно, ничем не обижу. Она ведь лет пять как не пишет мне. Сначала где-то работала в Казахстане, в академии. Потом переехала, а адреса не дала. А пойди разыщи!

– И забудь о разводе.

– Да, да. Я уже взял бумаги назад.

Он рассказывает что-то еще о себе, о своем продвижении по службе, но я встаю со скамейки.

– Ну, прости. Мне пора. Очень рада была тебя увидеть. Желаю успеха!

Я действительно очень спешу: домой, к мужу, к семье.

Дома Алексей Николаевич встречает меня спокойным, внимательным взглядом. Он давно уже вернулся с работы и сидит в кабинете, разложив перед собой на столе бесчисленные бумаги: проекты, ведомости, сметы.

Он говорит:

– Тебе несколько раз звонила Марьяна. По-моему, она плачет.

– Она не сказала, куда ей звонить: домой или на работу?

– Домой.

Я звоню. Много долгих гудков. Никто не подходит. Я гляжу на часы, за окно, на Кедрова. И вдруг понимаю:

– Наверное, с Женей?!

– Я думаю: да.

4

Поздней осенью в один из выходных дней мы с Кедровым решили съездить в Кубинку, разыскать могилы моих товарищей по дивизии, а главное – могилу Дмитрия Ивановича Шубарова, комиссара второго полка.

Мы идем пешком по проселку, среди подмосковных лесов, под пронзительно чистым и ярким небом, и мне приятно шуршать опавшими листьями, отводить от лица паутину, развешанную на колючих лапах елей, вдыхать запах смолы.

Я не знаю, какие мысли сейчас тревожат Кедрова, но я сама понимаю, что никогда в жизни не была так близка к природе, как на войне. Что-то связывало в то время меня, небо и землю, неразрывное, неповторимое, иначе почему так запомнились эти ранние зимние утра, и холодные весны, и голубенькие цветы цикория, сладко пахнущие мучнистой пылью дорог?

По дороге нам с Кедровым то и дело встречаются туристы. Они в клетчатых бумазейных рубашках, в пузыристых лыжных брюках, с тяжелыми рюкзаками за плечами, идут, опираясь на палки из орешника. И я провожаю их испытующим взглядом: какое особое, необычное чувство гонит их вперед по этой дороге? Что связывает их с ней, чего они ищут?

Я по этим ухабистым колеям, по глубокому снегу возила тяжелораненых и на каждой ямине, на каждом жилистом корне дерева, вылезающем из земли, замирала от ужаса: еще один такой толчок, еще одно сильное сотрясение, и вот этот погибнет, умрет, не доехав до госпиталя. А у этого рана откроется, станет кровоточить. Я и сейчас помню лица этих людей, каких я везла, и все повороты этой дороги, и все пни и колдобины. А что помнят они? Что знают об этом?

В Лихаревку мы пришли в полдень.

Остановились на пригорке и долго смотрели на утопающие в золотой синеве деревенские улицы. Нам нужно было найти овощехранилище. Говорили, что могила Шубарова возле него.

– Вот оно, – сказал Алексей Николаевич, показывая на длинное серое здание, выступающее из земли только верхними венцами сруба, крытое соломой, с высокой вентиляционной трубой.

Двери овощехранилища были плотно прикрыты, на ржавых кольцах висел тяжелый амбарный замок.

– Да, видимо, это. Другого тут нет.

В наступлении бойцу не приходится возвращаться назад, в отвоеванные им места. За все годы войны и после победы я ни разу не побывала в этих краях, откуда начинала свой путь, в каких-нибудь семидесяти километрах от Москвы.

В молчании, медленным шагом мы обходим с Кедровым вокруг сруба.

Ничего нет. Никаких могил.

Я внимательно смотрю себе под ноги, оглядываюсь, изучая каждый всхолмленный бугорок, каждую овражинку и низинку. Нет, здесь нет ничего, что хотя бы отдаленно напоминало могилу. Все заросло, затопталось, заплыло, сровнялось с землей. Если и была здесь когда-то могила, то теперь и следа от нее не найдешь.

Мы пошли по деревне, осматривая каждый цветник, огороды и каждую грядку: вдруг где-нибудь здесь, в самом неожиданном месте, и он.

Нет, и здесь мы не нашли ничего.

Но вот дом. На прогоне могила без надписи. Перед домом другая. На ней блеклые лиловые астры, какие-то чахлые стебли растений, давно уж отцветших, осыпающих семена в сухую, теплую землю. Но и здесь не написано: кто?..

– Зайдем спросим?

– Давай.

Мы поднялись на крыльцо. Постучались. Дверь нам открыла молодая румяная женщина с расшитым кухонным полотенцем в руках.

– Вам кого? – спросила она почему-то испуганно.

Алексей Николаевич объяснил причину прихода.

– Да. Это братская могила. Мой отец учитель, он смотрит за ней. Кто лежит? Не знаю. Я тогда еще маленькая была. Да вы погодите, сейчас отец придет, сам расскажет.

В самом деле, кто-то грузно уже поднимался по ступенькам крыльца. Брякнула щеколда наружной двери. Вошел морщинистый, но крепкий еще седой человек с двумя ведрами воды. Он поставил ведра у входа, на лавку, вытер ладонью пот со лба и вопросительно поглядел на молодую женщину, на меня, на Кедрова. Пришлось снова объяснять: кто, зачем.

– Да, – ответил учитель. – Это братская могила. Здесь девушки-врачи. Одни только девушки-врачи. Больше нет никого. Фамилий не знаю.

– А там, на прогоне, кто похоронен?

– Не знаю. Бойцы. А чьи они, кто, не знаю. Это мы после боя собирали трупы, закапывали. Документов у них уже не было.

Все это мучительно слышать…

Возвращались мы той же дорогой, мимо солнечных, хвойно-зеленых подмосковных лесов.

Алексей Николаевич был задумчив, суров. Он шел небыстрой, но размеренной солдатской походкой, молчал.

Я тоже молчала.

Вскоре лесная дорога нас вывела к крутому, обрывистому берегу Москвы-реки, и я вдруг замедлила шаг и встала, припоминая. Кедров тоже остановился, закурил. Мы сели передохнуть на самом бугре, под высокой сосной, разглядывая речную долину, колхозные пашни, чернеющие сквозь желтизну березняка, побуревшую траву лугов и крыши далекого, невидимого отсюда села с облупленной колокольней церкви.

Да, именно оттуда, с колокольни, и бил вражеский пулемет, о котором говорили раненые, когда я везла их ночью в санях. Здесь бойцы шли в атаку по белой реке, обходя дымящиеся полыньи, пробитые в толще льда немецкими минами и снарядами. Почти у самого берега они зарывались в снег, и потом многие не встали, а так и остались лежать на льду. Где могилы этих бойцов, как их найти? Неужели и следа на земле не осталось от тех людей, которые отдали жизнь за эти высоты?

В той деревне, где мы только что были, люди живут так, как будто здесь никогда и не было войны. Их заботят дрова, керосин, огород: привычное круговращение обыденной жизни, извечные хлопоты мирного человека.

Но, может быть, те, что погибли на льду Москвы-реки, и сражались за это, чтобы вот так размеренно, мирно и шла вся эта извечная суета: дрова, керосин, огород и корова? Может, только во имя этого люди и гибли, чтобы мы вернулись к обыденной жизни и забыли все, что было?

Нет, я не хочу этому верить! История не должна повторяться. Наше счастье окуплено кровью многих людей. Мы должны это помнить. Забвение есть беспечность.

Я обращаюсь к Кедрову:

– Помнишь, во время войны мы говорили: «Если нужно кому-то погибнуть, изо всех одному, чтобы война сразу кончилась, я готов», помнишь?

– Да.

– Так вот: если нужно кому-то погибнуть, чтобы не было новой войны… Этой… атомной… все убивающей… я готова!

5

Снова снег за окном. Он похож на цветы одуванчика, столь же легок, пушист и так же послушен движению ветра. Он садится на подоконники, на перила балконов, кружится у самого стекла окна. Ранний снег, неожиданный, непривычный. Все на улице застыло, замерзло. Наверное, морозом убило и цветы на могиле у Женьки, и земля смерзлась в каменистые, сухие комки.

Женька первая из нас троих встала и сделала этот единственный шаг для того, чтобы не было этой новой войны. И мне хочется, чтобы смерть ее была не напрасной.

Я смотрю за окно и думаю о себе, о Марьяне. Каждый вечер она, возвращаясь с работы, обязательно заворачивает в этот район, ближе к кладбищу, отпускает шофера, и идет одна к свежему холмику, и долго стоит над ним, пока не озябнет.

Снег летит и, наверное, сейчас порошит ее волосы. Ранний снег, еще загодя до настоящей зимы. Он лежит на голубой шерстяной ее шапочке, на завитках побелевших волос, словно ранняя седина нестареющих, мужественных бойцов.

Он как вечное напоминание о погибших живым.



РАССКАЗЫ

Ночь ответов
1

Среди сверстников, студентов Московского медицинского института, Павел Горбов казался провинциальным и неуклюжим: с товарищами он был молчалив, в однокурсниц своих не влюблялся, никогда не танцевал на студенческих вечеринках. А кроме того, часто видели его на бульваре, где он, отложив в сторону учебники по медицине, подолгу разговаривал со старухами и стариками, отдыхающими под деревьями. И это, пожалуй, было в нем наиболее непонятным, чужим. Действительно, в самом деле, что нравилось Павлу в этих старческих седых гривах, в медлительных воспоминаниях, в скучных жалобах на дряхлость и одиночество? Какой опыт, давно переживший себя и теперь уже неприменимый, черпал он из этих томительных, долгих бесед? Отчего оживлялся и запальчиво спорил?

Старики в нем ответно, по-видимому, находили что-то важное, любопытное для себя. Они гордо кивали седыми массивными головами ему в такт: «Да, да… Да… так». Те самые люди, в свое время перевернувшие мир, а теперь так болезненно, так старомодно принимавшие его неустойчивость!

Можно было подумать, что Павел вполне равнодушен к учебе, – ведь вместо того чтобы честно зубрить анатомию и физиологию человека, он ищет смысл жизни, вернее, какое-то новое объяснение всему, а иначе зачем ему эти бдения в библиотеке, эти старые книги, растрепанные, с пожелтевшими страницами, с невиданными шрифтами? Тут были философы всех направлений и всех веков, и далее Конфуций, которого Горбов изучал вечерами в читальне без тени улыбки: «Три пути ведут к знанию: путь размышления – это самый благородный, путь подражания – это путь самый легкий и путь опыта – это путь самый горький».

Но обидней всего было видеть Горбова на экзаменах, когда он, не уча, все сдавал на пятерки, побивая профессоров эрудицией. Это было похоже на фокус, известный лишь ему одному.

– И везет же тебе, друг Павлуха! – завидовал Павлу острослов и шутник Николай Себров, прозванный за малый рост и хохолок на лбу весьма непочтительно: Кока Ся. – Видно, бабушка ворожит…

– Да! Ничейная бабушка…

Павел вырос в детдоме и сам был «ничейный», поэтому оборвал Коку довольно обидчиво, резко. Но тот не унялся.

– Может, есть какой талисман? Одолжи на экзамен. Как сдам хирургию, верну. А? Ни в зуб ведь… Завалит меня дядя Степа… – И он взял из рук Павла толстенную книгу, с небрежностью заглянул. – Как думаешь, помогает, да?

Павел слушал его, спокойный, уверенный, широкоплечий. Только брови чуть хмурились, вздрагивая. Ответил раздельно, так, что каждый из находившихся в коридоре услыхал:

– Тебе, Коля, настенный календарь поможет. На все случаи жизни там полезные сведения! Хорошая штука…

И пошел к выходу, прижимая к себе тома Гете, великого старца, мудрейшего изо всех стариков.

2

В тот год весна налетела на город внезапно.

На московских бульварах воздух пахнул железистой снеговой водой, влажным запахом дерева и – что уж совсем неожиданно – ландышем. На деревьях галдели грачи. Снег лежал на обочинах коричневатый, в стеклянных пупырышках, насыщенный влагой, и троллейбусы, беспрерывно сигналя, проносились по улицам с ошалевшими мордами, с разлетающимися усами грязножелтой воды.

От обилия света, блеска солнца на лужах Павел, долго бродивший по городу, захмелел. Он сел на скамью, удивляясь тому, что становится осторожным и чутким: он сегодня прислушивался к тому, чего прежде не слышал, видел то, чего прежде не замечал. Многоголосый, невнятный гул огромного города долетал сюда, за решетки бульвара, чуть-чуть искаженным, а шорох и шум машин будоражили нервы. Он любил этот город, и не только потому, что родился и вырос здесь, на широких его площадях, но еще и потому, что весь этот шум и шорох жили в нем самом естественно, органично, как живут плеск волн океана в большой розовой раковине: великое в маленьком, огромное, непонятное – у тебя на ладонях.

Он любил этот город за его разноликость, за серые и золотые дни осенних дождей, за выжженный, белый асфальт июля и длиннющие очереди у цистерн с темным, пенистым квасом. Но больше всего за снег за окном и таинственную тишину институтской библиотеки, где всегда одно время года, один запах – старых, тлеющих книг, один звук, сухой, осторожный, от бережно перелистываемых страниц, одно чувство у всех сидящих за столиками возле черных, рогатых настольных ламп – великое чувство общения с вечностью.

Это было как в полдень на летней, прохладной реке, – опустив пальцы в воду, осторожно коснуться нескончаемого потока большой человеческой мысли и ловить свое отражение в древних раздумьях, в медлительных струях логических доводов, подмечать острый блеск отточенных камушков – афоризмов, холодеть над глубинами откровений, проникающих в самую суть человеческого бытия, его вечной молодости.

Павел видел смертельную сшибку трусливых мещанских умишек, их житейское, осторожное: «Чем меньше человек знает, тем он меньше ошибается», с гигантскими глыбами отрицания и дерзкого неповиновения авторитетам, отважного поиска: «Надо ошибаться смело, решительно, с твердостью, только тогда дойдешь до истины…»

Он уже научился проникать своей мыслью в глубь живого, горячего организма написанной сотни лет назад и все еще не стареющей книги – и видел не только то, что автор хотел сказать, но и то, что хотел укрыть от невежд, чуть притрушивая вокруг своей главной проблемы забавные иносказания, рисуя картинки природы, разбрасывая, как цветы, цитаты из древних.

После чтения он раздумывал о себе, о дорогах, приведших его в медицину. Еще с детства Павел мечтал о море, о спасении тонущих кораблей, о штормах, о смерчах. Быть Ллойдовским капитаном – что может быть в мире благородней и выше? Выплывать из тумана, из ночи, как призрак, подбирая отчаявшихся, держащихся на волнах, снимая с пылающей палубы обожженных, возвращая отца детям, жене мужа, влюбленного его юной невесте…

Он затратил три года, чтобы попасть в мореходку, три раза проваливался и подал сюда, в медицинский, уже больше с отчаяния, на авось – и прошел. От старого увлечения морем, верней безответной и горькой любви к нему, осталось тяжелое чувство обиды да в памяти читанные когда-то стихи, они шли в строгом ритме чередующегося шума прибоя: «Мой старый друг, мой верный Дьявол, пропел мне песенку одну. Всю ночь моряк в пучине плавал, а на заре пошел ко дну. Кругом вставали волны – стены, спадали, вспенивались вновь. Пред ним неслась, белее пены, Его великая любовь. Он слышал зов, когда он плавал: „О, верь мне, я не обману“… Но помни, – молвил умный Дьявол. – Он на заре пошел ко дну». – И это, задавленное в себе и больное и отброшенное навсегда, все еще заслоняло то стоящее впереди, что единственно было доступным, реальным, но таким безразличным.

За шесть лет пребывания в институте – и на практике в клинике – Павел так и не научился относиться всерьез к предстоящей работе. Быть врачом? Но, помилуйте, для чего?.. Чтобы каждый день кому-то доказывать свое призрачное могущество над великой природой или вежливо прятать бессилие перед ней?.. Его всегда мучил стыд совершаемого обмана. Больной верил и ждал от Горбова, как врача, исцеления, чуда, а он, врач, зевал и глядел за окно, размышляя: не все ли равно, каким способом зарабатывать себе хлеб? Мои руки творят из рассеченной ткани вполне полноценную Еву или Адама, но я вовсе не обязан оставлять в стерилизаторской в заклад свою душу!

Размышляя об этом, он сидел сейчас на скамье, развалясь и прикрывши глаза, как щитком, ладонью. Наверное, со стороны поглядеть: дремал.

Кто-то сел рядом с ним, осторожно шурша разворачиваемой газетой.

Павел быстро взглянул.

Белоусый старик в поношенной куртке с серым каракулевым воротником и в серой каракулевой папахе сидел на скамье как-то боком, рассеянно и напряженно, держа в руках на большом отдалении газету и, наверное, не читая. В его сухощавом бровастом лице, в пронзительном взгляде чуть выцветших серых глаз таилась суровая поглощенность какой-то идеей. Павел знал этот тип людей и завидовал им: по велению партии они в юности строили в глухомани заводы, воспитывали из преступников настоящих людей, гонялись за басмачами, учились, как дети, пыхтя за совсем не по росту сделанной партой, и вновь воевали, и снова учились или, может быть, переучивались, и строили, и подымали. Такой человек за жизнь менял множество разных профессий, и все делал с жаром, с душой, отдаваясь работе, и ко всякому делу находил интерес, хорошо понимая свою собственную ответственность перед страной и народом и всю нужность и важность такой новой работы.

Что ж они – были сделаны из другого, особого теста? Или души у них закалялись особенным способом, сегодня утраченным и недоступным?

Поглядеть на такого сегодняшним глазом: да он просто задира и непоседа, отживший чудак!

Старик вдруг отбросил газетный лист и, встретившись с изучающим взглядом Павла, неожиданно усмехнулся:

– Ну, вот… Безобразие… Опять в город приходит весна!

– И вы недовольны?

– Конечно! Еще бы… Вы понимаете… – начал он и вдруг вскинул к глазам еще крепкую, смуглую руку. – Простите, который час? У меня почему-то остановились…

– Половина шестого.

– Спасибо, – кивнул он и добавил сердито: – Нынче модно опаздывать! Да, так вот, о весне… Объясните, пожалуйста, что общего в этом эффекте таяния грязного снега и… любви? И не просто любви, а до гроба? Не знаете? – Он уселся теперь чуть-чуть поудобнее, – Я вот тоже, признаюсь, не знаю. Какая тут связь. На мой взгляд, простое пробуждение инстинктов, наподобие грачиных, брожение соков… А мне говорят: что ты, папочка, у нас общие интересы! Я такого умного человека еще не встречала… – видно, в нем прорвалось давно наболевшее.

Павел тихо заметил:

– У грача с грачихой тоже общие интересы…

– О! Вы так полагаете? – старик весело вспыхнул. – Да! И столько же интеллекта! – он сердито забарабанил пальцами по газете. – Почему-то ей умный человек не встретился в декабре!

Он хотел еще что-то сказать, насмешливое и суровое, но вдруг властное, белоусое, морщинистое лицо его как-то странно преобразилось: оно расцвело от щемяще-счастливой и чуть виноватой за это счастье улыбки. Он глядел на проход в ограде бульвара. Павел тоже невольно взглянул в ту же сторону и увидел, как, разбрызгивая комья мокрого снега, по лужам, к ним бежала румяная, сероглазая девушка в черной шубке и белой шапочке, в белых сапожках. Она локтем прижимала к себе вертлявую белую собачонку, лохматую и ушастую, с длинной шерстью, закрученной перед глазами в локоны. Собачонка вдруг вырвалась у девушки из рук и с пронзительным визгом и лаем покатилась, как шар, к старику.

– Ну, что ты, что ты, Душечка, – гладил вспрыгнувшую к нему на колени собаку старик, успокаивая ее. – Я здесь, здесь, никуда не ушел… Ну? – очень строго спросил он у девушки. – Что скажешь?

– Так я, папа, пойду. Хорошо? А ты погуляешь…

– Гм…

Павел прямо взглянул ей в глаза: серовато-зеленые, такие огромные на нежном, чуть розовом от быстрого бега лице. Девушка тоже не отвела изучающе-любопытного взгляда.

– Лиза, только не поздно.

– Да, папа. В двенадцать.

Когда она, повернувшись, махнула на прощанье рукой в белой вязаной рукавичке с помпонами на завязках, Павел только вздохнул: само созерцание этого юного, милого существа и то было приятным, а взгляд Лизы к тому же показался ему достаточно умным и добрым для того, чтобы он со временем посчитал ее другом.

Горбов долго смотрел ей вслед, любуясь мелькающей за оградой фигуркой, удивляясь себе: что его привлекло в этом розовом личике? Ему все понравилось в ней, даже имя. Старинное, из романов Карамзина. Нынче сплошь одни Нины, Лены, Элеоноры. И эта дрянная, вертлявая собачонка! Клочки ее шерсти, наверно, остались на Лизиной шубке, смешались с душистым и теплым, ласкающим мехом, с веселыми завитками волос, ускользнувшими из-под шапочки… Он представил себе аромат ее тонких духов и дыхания, снеговой запах щек…

Старик все молчал. Он слепо глядел на закат, прижимая к себе притихшую, приласкавшуюся собачонку. Та с нежностью терлась о его загорелую руку своей занавешенной, в тонких локонах мордочкой, чуть поблескивая иногда забавными бусинами глаз.

– Вот так, – сказал тихо, с печалью старик, – и кончается наша жизнь… В одиночестве…

Он встал и побрел по бульвару, осунувшийся, обрюзгший, пришаркивая ногами и все прижимая к себе тесней и тесней, как последнего друга, собаку, и Павлу, глядевшему вслед, пришло в голову, что старики умирают не от старости и болезней и даже не от ран прошедшей войны, а просто от недостатка любви и внимания. И он не окликнул уходящего человека, чтобы сказать ему, что он позабыл на скамейке газету.

3

В ту осень на деревьях не было желтых листьев.

После летней жары сразу пали морозы, и листва облетела зеленая, лишь прихваченная по краям. Потом она высохла на земле, шелестя, чуть пожухлая, обесцвеченная, как бумага. Рано утром – веселая голубизна, необъятность, прозрачные дали, а к полудню все небо тяжело заволакивает клубящаяся гряда облаков, и все сразу становится низким, тоскливым и серым – мысли, город, надежды, душа.

Спозаранку, с трудом втиснувшись в переполненный и присевший на круглый свой зад, забрызганный грязью автобус, Павел хмуро смотрел на еще не проснувшихся пассажиров и думал: а кто из них едет с радостью на работу? Кто любит свой труд? И можно ли полюбить ежедневное нудное дело? Почему у многих из них такие еще не проснувшиеся, холодные лица?

Да, любая работа поначалу заманивает.

И неопытному новичку всегда кажется, что каждый новый рабочий день для него будет радостный праздник, принесет что-то светлое, неожиданное, увлекающее вперед. А приходят унылые, серые будни, вырабатывается механичность движений, улыбок, привычек, беглых записей, поворотов к столу, потом к двери, к пальто. И в этом томительном и привычном растворяется время – сперва месяцы, годы, потом целые десятилетия, и, возможно, уже ничего не изменится, пока не умрешь…

Он задумывался: а где и когда зарождается равнодушие? Тогда ли, когда человек выбирает профессию совсем не по вкусу, а только по обстоятельствам, или в тот самый первый и сложный, суровый момент, когда вдруг уясняешь, что жизнь это вовсе не праздник, что любой, всякий труд – это прежде всего действительно труд, работа до пота…

…Неужели мир держится и будет держаться на усилиях мускулов, на большом напряжении человека? Утром встать ровно в три. Накормить лошадь, напоить ее, вычистить, затем корову, подоить ее, выгнать в стадо. Затопить печь, накормить ребятишек, отправить их в школу. Выйти в поле – и там тоже трудиться до вечера, не разгибая спины, пока солнце не сядет. Так жили веками, живут и теперь. Но откуда тогда взлеты мысли, духовная увлеченность, пристрастие к трудному делу? А они – зарождаются из чего?..

И Павел задумчиво снова и снова оглядывал лица людей, соседей своих по автобусу: может быть, в их спокойствии, в замкнутости просто что-то надежное, не растрачивающее себя понапрасну, по-хозяйски скупое? Может, просто чего-то он, Павел, не понял?..

4

Павла вызвали к привезенной больной сразу после обхода, когда он стоял у окна и смотрел, как мальчишки в заснеженном переулке учат играть в снежки двух смешных негритят..

Негритята воинственно задирались, им действительно, видно, хотелось попрыгать, побегать, подраться всерьез. И во всех их движениях, в подкрадывании и увертках в самом деле сейчас было что-то от джунглей. А московские ребятишки вели себя как настоящие рыцари: не хитрили в маневре; вполне откровенно подставляли себя под удар как живую мишень – бей, учись! Подавали противнику крепко скатанный толстый снежок – и вот ловкий, как бес, негритенок бежит за девчонкой в пуховом малиновом капоре. Та визжит и… падает на проезжую грязь. Все хохочут. Смеется и Павел: хороший растет у нас новый народ! И с почти нескрываемым раздражением оборачивается к сестре, повторяющей просьбу:

– Да, я слышал, иду! Ничего, обождут!

5

Он вошел в приемный покой, внутри уже чем-то скованный, недовольный. Наверное, собственной неприязнью и скукой: «А, опять то же самое… Надоело!» Поэтому больную, лежавшую на носилках, он сперва как-то с маху не разглядел, а первое, что бросилось в глаза, был суровый старик в поношенной куртке с серым каракулевым воротником. Суровое, волевое его лицо сейчас было измученным, серым. Павел чуть не присвистнул от удивления: вот так встреча!

Но старик его не узнал. Он смотрел на носилки, прикрытые простыней, утомленно и тупо.

Павел поднял край простыни, закрывавшей больную, скользнул взглядом по бледной, почти белой щеке, по пушистой, изогнутой девичьей брови. Обернулся к сестре:

– Фамилия? Имя?

– Федотова Елизавета…

– Диагноз?

– Острый живот…

Больная была уже без сознания, и Павел отрывисто бросил:

– На стол! Быстро готовить…

Отмахнулся от шагнувшего было к нему старика:

– Вам нельзя! Подождите, когда позовут!

Хлопнул дверью и выскочил в коридор. Здесь на чисто вымытых стеклах плясали жаркие блики морозного, алого солнца. Какая-то женщина, из ходячих, в распахнувшемся на груди больничном халате, подняв кверху полные руки и смотрясь, словно в зеркало, в дверное стекло, укладывала на затылке светлорусые волосы. Увидев красивого молодого врача, она медленно повернулась. Но тут же испуганно запахнула халат, отлетела. Павел быстро прошел, не глядя, дверь хлопнула от сквозняка, закачалась.

Лиза! Милая, гордая Лиза, вот так неподвижно, как труп?

– Быстро мыться! Халат! Перчатки!

Молочно-белый дым рефлекторов, глубина отражений в белых кафельных стенах, двоившиеся и троившиеся блики молний от раскладываемых сестрой инструментов вдруг вспыхнули и отразились в нем самом как мгновенная, острая радость: он здесь сделает все, что сумеет, он спасет сейчас Лизу! Все зависит сейчас от него одного…

Лиза, мертвенно распластавшаяся на столе в стерильных цветных пеленах, почти не дышала. Пульс еле прощупывался. С затаившимися зрачками, бессильная, беззащитная, она сейчас вся была во власти людей, окружающих стол, покоряясь всему, что они приготовили ей: их любви к ней, спокойствию, их равнодушию. Павел это почувствовал как упрек себе самому.

«Почему я сейчас готов отдать ей свою душу? Только лишь потому, что знаю отца, его боль, его горе? А если б не знал? А если бы я никогда прежде не видел этих щек цветущими, розовыми от волнения и от быстрого бега, а вот знал бы, как знаю сотни других, лишь зелеными, обескровленными? Все во мне?!. От меня?.. И от тех, кто стоит сейчас рядом со мною?!.»

Павел Горбов впервые подумал о людях, с которыми вместе работал. Сейчас все зависело от их помощи, от желания совершить невозможное: тотальный, запущенный перитонит, запоздалая диагностика, а вернее ошибка, может быть, от незнания, может, тоже от равнодушия, но Павел уже ненавидел в душе незнакомого ему человека, совершившего эту ошибку, и с надеждой глядел на сестру, подающую инструмент.

– Быстро, быстро!

Он почувствовал в себе неизвестные прежде, какие-то скрытые силы. Мозг работал легко, движения были четкими, лаконичными. Он взглянул на сидящую у изголовья больной Евгению Федоровну Александровскую, – сухая и тонкая, в золотых очках, всегда накрахмаленная, недоступная, стерильно чистая, она прежде скептически улыбалась на его операциях.

Сейчас в царстве трубок, баллонов и шлангов, подающих наркоз, у приборов, следящих за пульсом и кровяным давлением Лизы, Евгения Федоровна была вся внимание. Она отвечала ему четко, кратко.

– Давление?

– Сто на восемьдесят.

– Пульс?

– Семьдесят.

– Зажим! – бросил он молоденькой Лилии Петровне, старшей хирургической сестре. – Еще зажим! Спасибо…

Лапаротомия, лапаротомия… О тебе можно было бы говорить стихами, если бы я умел их сочинять! Разве это не чудо, что я, простой смертный, пока еще никому не известный и совсем без талантов, могу сейчас взять и разъять это мертвое тело, «поверить алгеброй гармонию» и снова вдунуть жизнь… Пусть, Лиза, твой любимый опять увидит, как трепещут твои пушистые ресницы, как ты опускаешь их, краснея…

– Салфетку!

К концу операции вошел шеф. Павел это почувствовал всей спиной, пробежавшим по ней холодком. Мировая известность, брюзгливый и важный старик Степан Афанасьевич, или, как его звали везде за глаза, дядя Степа, всегда появлялся на операциях в самый трудный момент. Он словно чувствовал интуитивно, когда нужно войти – и помочь. Но сейчас он глядел на больную и на медленно-точные руки Павла безо всякого интереса, потом фыркнул презрительно и, круто повернувшись, ушел к себе в кабинет. Это было здесь, в клинике, высшим актом доверия, невиданной похвалой: оставить молодого хирурга без подсказки и без присмотра. Павел вдруг ощутил, что он весь мокрый. Сестра стерильной салфеткой вытерла ему лоб.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю